Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Утро красит нежным светом… Воспоминания о Москве 1920–1930-х годов

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Юрий Александрович Федосюк / Утро красит нежным светом… Воспоминания о Москве 1920–1930-х годов - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Юрий Александрович Федосюк
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Юрий Александрович Федосюк

Утро красит нежным светом…: Воспоминания о Москве 1920-1930-х годов

Предисловие

Многие догадаются, но читатели младшего поколения могут и не понять, почему книга воспоминаний моего отца о Москве 1920– 1930-х годов названа «Утро красит нежным светом…» Долгие годы в Советском Союзе была очень популярной песня на стихи поэта В. Лебедева-Кумача «Москва майская», которая начиналась так:

Утро красит нежным светом

Стены древнего Кремля,

Просыпается с рассветом

Вся советская земля.

Холодок бежит за ворот,

Шум на улицах сильней.

С добрым утром, милый город,

Сердце Родины моей!

В песне говорилось о весенней красавице Москве и о москвичах, весело и радостно встречающих праздник Первомая.

Некоторые сборники, в которых напечатан текст этой песни, указывают и год ее создания – 1937. Мы помним, что тот год был одним из самых тревожных в истории нашей страны. По всему Советскому Союзу шли санкционированные Сталиным массовые репрессии против ни в чем не повинных людей, многие семьи уже успели получить уведомления о том, что «за антисоветскую деятельность» их родные и близкие приговорены «к 10 годам заключения без права переписки». Лишь пять десятилетий спустя стало достоверно известно, что эта формулировка обозначала немедленный, сразу же после вынесения приговора, расстрел.

А за рубежами нашей страны тем временем сгущались тучи грядущей Второй мировой войны…

Мне кажется, что обо всем этом – и радостном, и тревожном – как раз и говорится в книге, которую вы сейчас держите в руках.

В ней рассказывается о том, какой была наша столица примерно в те годы, о которых В. Лебедев-Кумач написал свою песню, и как жили в то время москвичи. Некоторые страницы этой книги проникнуты светлым настроением. Возможно, это потому, что люди в то время и вправду почему-то гораздо чаще испытывали радость и душевный подъем, а может быть, из-за того, что автор вспоминает о днях своей молодости, а такие воспоминания всегда «красят нежным светом» повествование. Другие страницы книги печальны – вероятно, оттого, что жизнь в те годы действительно была полна лишений и тревог, но, может быть, и потому, что автор пишет о безвозвратно ушедшем…

Знаете ли вы, какие игры были популярны среди юных москвичей в 1920—1930-е годы? А где и как проводили свое свободное время взрослые? Представляете ли себе, во что одевались тогда жители Москвы, как выглядели московские улицы и магазины? Известно ли вам о том, что неделя в нашей стране далеко не всегда состояла из семи дней и имела единый для всех выходной день – воскресенье? А то, что в конце 20-х – начале 30-х годов в стране были запрещены не только религиозные праздники, но и обычные новогодние елки? Если нет, то обязательно прочитайте эту книгу!

Книгу написал Юрий Александрович Федосюк (1920–1993), журналист, филолог и историк, хорошо известный своими книгами по этимологии русских фамилий (Что означает ваша фамилия? – М., 1969; Русские фамилии: Популярный этимологический словарь. – М., 1972; переиздано в 1981, 1996 и 2002 гг.) и по истории Москвы (Бульварное кольцо. – М., 1972; Лучи от Кремля. – М., 1978; Москва в кольце Садовых. – М., 1982; переиздано в 1991 г.).

В 1998 г. в издательстве «Флинта» вышла первым изданием книга Ю.А. Федосюка «Что непонятно у классиков, или Энциклопедия русского быта XIX века». В ней автор рассказывает о тех чертах культуры и быта прошлого, упоминания о которых могут быть непонятны нашему современнику при чтении русской классики. Вот названия некоторых глав этой книги: «Народный календарь», «Меры и веса», «Как одевались», «На чем передвигались», «Быт и досуг». Внимательный читатель легко заметит, что книга, предисловие к которой он читает сейчас, немного похожа на книгу «Что непонятно у классиков», даже названия глав перекликаются друг с другом. Перед вами тоже своеобразная энциклопедия особенностей быта прошлого – прошлого, гораздо более близкого к нам по времени, но тоже во многом уже забытого.

Завершая это предисловие, хочу сделать одно необходимое предупреждение. Книга «Утро красит нежным светом…» была написана в самом начале 1990-х годов. Многое в Москве за это время переменилось, и потому читателю следует иметь в виду, что то «сейчас», о котором пишет автор, – это чаще всего «сейчас» 10-летней давности, а не наш сегодняшний день. При подготовке книги к печати я стремился не перегружать ее примечаниями, но там, где это совершенно необходимо, все-таки сделал их.

М.Ю. Федосюк

1

Начало

4 августа 1925 года во дворе дома № 8 по Казарменному переулку в Москве случилось маленькое, но очень важное для меня событие: к подъезду № 1 подкатили сразу три извозчичьи пролетки с нашим семейством (пять человек), встречающими и с самыми необходимыми вещами. Остальное следовало багажом. Резинотрест, где работал отец, которого перевели из Ленинграда в Москву, предоставил нам отдельную квартиру из четырех небольших комнат.

Ехали мы с Ленинградского вокзала, который в ту пору по традиции всё еще называли Николаевским, хотя официальным именем его было Октябрьский. После прямолинейного, строгого Ленинграда, относительно тихого, благодаря мостовым, сложенным из деревянных торцов, Москва оглушила грохотом повозок, удивила прихотливыми поворотами кривых улиц, суетливым многолюдьем.

Мы поднялись на второй этаж, на один лестничный пролет, и вошли в квартиру № 3. Тут же была раскупорена бутылка шампанского по случаю сразу двух событий – новоселья и 43-летия отца. Последнее подтверждает дату, когда из недолговременного ленинградца я превратился в москвича. А было мне пять с половиной лет.

Ровно через 16 лет, 7 августа 1941 года (как писал поэт Самойлов – сорок скверного года), из той же квартиры, по той же лестнице, я, недоучившийся студент, с повесткой в кармане и с рюкзаком на плечах отправился на призывной пункт. Оглянулся на дом, на подъезд не без грусти: вернусь ли?

Через четыре года, 3 сентябре 1945 года, вернулся – из Германии, в тот же подъезд, ту же квартиру, неразрушенную, неуплотненную, с тем же составом семьи. Повезло, как не многим из моего поколения.

Пусть не обманут эти начальные, сугубо личные строки читающего: далее последует не автобиография (мало кому интересная) и не исповедь (никем не требуемая). Буду писать не о себе, а о своем времени» быте, Москве, какой я её помню в детстве и юности. О незаметных подчас изменениях в жизни города, страны, судьбах соотечественников. Но не по книгам или другим письменным источникам, а через призму собственной памяти. Потому что личная память, не излитая на бумагу, умирает сразу же с человеком, написанное же «мой прах переживет и тленья убежит». Без памяти даже самых обычных, рядовых людей нет полноценной истории. Официальная же история, как правило, социологическая схема. Это дама очень важная, она пренебрегает мелочами. Лес из могучих стволов, с листвой, но без отдельных листочков, с фауной, но без конкретных птичек, насекомых, белочек. А ведь в них-то главная прелесть леса.

Пусть личный опыт каждого мал и узок, но без него история обеднена, обескровлена.

Постараюсь писать об интересном. Тут затруднение: то, что любопытно мне, другому безразлично. Ровесники скажут: «Это мы и без тебя помним», новые поколения – «Какое нам до этих мелочей дело?» Кто подскажет критерий отбора фактов? Никто, это дело совести и чуткости самого автора.

Особенно важны те мелочи, которые пока никем не записаны и уже сегодня прочно забыты. Можно и в малом увидеть значительное. Иначе это малое может потонуть в Лете – мифической реке забвения. Суровые медики использовали ее название для мрачного термина – «летальный исход». Они правы: смерть – это прежде всего забвение, утрата накопленного в памяти. Люди смертны, но то, чему они были свидетелями, есть частица бытия всего человечества и не имеет права бесследно исчезнуть в Лете. А ведь сколько уже, наверное, исчезло! Историки спорят о крупных фактах, которые могли бы быть восстановлены через частности, будь они где-то зафиксированы.

Итак, Москва 1925—1930-х годов. По поводу первой даты предвижу скепсис: что может запомнить пятилетний ребенок? О большой истории – почти ничего, о ближнем, окружающем – многое. Хорошо помню себя с трех лет, даже сидячую колясочку, в которой меня возили. Коляска – пустая мелочь, а вот ленинградское наводнение 1924 года, равное тому, что случилось за сто лет и описано Пушкиным в «Медном всаднике», помню хорошо. Страшные те дни прочно врезались в детскую память, когда-нибудь опишу.

А сейчас о Москве, о нашем доме и дворе, о первых московских впечатлениях.

2

Наш дом и двор

Восприятие ребенка своеобразно. Он наблюдает только то, что вблизи него, – это минус, зато наблюдает гораздо пристальнее, чем взрослый, – это плюс. Земля с её травкой, камушками, запахами гораздо ближе ребенку, чем взрослому, и дело здесь не только в малом росте – для ребенка все это заметней и обозримей. Новизна впечатлений, свежесть восприятия превращает каждую мелочь в нечто значимое и глубоко пронзающее душу. Вот ползет между травинками земляной червь – ребенок долго будет наблюдать за извивами его движений, уследит, когда и как залезет он в неприметную земляную норку. Упавший с дерева лист, повинующийся незаметным дуновениям ветра, травяная тля, неторопливо ползущая по стеблю растения, стайка воробьев, живущая своей подвижной и непостижимой жизнью, – все это составляет микромир ребенка, надолго запоминается, снится по ночам, рождает десятки вопросов.

Все когда-либо видели: идет усталая, измученная мать, тянет за руку ребенка, ей некогда, а маленький человечек не спешит – ему так важно рассмотреть какую-то птичку, картинку на стене, бабочку, до которых матери никакого дела нет. Мать и сын – не столь различны интересы, как несходен внутренний мир!

Постепенно от земли взор поднимается ввысь, раздвигается вширь. Это тоже образование, без книжки и указки, но очень важное – стихийное накопление знаний, жизненного опыта. Родители не уделяют этому внимания, ребенок чувствует их отчужденность и глухоту к его интересам, растет стена непонимания. На иной наивный вопрос взрослые реагируют смехом – ага, лучше впредь не задавать, пусть останется во мне, когда-нибудь сам уясню. Родителям важно лишь самое неинтересное: чтобы вовремя кашу поел, не забыл на горшок сходить.

А детские фантазии, грезы, страхи, подчас вовсе необъяснимые, причудливые и алогичные, как сны! Это ребенок чаще всего держит в себе, как тайное тайных, непостижимое многоопытными и всезнающими взрослыми. И какой-то интерес не к простому, обычному, а к страшному – к кровожадным сказкам, рассказам об опасностях, грозящих маленьким детям. Нет таких опасностей – придумаю сам, почти в них веря. Вот на краю двора какая-то темная яма – не живет ли в ней коварный Бармалей или дракон, утаскивающий детей? Страшно, но тянет посмотреть, чуть какое-то движение почудится в яме – бежать. Но опять возвращаешься, чтобы испытать таинственное и сладостное чувство страха. Лишь бы остаться в невредимости!

Взрослые это отметают как детские причуды, а сами тянутся к страшным детективам, к рассказам о привидениях, к чертовщине Эдгара По… Чем объяснить эти тайны человеческой психики, рождающиеся еще в раннем детстве?

Пишу об этом потому, что сам испытал всё это ребенком, в частности в нашем московском дворе.

А двор ничего загадочного собой не представлял: три голокирпичных высоких корпуса, расположенные в одну линию, объяты узкими асфальтированными полосами, рядом с которыми – незримый, всегда запертый подвал. Ниже полос – остатки старинного сада, вытоптанного почти до полного бестравья. Невысокий кирпичный барьер ограждает асфальтированный двор от сада. Барьер используется жильцами как сиденье. Здесь молча восседают старики, попыхивая «козьими ножками», отдыхают от подвижных игр ребята, к вечеру рассаживаются болтливые дворовые кумушки.

Наш корпус – в самой глубине двора, ближе не к Казарменному, а к Дурасовскому переулку с его областной милицией. Позднее узнал, что фанерный фабрикант Панюшев начал застраивать обширный купленный им участок с нашего корпуса, потому с него началась нумерация квартир, третий же корпус, нарядный, отделанный плитками, выходящий на Казарменный переулок, построен был последним, и номера квартир в нем носили числа за 90 и даже 100.

В Гражданскую войну наш подъезд полностью выгорел – так рассказывали старожилы. Обгоревшую часть корпуса откупил и восстановил Резинотрест. Проект составил молодой архитектор Резинотреста Рухлядев. Позднее он строил здание речного вокзала в Химках, В 1925 году корпус был готов, мы были первопоселенцами квартиры, если не считать того, что временно в ней помещался детский сад.

Наш подъезд заселили работники Резинотреста. «Спецы» и начальники получили по отдельной квартире на семью, малосемейные начальники рангом пониже заняли квартиры по двое. Первый (полуподвальный), шестой и седьмой этажи были густо заселены рабочим классом: вдоль узкого коридора – крохотные комнаты, как каюты на пароходе, общие кухня, ванная, уборная.

Жилищное неравенство, таким образом, было налицо, но не помню ропота: рабочий люд исстари привык к мысли, что всякому сверчку – свой шесток. Одно дело – люди образованные, руководящие, которые «с пбртфелями ход ют», другое дело они, простые, малограмотные работяги. Только после войны, точнее после 1953 года, подвальные и верхнеэтажные пролетарии или их уже выросшие дети получили отдельные квартиры, равноценные тем, что получала интеллигенция, – разумеется, уже в новых домах.

Итак, дом наш был семиэтажным – по тому времени редкость. В это не сразу верилось; задрав голову, считал: раз, два, три… сбивался, снова считал: да, в самом деле, семь. Это вселяло гордость, таких домов вокруг не было. Мы, маленькие обитатели дома-гиганта, хвалились высотой нашего жилища перед ребятами соседних малоэтажных домов.

Над домом простиралось только голубое, замешанное белыми облаками небо. Иногда с глухим гулом его пересекал самолет, в ту пору именовавшийся аэропланом. Это сразу же отвлекало от игр и других наземных интересов, взоры устремлялись ввысь («Где он? Ах, вон, вон!»), и дети исступленно скандировали немудреный стишок:

Ироплан, ироплан,

Посади меня в карман,

Из кармана упаду,

Всю головку расшибу.

О этот примитивный дворовый детский и полудетский фольклор! Почему он так цепко влезал в детские души, запоминался раньше и прочнее чарующих стихов и сладостных песен? Здесь, наверное, сказывалась неискушенность детской души, легко подпадавшей под обаяние простейших слов, четкого ритма и чеканных рифм.

Стоило закапать дождю, как дети хором декламировали стихи, наполовину им непонятные:

Дождик, дождик, перестань,

Мы поедем на Рязань,

Богу молиться,

Христу поклониться.

Ловили паука, отрывали ему ногу, оторванная конечность импульсивно делала гребущие движения. На это тоже был стишок:

Коси, коса,

Пока роса.

Вот попалось в руки крохотное красное насекомое – божья коровка. Если паук – злой, то это – Божье существо, давить и мучить его грех – так объясняли взрослые. Наглядевшись, можно было сказать:

Божия коровка,

Улети на небо,

Принеси нам хлеба.

А она не летит, хоть крылышки есть. Дунешь – упадет, куда-то исчезнет. Какое там небо! И откуда надежда, что такая маленькая тварь может принести с небес хлеба? Может быть, это древнее языческое поверье: благословенное насекомое может вымолить у Даждь-бога дождь с неба, то есть обеспечить людей урожаем?

Были и дразнилки. Не расслышишь сказанного, спросишь: «Чего?» – последует ядовитый стишок:

Чего, чего.

Села баба на чело

И кричит: «Чего? Чего?»

В школе я узнал, что «чело» означает «лоб», и счел стишок совсем бессмысленным, но потом выяснилось, что в деревнях челом называют отверстие в русской печи, на которое и в самом деле можно усесться.

Обидчика часто дразнили так:

Колька-Колястик,

Вшивый поросястик!

Конечно, это «модель»: вместо Колька можно было вставлять любое имя, в том числе женское.

Играли и с девочками, но постепенно такое общение стало рассматриваться как зазорное. Чуть детвора заметит, что мальчик слишком много времени проводит с девочкой, начинается перешептыванье, а потом внезапно оба оказываются в центре круга, издевательски декламирующего:

Тили-тили-тесто,

Жених и невеста,

Тесто засохло,

А невеста сдохла.

А то какой-нибудь балбес постарше подойдет к маленькому и с невинным видом попросит:

– Скажи «стакан».

– Стакан.

– Твой отец таракан.

Очень обидно становится, но балбес не унимается:

– Скажи «веревка».

– Веревка.

– Твоя мать воровка! Э-э, слышали? Его мать воровка! Он сам сказал.

От старших ребят можно было услышать стихи посложнее, да и позабористей. В ходу был, например, такой куплетец, произносимый многократно, громко и нараспев:

Товарищи, внимание!

На нас идет Германия,

Французы ни при чем —

Дерутся кирпичом.

Эта чушь, бесспорно, отголосок недавно прошедшей Первой мировой войны, а может быть, и немецкой оккупации, последовавшей после Брестского мира. Доставалось и американцам:

Один американец

Засунул в ж… палец

И думает, что он

Завел свой граммофон.

Подрастая, я всё большее участие принимал в дворовых детских играх. Они передавались – без изменения правил – от старших к младшим, быстро вспыхивали и так же быстро угасали, заменяясь другими. Игр было десятки, казалось, что они бессмертны; куда же они все или почти все бесследно исчезли? В современных дворах играют всего в какие-либо три-четыре игры. Загадка для социологов и психологов: почему так мало стало групповых игр?

На первом месте стояли уцелевшие до наших дней салки – в Ленинграде они называлась пятнашками. Дотронуться до другого означало осалить его, в Ленинграде – запятнать. Второе место занимал «штандер» – игра с мячом: как только водящий произносил: «Штандер!», все обязаны были замереть на месте, а тот, в кого попадал мяч, становился водящим. Жмурки и прятки не требуют пояснений. Интересны были варианты пряток – «обознатушки», когда прячущиеся менялись какой-либо частью одежды, дабы водящий назвал не то имя и продолжал водить, а также «двенадцать палочек». На доску-рычаг накладывались 12 маленьких палочек, затем кто-нибудь нажимал на конец доски и палочки разлетались в разные стороны. Водящий, прежде чем пойти искать, обязан был найти и вновь разложить на доске палочки, в это время играющие прятались. Самым эффектным было, воспользовавшись тем, что водящий далеко отошел от доски, подкрасться к ней и вновь нажать на её конец – ему снова приходилось собирать палочки, неловкого «заваживали» и доводили до слез.

Часто в этих случаях в окне появлялась мама неудачника и говорила:

– Ребятки, что вы над ним издеваетесь? Иди, Котенька, домой, брось эту глупую игру, я тебе конфетку дам.

Играли в кошки-мышки, чижика, вечный коридор, круговую веревочку, лапту, казаки-разбойники, горелки – игры, подчас довольно сложные и известные современному поколению только по названиям да по упоминаниям в классической художественной литературе. В горелки играл Нехлюдов с юной Катюшей в «Воскресении» Льва Толстого; как много теряют нынешние читатели, не зная содержания этой прекрасной игры, столь лирически описанной Толстым. У меня же до сих пор в ушах звенит припев горелок:

Гори, гори ясно,

Чтобы не погасло.

Глянь на небо —

Птички летят,

Колокольчики звенят.

Горим!

И начинается перебежка горящих, спасающихся от ловцов.

Специфически девичьими играми были бессмертные «классы», родившиеся едва ли не в Древнем Риме и распространенные, как я узнал, во всем мире: от Гренландии до Аляски и от Новой Зеландии до Латинской Америки. Любили девочки играть с мячом у стенки в игру, называвшуюся «девять-десять», во всякие соревнования со скакалкой.

Игр с пением было немного, одна из них начиналась с того, что кто-нибудь (водящий, определенный по «считалке») садился на корточки в центре круга из участников игры, которые пели:

Сиди, сиди, Яша,

Под ореховым кустом,

Грызи, грызи, Яша,

Орехи каленые,

Медом начиненные…

Дальнейшие слова, да и самый смысл игры я забыл: кажется, водящий Яша должен был выбирать себе невесту из круга или ловить кого-то. Сходной игрой была «корзиночка», которая запомнилась благодаря нудно-сентиментальному тексту и мотиву. Дети – непременно нечетное число – становились в круг, один выходил из круга и выбирал себе пару. При этом крут пел:

В этой корзиночке много цветов,

Я принесла их из разных садов,

Розы, фиалки, лилии там есть,

Всяких цветочков в корзиночке не счесть.

Далее стихи принимали несколько эротический характер:

Маятник качается,

Двенадцать часов бьет,

Петя просыпается и к Лидочке идёт.

Лидочка, Лидочка, как вы хороши,

Любит вас Петенька ото всей души.

Имена, разумеется, соответствовали водящему и его избраннице.

Круг сохранялся, но постепенно переформировывался: рядом, взявшись за руки, стояли парочки. Последнюю участницу, никем не избранную, выгоняли на всеобщее позорище в центр круга и издевательски пели:

Наша корзиночка стала пуста,

Лысая крыса осталась одна.

Жестокая игра! «Лысая крыса» начинала горько и безутешно рыдать. В эту игру, по идее общую, играли чаще всего одни девочки, мальчишки презирали её как бабски сентиментальную. Девочки же часто затевали «корзиночку» для сведения личных счетов, заранее договариваясь, кого оставить «лысой крысой».

Любопытно другое: 50 лет спустя мне попались в руки тексты песен из популярнейшей в пушкинское время оперы Геснера «Леста, или Днепровская русалка». Эту оперу Пушкин цитирует в «Евгении Онегине» («Приди в чертог ко мне златой!..»), не без ее влияния написана пушкинская «Русалка». Уже к середине прошлого века «Леста» была прочно забыта. Но один из ее хоров, как я прочитал, начинается словами:

В этой корзиночке много цветов,

Я принесла их из разных садов.

Вот какой долгожительницей оказалась «Леста», вернее пара ее бездарных стихов. Впрочем, уже давно игра «корзиночка» вышла из обихода.

Ребята постарше иногда и фал и в городки, вообще же игры, требующие сложного снаряжения, не практиковались – видимо, из-за всеобщей бедности. Катка во дворе не было, зато короткое время была земляная гора со ступеньками, сохранившаяся с дореволюционных времен, – специально для катания зимой на салазках. Гора памятна мне тем, что в пятилетнем возрасте, катаясь с нее, я свалился с салазок, ударился головой об острый угол полозьев и долго ходил с пластырем на темени. Вскоре гору эту срыли.

Став постарше, я увлеченно играл во дворе в футбол, пока родители мне это не запретили: игра сопровождалась отчаянным и всеслышимым матом: футболисты были ребята тертые и отчаянные, почти все – с соседних дворов, пользующихся недоброй репутацией.

Много в нашем подъезде было детей бедных, полуголодных. Ходили они по-нищенски одетые: мальчишки – в драных, полу-длинных штанах, девочки – в вылинявших, застиранных ситцевых платьицах. Дети рабочих, выходцев из подмосковных деревень, многие на лето исчезали: «Я к бабушке в деревню поеду». Но многие оставались на всё лето в городе: пионерские лагеря в 1920-х – начале 1930-х годов были редкостью. С началом коллективизации всё меньше детей уезжали к бабушкам и дедушкам в деревню – не до них там было. Напротив, стали появляться ребята из деревни, которых сельские родители подкидывали на прокорм городским родственникам. Так появился однажды летом в нашем дворе Коля – хороший, порядочный парень, одетый в какие-то страшные лохмотья и вечно босой. Выяснив, что он послан на лето родителями-колхозниками, весь двор стал называть его Колхозник. Так звали его повседневно и вовсе не со зла – просто по месту происхождения. Он охотно откликался и играл вместе с нами. Только потом я понял, какой скверной пропагандой колхозов звучала эта кличка в применении к тощему, оборванному подростку, внешне выделявшемуся среди городских ребят. А ведь и городские были одеты не Бог весть как, так сейчас никто детей не одевает.

Иногда под нашими окнами раздавался детский крик, обращенный куда-то на шестой или седьмой этаж:

– Маму-у! Маму-у!

Не скоро сверху раздавался отклик:

– Ну чего тебе?

– Маму-у! Кинь хлебушка!

– Меньше бегай, а то на вас не напасешься! Скоро обедать.

– Ну, мамочка, хоть маленький кусочек. Очень есть хоцца.

Как правило, мать смягчалась и выбрасывала ломоть хлеба, обернутый в бумажку. «Хлебушек» немедленно поедался.

Конфеты были редким лакомством даже для нас, детей обеспеченных родителей. Конфеты ирис продавались поштучно каким-то торгашом у ворот. Стоили они копейку. Помню, с какой радостью я бежал за ириской к воротам, получив как премию копейку.

Брат отца дядя Миша, приходя к нам в гости, непременно приносил мне с сестрой дорогие конфеты «Мишка косолапый» – каждому по одной. Как радовались мы этому роскошному подарку!

Некоторые жильцы нашего подъезда – инженеры-спецы – уезжали на год-два в заграничные командировки. Сами они и дети их возвращались неузнаваемыми – во всем новом, «заграманичном», как тогда говорили. Я иногда, присаживаясь на барьер, прислушивался к разговорам рабочих – жильцов нашего дома. Из обмена мнениями явствовало, что заграница в представлении беседующих – рай обетованный. Даже если люди возвращались из какой-нибудь Турции или Бразилии. Все любили Россию, никуда не стремились уехать, но были твердо убеждены, что вечный удел России – бедствовать, так уж ей на роду написано. Расспросы приехавших подтверждали миф о зажиточной заграничной жизни. Укрепляли это представлении и импортные фильмы.

Кстати, представление это живуче и в наши дни. В чем секрет? Думается, не только в лучшем качестве заграничного ширпотреба, не в хороших условиях, предоставляемых нашим загранработникам. За границей я тоже видел богатые витрины, прекрасные товары, отличную технику. Но видел я там и немало приехавших из разных стран в поисках куска хлеба бедолаг, завидовать которым не приходится. Секрет во многом в том, что Россия никогда не видела бедного иностранца. Никакой араб или перс не приезжал в Москву без денег, в поисках работы. Приезжали с капиталами, а увозили гораздо больше. Даже московские китайцы, державшие прекрасные прачечные, жили великолепно – покуда их всех не выслали кого куда.

Только сейчас, когда Москву заполонили небогатые азиаты, африканцы и иные представители «третьего мира», заграница в умах россиян стала дифференцироваться. Да, есть богатые и есть бедные страны. Но Европа и Америка сохраняют свое реноме. В 1920-е же годы, когда наша страна еще не оправилась от двух войн и огромные средства отдавала на индустриализацию, контраст между россиянином и иностранцем или человеком, вернувшимся из-за границы, был разителен.

Многие спецы нашего дома, побывавшие за границей, и их семьи в 1937–1938 годах горько об этих поездках могли пожалеть. Они поплатились свободой, а то и жизнью. При всеобщей шпиономании пребывание за границей было хорошим поводом, чтобы быть обвиненным в том, что там тебя завербовали. Любопытна реакция простого люда на арест соседа-спеца: «Из-за чего бы это его забрали? Вроде порядочным человеком всегда был. Ах да, ведь он за границу ездил!» Всё становилось на места, да и самому дышалось легче: «Я-то не был, меня не заберут». Так складывался столь же странный, сколь и стойкий стереотип мышления.

Продолжу о дворе. Кроме игр бытовали и индивидуальные развлечения. Велосипеды были наперечет, только у некоторых юношей из зажиточных семей. Ни у меня, ни у сестры велосипеда, даже трехколесного, никогда не было. Обещали купить, да так и не купили. Дети, приезжавшие с родителями из-за границы, катались на привезенных «самокатах», иначе роллерах. Роллеры сверкали хромом и восхищали тщательностью отделки. Их владельцев одолевали просьбами: «Дай прокатиться, хоть немножечко». Но счастливые обладатели великолепных машин были скупы и осмотрительны: одолженный роллер мог уехать далеко и не возвратиться вовсе. Появились самодельные, грубо сколоченные самокаты; именно самокаты, изящное слово «роллер» к ним никак не подходило. Наша промышленность освоила эту нехитрую игрушку не скоро, теперь она вышла из моды. Вероятно, не выдержала конкуренции со ставшими более доступными велосипедами.

Мальчишки катали кольца: бегали с тонким обрезком металлической трубы. Кольцо удерживалось и направлялось твердой проволокой, верхний конец которой держали в руке, а нижний, с изгибом, обнимал края кольца. Занятие столь же шумное, сколь и однообразное.

Сад против наших окон когда-то был фруктовым. К моему приезду остались два грушевых дерева и несколько чахлых яблонь; деревья совершенно одичали. В июле, когда плоды только начинали поспевать, к деревьям устремлялись ватаги мальчишек со всей округи. Швыряли чем попало, ломали сучья и ветви, лишь бы добыть несколько мелких и незрелых плодов. Я пробовал – кислятина невероятная, тем не менее расхитители их обгладывали, а огрызками лихо швырялись друг в друга. Сбивание плодов было своего рода спортом, и спортом захватывающим. Наиболее ловкие взбирались на вершины деревьев и трясли их что было силы.

В первые годы недреманным стражем груш и яблонь выступал наш дворник, рыжеусый Адриан Михайлович. Одно его появление мгновенно разгоняло непрошеных любителей фруктов. Затем они осмелели и разбегались не сразу. Адриан Михайлович разражался резкой бранью с угрозами. Рассказывали, что до революции он служил сторожем в чьем-то богатом доме и привык свято охранять чужую собственность. Но чьей собственностью были одичавшие деревья теперь? Общественной, то есть всеобщей, а стало быть, ничьей.

В своем охранительном рвении Адриан Михайлович был одинок. Не помню, чтобы кто-нибудь из взрослых помогал ему спасать деревья. А они, деревья, оголялись и сохли год от года, вместе с ними старел и сникал их верный страж. Из рыжего, внушающего страх караульщика он превращался в тощего и немощного старика. Его слабеющие крики и сердитые упреки уже ни на кого не действовали. В ответ иногда раздавалось: «Убирайся, рыжий черт, пока в глаз не получил» или «Пошел бы спать, старый пёс». И Адриан Михайлович, терзаясь своим бессилием, со слезами на тускнеющих глазах, с глухим и невнятным ворчанием тихо удалялся в свою полуподвальную каморку. Мне было невыразимо жаль его, гораздо больше, чем гибнущие яблони и груши. На моих глазах разрушалась могучая и волевая личность. В Японскую войну он служил в кавалерии. Бывая в его каморке, я видел портрет лихого вояки с неведомыми мне крестами на груди и знакомыми торчащими усами. Теперь он кончал свой век вместе с любимыми яблонями и грушами, которыми никогда и не пользовался.

Наконец все плодовые деревья – возможно, остатки некогда расположенных здесь фруктовых садов Ивана III – были обломаны начисто и засохли. Вместе с деревьями отжил свой век и ретивый их охранитель. Голые деревья спилили, Адриана Михайловичи похоронили – незадолго до начала войны… Жизнь дерева и человека, эта банальная, но горестная параллель, впервые тогда возникла в моей юной и неопытной голове.

3

Гости нашего двора

Скорее не гости, а нежданные пришельцы. В те времена сервис не ждал к себе клиентов и не томил их очередями и выпиской квитанций, а сам являлся к потребителю. То и дело во дворе раздавались зычные крики:

– Паять, лудить, посуду чинить!

Или, всегда на один и тот же мотив, кто бы ни приходил:

– Точить ножи-ножницы!

Бородатый дядька, нажимая ногой на деревянную педаль точильного станка, быстро оттачивал принесенный хозяйками домашний режущий инструмент. Мы, дети, завороженно глядели на брызги искр, которые вылетали из-под точильного колеса и напоминали рождественские бенгальские огни.

Праздником было появление мороженщика с его ящиком на колесиках. Его окружали раскрасневшиеся, взволнованные дети. Мороженщик в белом переднике, но с немытыми руками быстро укладывал в ручную форму круглую вафельку, намазывал поверх нее сладкую, холодную массу, накрывал другой вафелькой, нажимал на низ формочки, и вот волшебная, желанная сласть в твоих руках. Как хотелось её вкушать медленно, продлить наслаждение, но жадность и быстрое таяние заставляли проглатывать порцию – увы, очень маленькую – почти мгновенно. Правда, еще оставалась такая услада, как обнимающие вафельки. А на них были отпечатаны разные имена в уменьшительной форме: Ваня, Маша, Петя, Люба и так далее. Какие же имена достались мне? А товарищам? Происходил живой обмен информацией. «У меня Лена. А у тебя?» – «У меня Саня, а с другой стороны Надя». Источники детских радостей непостижимы. До сих пор помню острое чувство восторга, смешанное с изумлением, когда на своей вафельке я прочитал: «Юра». Не волшебник ли мороженщик, что отгадал, как меня зовут?

Примерно раз в неделю под окнами раздавалось заунывное: «Старье берем! Старье берем!» Татары-старьевщики в тюбетейках и длинных выцветшие халатах, чаще всего по двое, по зазыву из окон приходили на квартиры покупать поношенную одежду. Сбывал её обычно отец, умевший и любивший поторговаться.

Методика «князей», как называли татар-старьевщиков, была отработана идеально. Какую бы вещь им ни выносили, они равнодушно и деловито, со скрупулезной тщательностью рассматривали ее на свет. Особо внимательно изучали кромки. Самую ничтожную дырку и потертость осуждающе отмечал желтый немытый палец.

– Совсем новая вещь, раза три надевал, – беспокойно и неискренно заверял отец, вынесший «князю» свои старые брюки.

– Какой новая, хозяин? Еще твой дедушка носил. Совсем плохая вещь.

– Чем плохая? – ярился отец. – Ты посмотри лучше!

– Вот, гляди, хозяин, – всё светится.

– Так то материал тонкий, дорогой, понимать нужно.

Вместе с тем в глазах татарина блистали искорки, выдававшие его заинтересованность в товаре.

– Так и быть, полтинник дам, не больше.

– Полтинник? Да ты смеяться пришел. Ты же их тут же продашь за три рубля.

– Шутишь, хозяин. За три рубля совсем новый брюки купишь.

– А это лучше, чем новые, материал английский, довоенный.

– Ладно, давай за семьдесят копеек, – говорит «князь», поспешно отсчитывая мелочь. – В убыток себе беру.

– Два рубля и не меньше, – заявляет решительно отец, отстраняя всучиваемые деньги.

– Ладно, бери рубль, если такой жадный.

– Полтора и ни копейки не сбавлю,

– Эх, хозяин, только время на тебя терял. Хороший деньги предлагаю, никто столько не даст.

Татарин решительно направляется к дверям, отец остается наедине с непроданными брюками и своей принципиальностью. Помешкав у порога, старьевщик исчезает. Отец начинает пристально рассматривать брюки, лицо его выражает то огорчение, то сознание правильности своих действий. Итак, сделка не состоялась. Куда девать ненужные брюки, когда еще ждать другого старьевщика?

Проходит минут двадцать, торг уже, казалось, забыт, как вдруг новый, резкий звонок в дверь. Тот же татарин.

– Ладно, хозяин, беру за полтора. Рахматулла добрый человек, себя не жалеет, убыток себе делает.

Отец с радостной торопливостью отдает брюки, исчезающие в необъятном мешке старьевщика, а по уходе его задумывается и горестно произносит:

– Эх, надул меня чертов татарин. Он бы и три рубля заплатил.

Однажды под окнами появился дуэт: лысый мужчина в мешковатом, потертом костюме, с галстуком-бабочкой на несвежем воротничке и не первой молодости дама в облезлой горжетке.

Татарин – старьевщик.

Рисунок начала XX века


Лысый забренчал на гитаре, а дама запела хриплым, надорванным контральто нечто старинное, душещипательное, вроде:

Разлука, ты, разлука,

Чужая сторона,

Никто нас не разлучит,

Как мать сыра земля,

А пташки-кынарейки

Так жалобно поют

И горькую разлуку

Навеки нам дают.

А потом вторым номером:

Пара гнедых, запряженных с зарею,

Тощих, голодных и грустных на вид…

При словах «ваша хозяйка состарилась с вами» на глазах певицы блеснули едва ли не натуральные слезы. Мне было искренно жаль пожилых, солидных людей, вынужденных зарабатывать себе на пропитание столь жалким и унизительным образом. Мнилось, что судьба певицы была сходна с биографией героини романса, что некогда она тоже блистала красотой и талантами. И вот…

Голос певицы был ужасен, однако тяга к сентиментальным романсам у женского населения дома была велика, они напоминали собственную молодость, мечты и надежды, развеянные ветрами не слишком счастливого брака и не очень радостного быта. Широко распахивались окна, и хозяйки, оставив все свои срочные домашние хлопоты, зачарованно слушали. В заключение раздавались жидкие хлопки и из окон верхних этажей к ногам артистов падали пятаки и гривенники, завернутые в бумажки. Мужчина быстро подбирал их и картинно, с достоинством раскланивался перед публикой.

Мое сочувствие к беднягам безжалостно подрывал дворник Адриан Михайлович, равнодушно взиравший на концерт, восседая на барьере:

– Пропьют они всё, дармоеды проклятые. Который год ходють, всё настоящей работы боятся.

А то приходил во двор седой небритый шарманщик. На его потертом музыкальном ящике сидел старый, вылинявший попугай. В верхнем отделении шарманки были плотно уложены какие-то таинственные сверточки.

Старик крутил рукоятку» шарманка издавала неясные, блеющие звуки – жалкие остатки звонкого некогда, а ныне стершегося мотива. Однако слушали эту музыку с большим вниманием не только дети, но и взрослые. За музыкальной частью следовало нечто вроде лотереи. Девицы совали старику не то пятак, не то гривенник (цена была твердо установленной). Оглядев и спрятав монету, шарманщик приказывал птице:

– Ну-ка, попочка, вытяни что-нибудь барышне на счастье.

Попочка равнодушно вытягивал клювом один на пакетиков, в нем оказывался ничтожный сувенир: дешевая расческа, копеечная переводная картинка, крохотное зеркальце. Моей сестре досталось жалкое медное колечко:

– Хороший выигрыш, девочка, скоро замуж выйдешь.

Однако за этот выигрыш сестре дома сильно попало. Пятак, а тем более гривенник в то время ценились высоко. Хорошо помню рассказ отца, как, для того чтобы уличить одну и работниц Резинотреста в воровстве, на столе оставили пятак; монета исчезла после её захода в комнату, и дело закончилось шумным скандалом, кажется, даже увольнением с работы.

Отец назвал шарманщика бессовестным жуликом.

Ходили по дворам и бродячие кукольные театры. Увы, только раз я наблюдал это старинное народное зрелище, и то мимолетно: шел в школу, ко второй смене. Народу собралось видимо-невидимо: и взрослые и дети. Все толкались, желая поближе протиснуться к проему в пестро расписанной ширме, служившему сценой. Гомон стих, как только раздвинулся занавес. Явился носатый, развеселый Петрушка, повел носом направо и налево, обозревая публику, и зычным, неестественным голосом самодовольно провозгласил:

Ого, сколько народу!

Я вхожу в моду.

Далее вынырнул усатый городовой, пытавшийся схватить Петрушку, но народный герой начал нахально дергать блюстителя порядка за усы, а потом под восторженный смех публики стукал его дубинкой по голове. Как можно понять, примитивный спектакль был не лишен классово-поучительного характера.

Плата за такого рода представления была добровольной – один из артистов обходил зрителей с шапкой. Кое-кто бросал монеты, иные норовили отойти или отводили взор.

4

Ранние уличные впечатления

В восприятии моего поколения отечественная история делится на два резко отличающиеся периода: до революции и после. Родился я три года спустя после октября 1917 года и, естественно, никакую «дореволюцию» видеть не мог. Теперь понимаю: видел, и весьма отчетливо. Вспоминая Москву своего детства и сопоставляя виденное с описаниями Москвы дореволюционной, осознаю: внешне город почти не изменился. «Весь мир насилья» был разрушен, но материальный мир остался, каким был. Конечно, вместо городовых появились милиционеры, вместо офицеров – красные командиры, вместо чиновников – скромные совслужащие, не стало богачей, исчезли с улиц пышные купеческие вывески. На праздники вывешивались красные флаги, революционные лозунги и эмблемы, изменились названия многих улиц. Но дома, заборы, мостовые, магазины, мебель, утварь и люди – разумеется, взрослые люди – были сплошь «дореволюционными», из той эпохи. Город сохранял старую застройку, новых домов почти не было. Более того, сказывалась разруха. После долгих лет мировой, а затем гражданской войны город был весьма обшарпан, запущен: на ремонт и благоустройство у государства еще не хватало средств. Изредка дворники освежали суриком деревянные ворота и заборы. Заборов тогда было очень много – остатки частных домовладений с их четкими границами.

Москва, кроме центра, выглядела провинциально и скромно. Старое давало себя знать на каждом шагу. Частновладельческие названия нагло пробивались на брандмауэрах сквозь жидкую побелку, удивляя своими ятями и твердыми знаками. Люки, электросчетчики, унитазы, даже комнатная электроарматура сохраняли названия своих дореволюционных производителей. Книг со старой орфографией было неизмеримо больше, чем с новой.

Но начну с того, что ребенку бросалось в глаза в первую очередь, – с земли. Не только переулки, но и крупные улицы – вроде Покровки, Маросейки, Солянки – были замощены булыжником. Это рождало своеобразный звуковой фон – грохот телег на металлических шинах слышался издалека. Вовсю звенели трамваи, тарахтели и пронзительно дудели редкие автомобили. Возле красивых особняков, превращенных в посольства и торгпредства, колёсный шум неожиданно затихал: некогда богачи-домовладельцы за свой счет залили прилегающую мостовую асфальтом. Эти асфальтовые островки отделялись от остального булыжного моря железными полосами. Но таких островков было очень мало, да и тянулись они всего метров на двадцать – двадцать пять. Въезжая на такой островок, гулкая телега делалась почти бесшумной, зато особенно четко слышалось цоканье конских подков.

Позднее я узнал, что булыжник по-немецки носит образное название – каценкопф, то есть «кошачья голова». Не видел я булыжника в Германии, но московские булыжные камни были гораздо крупнее кошачьих голов. С интересом наблюдал я работу мостовщиков. Оградив подновляемый участок мостовой пустыми бочками с наложенными на них ограждающими тесинами, здоровые бородатые мужики, стоя на коленях, обвязанных мешковиной, забивали в грунт новые камни, выравнивали выбоины. Важно было укладывать булыжник ровно, плотно: от одного неплотно забитого камня могла «поехать» вся мостовая. Вбивали булыжник большими молотками, затем действовали деревянными трамбовками, засыпая зазоры песком.

Тротуары во многих местах были асфальтовыми, но на тихих улицах и в переулках крылись плитняком. Плиты со временем прогибались в разные стороны, раскалывалась. По краям тротуаров стояли гранитные тумбы, служившие для привязывания лошадей. Приворотные тумбы ограждали воротные столбы и углы подворотен от ударов экипажей. У особо богатых домов стояли литые чугунные тумбы. На тумбах охотно сидели – своего рода одноместные скамьи. Отсюда и старая, глупая песенка:

Тарарабумбия,

Сижу на тумбе я.

В тихих, незаезженных переулках земляные зазоры между булыжниками и тротуарными плитами летом зарастали мятликом и подорожником – идиллическая картинка полузеленого уличного покрова. Булыжник только взрослым казался серой, безликой массой. Ребенок различал многообразие камней, среди которых не было двух одинаковых. Особенно красочной становилась мостовая после дождя; тут обнаруживалось, что камни разноцветные: синие, красноватые, желтые – и образуют мозаичный ковер. По желобкам вдоль тротуаров неслись дождевые потоки, то разливаясь в лужи, то сливаясь в узкие ручейки – плетёнки. Потоки несли всякую мелочь: пустые спичечные коробки, горелые спички, листья, щепки, обрывки бумаг. Как интересно было после дождя идти по тротуару, следя за движением этих «плавсредств», иногда подталкивая ногой застрявшее «суденышко». Но всё это заканчивалось решетчатым водостоком, заглатывающим мелочь и задерживающим крупное. Наряду с тумбами, хотя и пореже, по краям тротуаров стояли фонари. В моем детстве они были уже не масляными, а газовыми.

То были невысокие чугунные столбы с граненым стеклянным верхом, внутри которого помещалась горелка. К вечеру на улице появлялся фонарщик, вооруженный длинной крюковатой палкой. Концом этой палки он проворно открывал краны горелок, и улица постепенно озарялась мутно-желтым светом. Никакого кремня или огня у фонарщика не было, как же зажигался фонарь? Не скоро я узнал, что фонарщик только расширял отверстие горелки, незаметно горевшей и днём, с минимальным расходом газа. Не знаю, кто придумал такой способ, но он оказался предпочтительней и экономичней, нежели зажигание каждого фонаря путем влезания к горелке по приставной лестнице, как это делалось при масляных фонарях.

Картина московских улиц и дворов немыслима без импозантной фигуры дворника – обычно немолодого, крепкого мужика с бородой «лопатой» и в переднике. Он аккуратно подметал свой участок метлой из ивовых прутьев, после дождя разгонял лужи, убыстряя движение потоков к водостокам. Кроме метлы у каждого дворника был большой жестяной совок, куда он метлой загонял «конские яблоки», сбрасывая их потом неизвестно куда. До того у кучек с конским навозом неугомонно копошились воробьи – непереваренные зерна были их основной пищей.

Дворников часто заменяли их жены – сильные, дородные женщины с зычными голосами.

Зимой снег с мостовой дворники начисто не счищали – это парализовало бы движение транспорта, в то время преимущественно санного. При сильном снегопаде с мостовой убирался только свежий, поверхностный слой снега – это делалось с помощью широкого деревянного скребка со срезом, обитым жестью. Более тщательно очищались тротуары – металлическим скребком, а в гололедицу – еще и ломом. Очищенный снег сметался в большие гряды, тянувшиеся вдоль тротуаров. Исчезали они только к весне. Правда, изредка привозили неуклюжее устройство для снеготаяния: в большой котёл, подогреваемый дровами, набрасывали лежащий снег, и он превращался в воду. Это делалось обычно к концу зимы, когда к наземному снегу добавлялся снег, сбрасываемый с крыш.

5

В годы нэпа

Я еще застал нэп, вернее конец нэпа. Москва тех лет являла собой пеструю картину. Много было частных лавочек и палаток. В отличие от дореволюционного периода на вывесках не были крупно выведены фамилии частных владельцев: в начале указывалось назначение или название магазина, а уже ниже мелкими буквами ставилась фамилия хозяина. Напротив нашего дома висела вывеска: «Бакалейные и колониальные товары» – крупно; строкой ниже, мелко: «Л. Кригер». Я долго не понимал, что такое «колониальные товары» и из каких своих колоний вывозит их семья Кригер.

На углу Покровки и Машкова переулка находился частный кондитерский магазин с вывеской «Огурме». Сестра, изучавшая французский язык, пояснила мне, что по-французски это означает «Для лакомок». В «Огурме» меня посылали покупать сахар и чай, и эту миссию я, лакомка, выполнял охотно: не было случая, чтобы продавец не давал мне в виде премии за покупку несколько слепившихся леденцов монпансье, извлекая их щипцами из огромной, стоявшей на прилавке стеклянной вазы.

Привлечению покупателей нэпманы вообще уделяли немало внимания. Реклама для них поистине была двигателем торговли. До сих пор ненужным грузом в памяти лежат нэповские рекламные стишки, вроде:

Есть дороже, но нет лучше Пудры «Киска» Лемерсье.

Крошечная парфюмерная фабрика Лемерсье находилась неподалеку от нас, на Чистопрудном бульваре. Не уверен, что Лемерсье – подлинная фамилия её хозяина, а не рекламный псевдоним. Лучшей парфюмерией спокон веку считалась французская. Даже когда частников-парфюмеров заменили государственные фирмы, они избрали себе «французские» названия: в Москве – «Тэжэ» (Т – «трест», Ж – «жировой»), в Ленинграде – «Ленжет» (Ленинградский жировой трест).

Немало было и концессий. Американец Хаммер, и впоследствии хорошо известный как активный поборник американо-советского торгового сотрудничества, открыл в Москве фабрику канцелярских принадлежностей. Тогда он писался не «Хаммер», а «Гаммер» и уснастил всю Москву (а может быть, и всю Россию) плакатами с запомнившимся стишком:

Перья, карандаши

Фирмы Гаммер хороши.

Усиленно рекламировала зубную пасту – в то время новинку, только начинавшую вытеснять зубной порошок, – немецкая фирма «Хлородонт». Позднее о ней писали как о «крыше», под которой таилась шпионская организация германских фашистов. Эмблемой «Хлородонта» была женщина с ослепительно белыми зубами.

Время от времени в наш переулок приезжал огромный фургон, везомый парой упитанных лошадей. На фургоне красовалась большая надпись: «Яков Рацер – лучший древесный уголь». У дверей фургона быстро выстраивалась очередь домохозяек с ведрами. Древесный уголь, ныне в быту никому не нужный, в то время был ходовым товаром. Во-первых, утюги (электрических тогда не было), во-вторых, самовары, без которых не обходилась ни одна семья. В каждой кухне была вытяжка, к которой приставлялась самоварная труба.

Яков Рацер, как я позднее узнал, был угольным монополистом еще дореволюционной Москвы. Удивительно, как он сохранил свои капиталы и склады после многочисленных муниципализаций, и национализаций. Со мной в классе учился его племянник Виктор Шмидт, капитан футбольной команды нашего класса, а в одном из старших классов – родной его сын Женя Рацер.

Яков Рацер, предвидя, вероятно, недолговечность своей фирмы, учил сына музыке. Как правило, художественная часть наших школьных вечеров начиналась прелюдом Шопена или Скрябина, исполняемого долговязым мальчиком в не по возрасту коротких штанишках. Эта музыка единодушно почиталась скучной и исподнялась под шум и болтовню всего зала. Впоследствии Женя Рацер стал доцентом Оперной студии при Московской консерватории.

Слово «нэп» звучало как ругательство. Неожиданно явившиеся после всех бурь революции и гражданской войны богачи, одетые в роскошные наряды и пирующие в богатых ресторанах, вызывали негодование еле-еле сводящего концы с концами рабочего класса, тем более – многочисленных безработных. Родился даже горестный лозунг: «За что боролись?» В газетах появился термин «Гримасы нэпа». Критики писали, что многие спектакли и фильмы ставятся «в угоду нэповской публики». Были, конечно, и скромные, небогатые нэпманы, таких, наверное, даже было большинство, но на виду были нэпманы-жуиры, демонстративно щеголявшие своими капиталами. Постепенно частников стали прижимать растущими налогами, и вскоре на моих глазах частные фирмы и магазины полностью прекратили свое существование.

Характерная особенность нэповской Москвы – чрезвычайная разнородность населения. В уличной толпе почти без труда можно было определить сословную и профессиональную принадлежность людей. Полярность костюмов, обуви, головных уборов, причесок. Роскошно одетые по последней моде нэпманы: женщины – в коротких и узких юбках, с низкой прямой талией, с челками на лбу и завитками на висках, мужчины – в шляпах, с проборами посреди темени, в узких костюмах с непременным платочком в нагрудном кармане, в гетрах поверх лакированной обуви; старые интеллигентки в батистовых шляпках, кружевных наколках на груди, в высоких шнурованных ботинках; рабочие в серых блузах и брюках, заправленных в сапоги, кто постарше – в картузах, помоложе – в кепках с большим козырьком; скромные «совслужи» в толстовках и мешковатых брюках, летом – в сандалиях; солидные старорежимные инженеры – седая бородка клинышком, форменная фуражка с эмблемой – молоток и гаечный ключ крест-накрест. После шахтинского процесса (1928), особенно же – процесса Промпартии (1930) эти фуражки в карикатурах превратились в непременный атрибут вредителей и владельцы стали опасаться их носить. Военные ходили в длиннополых шинелях, зимой – в суконных шлемах-буденновках, никаких погон, золотых пуговиц и лампасов. Партийные работники носили полувоенные формы – френчи или гимнастерки, кожаные фуражки, брюки, заправленные в сапоги. Кстати, так были одеты все члены тогдашнего Политбюро (всех их до 1935 года именовали «вождями», потом остался только один вождь); исключение составлял разве что Молотов, никогда в армии не служивший. Комсомольцу появиться в шляпе или галстуке было гибели подобно – ходили в самых простых одеяниях, летом – с расстегнутым воротом. Женщины-активистки – в красных косынках (противовес буржуазным шляпкам), простых ситцевых блузках или платьях, нередко набитых рисунком серпа и молота либо трактора: шла механизация сельского хозяйства. Некоторые комсомольцы по праздникам надевали серую полувоенную форму – юнгштурмовку, заимствованную у немецкого комсомола. Выглядела юнгштурмовка не очень красиво, но при бедности тогдашней обычной одежды выгодно выделяла человека в толпе. Тем более что были в ней ремни и портупея. Помню статью в «Комсомольской правде»: девица призналась подруге, что вступила в комсомол ради того, чтобы получить юнгштурмовку, подруга донесла, и девицу с треском исключили из комсомола.

Реклама времен нэпа» Журнал «Новый зритель», 1927 г.


На улицах часто можно было встретить бывших красноармейцев, донашивавших военную форму, с обмотками, крестьян в картузах, косоворотках, сапогах, а то и в лаптях. Наконец, немало было и неопределенного рода занятий голытьбы в откровенных лохмотьях. Таких особенно много встречалось среди безработных. Где-то, проездом, я видел как-то одну из московских бирж труда. Мрачная картина: сотни мужиков с собственным инструментом – пилами, топорами, лопатами – толпились на площади в ожидании назначения хоть на временную, однодневную работу.

Мой отец – совслужащий – носил скромный костюм-тройку, но непременно с галстуком, модным в то время, – узким, в поперечную разноцветную полоску, с маленьким узлом. Такие галстуки почему-то называли селедками. К белой рубахе полагалась смена воротничков, которые прикреплялись к ней с помощью особых запонок. Это мудрое устройство, ныне начисто забытое, позволяло не менять или не стирать рубашку (тогда ее называли верхняя сорочка) ежедневно. Самым страшным был для меня непременный отцовский галстук. В то время любой галстук, кроме красного, пионерского, считался признаком зажиточности и буржуазности. Парней за ношение галстуков, как и девиц за употребление косметики, безжалостно исключали из комсомола. Дворовая ребятня изводила меня отцовским галстуком: «Твой отец – буржуй». Каждый раз, когда отец возвращался с работы, я, гуляя во дворе, внутренне сжимался, ощущая ядовитые взгляды дворовых товарищей. Как хотелось мне попросить отца, чтобы не носил он свои проклятые галстуки! Но о такой просьбе и помыслить было нельзя. Только позднее, когда галстуки перестали быть одиозными, мне запоздало пришел в голову упущенный аргумент: ведь сам Владимир Ильич всегда носил галстук!

Галстуки, шляпы, шляпки – всё это считалось интеллигентщиной, а интеллигенция тогда была не в чести, ведь прослойка эта совсем недавно верой и правдой служила буржуазии, злейшему врагу рабочего класса! Старую интеллигенцию терпели, покуда вырастала своя, рабоче-крестьянская, но не любили и не доверяли. Как-то в кино передо мной сидела пара – рабочий с женой-работницей. Я подслушал, как женщина, оглядев зал перед началом сеанса, сказала мужу: «Ну и народ здесь! Сплошь гнилая интеллигенция!». В тоне слышалась откровенная брезгливость.

В нашем классе кто-то назвал другого интеллигентом. Обиженный пожаловался учительнице, и добрейшая Анна Гавриловна, сама старая интеллигентка, объяснила классу: интеллигент – это не работник умственного труда сам по себе, а белоручка, не знающий труда физического. Большинство в классе были детьми интеллигентов в нормальном понимании этого слова, и из всех углов стали раздаваться радостные возгласы: «А мой папа сам стул починил», «А мой сам дрова колет», «А мой инженер, но дверь покрасил». Не хотел отставать и я. Вспомнив, что отец на днях прибил к стене костыль для картины, я громко сообщил об этом факте окружающим и почувствовал приятное облегчение: «Ура, мой папа не интеллигент!»

Детей интеллигенции долгое время не принимали ни в комсомол, ни в пионеры. В пионерском гимне подчеркивалось: «Мы пионеры – дети рабочих», как же мог петь такие слова сын какого-нибудь бухгалтера или инженера! Более того: детей интеллигенции наравне с детьми нэпманов или «бывших» не принимали в вузы; для получения высшего образования им надо было «вывариться в рабочем соку» – год или два поработать на производстве. Ограничение было снято только в 1936 году, с принятием новой конституции. Правда, еще до этого, в 1931 году, Сталин выдвинул свои знаменитые «шесть условий» (победы социализма). Одним из условий было широкое использование старой интеллигенции и большее доверие к ней.

6

Беспризорные и хулиганы

Снующие в уличной толпе грязные, угольно-черные подростки в лохмотьях. Обычное явление Москвы 1920-х годов – беспризорные. Печальное наследие Гражданской войны – дети, оставшиеся без родителей, без крова и какой-либо опеки. У них своя, таинственная жизнь, о которой мало кому известно. Откуда родом, чем питаются, где ночуют – никто толком не знает. Много написано о беспризорных, которых перевоспитывали в колониях, – хотя бы в «Педагогической поэме» Макаренко. Но кто описал жизнь «вольных», подлинных беспризорных?

Обычный промысел – попрошайничество, мелкое воровство. Особенно последнее. При появлении группы беспризорных на рынке торговки испуганно старались прикрыть руками свой товар – словно куры, прячущие под крыльями цыплят при виде коршуна. Только немногие беспризорные занимались «честным ремеслом» – покупали пачку папирос (сигарет тогда еще не было) и продавали их россыпью, втридорога.

Жалость к беспризорным сочеталась со страхом перед ними. Жизнь закалила этих ребят, сняла все моральные препоны и превратила их в наглых и коварных волчат. Приютишь, накормишь беспризорного – нет никакой гарантии, что вместо благодарности не будешь ограблен. Большими группами они не ходили, чтобы не бросаться в глаза, бродили по двое, по трое. Конечно, существовала у них какая-то организация, лидеры повзрослее, посылавшие их как на попрошайничество, так и на кражи и забиравшие львиную часть добычи. Известно было, что взрослые банды грабителей использовали беспризорных как «форточников», для стояния «на стрёме» и других вспомогательных услуг, требующих юркости и смелости.

Лазать по карманам беспризорным было особенно трудно – слишком выдавала внешность, заставлявшая мужчин придерживать карманы, а женщин крепко сжимать сумочки. Использовали приемы отвлечения: затевалась показная драка, шумиха, и в это время к глазеющим подкрадывались сзади и быстро выхватывали ценности.

Особенно много беспризорных можно было видеть на Каланчевской площади: в поисках лучшей жизни они непрерывно мигрировали по разным городам, пользуясь порожними товарняками, тормозными площадками, вагонными крышами. Естественно, что площадь трех вокзалов была местом, где беспризорных всегда было особенно много. Неслучайно по всем её стенам были расклеены предупредительные листовки: «Остерегайтесь карманных воров».

В пассажирских поездах беспризорные ходили попрошайничать. Чаще всего – в товаро-пассажирских, которые именовались в народе «Максим Горький» или попросту «максим», ибо ехала в них небогатая публика, во многом напоминавшая героев Горького. Слово это было настолько общеупотребительным, что давно уже не вызывало улыбки, а стало почти термином. «На скорый не достал, придется на максиме ехать», – можно было услышать около вокзальных касс. В классные вагоны беспризорных не пускали проводники, в «максимах» таковых, кажется, вовсе и не было.

Для попрошайничества использовалась особые сценарии и репертуар, придуманные явно не самими попрошайками, а их взрослыми патронами. Вот дверь вагона открывается, и на пороге появляется маленький оборванец со страдальческим выражением на лице. Четко и звонко он заученно провозглашает на весь вагон: «Граждане-товарищи! Вы видите перед собой круглую сироту, обездоленную жизнью. Батька погиб в немецкую войну, мамка померла с голоду в гражданскую. Приютила меня с сестренкой бабушка Анисья. Сестренка померла от тифу, бабушка, царство ей небесное, скончалася от старости, и вот остался я круглой сиротой-горемыкой. Нету у меня никого на целом свете, и живу я подаянием добрых людей. Граждане-товарищи, не оставьте несчастную сироту, помогите кто чем может».

Далее следовала заунывная, сердцещипательная песня – любимый шлягер беспризорного мира:

Ах, умру я, умру я,

Похоронят меня,

И никто не узнает,

Где могилка моя.

И никто на могилку

На мою не придет,

Только раннею весною

Соловей запоет.

После монолога и песни пассажирки начинают сопеть носами и утирать уголками косынок слезы. Расстегиваются кошельки, и развязываются узелки. В ладонь сироты сыплются медные монеты, в котомку – куски хлеба.

Зимой часть беспризорных подавалась в теплые края, но немало оставалось и в Москве, ночуя в подвалах полуразрушенных зданий, в котельных или в котлах для варки асфальта. К утру котлы остывали, и нередко из уст в уста испуганно передавалось: «Нынче в котле, что у нас на углу, мертвого парнишку нашли. Помер с холоду да? голоду. Милиционер утром подобрал».

Такого рода сообщения можно было прочитать даже в «Вечерней Москве».

Зимой головы многих беспризорных по уши утопали в почерневших, но довольно богатых меховых шапках типа «пирожок». Такие модные шапки носили в то время мужчины посостоятельней. Как же эти шапки оказывались у беспризорных? Подкравшись сзади и подпрыгнув, оборванец сдергивал шапку, ничем не закрепленную, с головы её обладателя и молниеносно исчезал. Отнимали беспризорные шапки и варежки и у школьников.

Попавшийся на краже беспризорный проявлял чудеса энергии и изворотливости. Однажды я был свидетелем того, как двое взрослых парней держали пойманного с поличным 12—13-летнего воришку, который ужом извивался, пытаясь вырваться из их железных рук:

– Ой, дяденьки, за что ето, отпустите! Ой, больно, больно, не могу, – следовали отчаянные стоны, хотя никакой особой боли не могло быть. – Зачем мучаете сироту?

Если жалобы не действовали, в ход пускались угрозы:

– Пустите, а то заплюю, я больной – заражу. Я Ваньке Идолу про вас скажу, он большой и сильный, он вам выдаст! У него ножичек есть, не жить вам после этого! Ой-ой, больно, отпустите, не брал я ничего: на земле лежало, я подобрал, ой, руку сломаете, – следовал душераздирающий рёв.

На помощь призывались окружающие:

– Ой, дяденьки, тётеньки, ослобоните меня от йих! Не брал я ничего, никого не трогал, чего они ко мне пристали? Ой-ой-ой!

Видя этот спектакль, толпа постепенно смягчалась и начинала уговаривать поимщиков:

– Да отпустите вы его, Христос с ним, всё одно краденое-то отняли. Ишь, у него еле-еле душа в теле.

Парни, дав вору крепкий подзатыльник и пинка в зад, отпускали его, и беспризорный с неожиданной для ослабленного быстротой удирал со всех ног.

Помимо беспризорных нэповская Москва кишела уголовниками и полууголовниками, бороться с которыми милиции было нелегко ввиду массовости этого явления. Немало было шпаны – подростков, живущих с родителями или с матерью – многодетной, полунищей вдовой. Над такими семья теряла всякую власть. Изрядное количество шпаны жило и в нашем дворе. Эти хулиганы подстерегали нас, благовоспитанных мальчиков, около подворотни, когда мы шли в магазин покупать хлеб или молоко (кошелка и бидон выдавали наличие денег). Требовали денег, в лучшем случае на обратном пути – сдачу. Террор был настолько силен, что хождение в магазины становилось пыткой. Обычно ссылались: денег нет – в ответ слышалось: а ну, разожми кулак, покажи карманы. Подчас в руке вымогателя сверкало «перо» – ножик. В ход он не пускался, но угрозу представлял реальную. Мне везло, денег у меня никогда не отбирали: завидя издали шпану, я старался прошмыгнуть через соседний двор или переждать. Но многие мои ровесники вынуждены были отдавать мелочь или получать тумаки. Тощий Изя Гольдберг из девятого подъезда (его изводили: «Жид, жид, на веревочке висит») пытался откупиться от поборов и побоев мелкими подачками – самое гиблое дело, ибо величина требуемого откупа каждый раз росла.

Я просил родных не посылать меня в магазин, но мольбы мои почему-то сочувствия не вызывали. Отец говорил, что надо уметь постоять за себя и давать достойный отпор. Где уж там!

Был во дворе один особенно мерзкий и опасный подросток по кличке Йодина. Лет ему было 13–14, семья от него отступилась, ни дворники, ни другие взрослые ничего не могли с ним поделать. Казалось, главной целью своей жизни он поставил вредить всем, без разбора. Разбивал камнями окна, бил и всячески обижал маленьких. Никакой уголовщины он не совершал, но был отпетым негодяем, не знавшим ни страха, ни совести. Слушая брань и угрозы взрослых, Йодина нагло и насмешливо смотрел им в глаза, явно наслаждаясь их бессильной злобой. В школу он не ходил и целый день шатался по двору, одним своим видом вызывая ужас детворы, которая тут же забирала свои игрушки и убегала подальше. А это ему было приятно.

Неподалеку была Хитровка, бывший печально знаменитый Хитров рынок[1]. Хотя милиция давно закрыла все ночлежки и притоны и выслала всех сомнительных хитрованцев, нравы этого московского дна еще долго давали себя знать. Хитровка была рядом с моей школой, и некоторым ученикам приходилось пересекать её по дороге в школу или домой. Одним из таких людей был учившийся на два класса старше меня Леня Хрущев, сын будущего генсека, а в то время секретаря МК[2]. Жили Хрущевы в новом доме в Астаховском (бывшем Свиньинском) переулке[3], Лёня, завзятый двоечник и прогульщик, парень лихой и сильный, не раз подвергался нападениям хитрованцев.

– Надо сделать так, чтобы не мы боялись Хитровки, а она боялась нас, – говорил, выступая на каком-то пионерском собрании, приятель Лёни, по фамилии Троицкий, а по кличке Мустафа: несмотря на чисто русскую фамилию, у него была совершенно татарская физиономия. – А для этого надо развивать мышечную силу. Надо быть сильнее хитрованцев, тогда они нас будет уважать и бояться. Как это сделать? Очень просто. – И Мустафа тут же с помощью венского стула стал показывать, как развивать бицепсы.

Заходили в наш двор и прилегающий к нему «Грибовский сад» юнцы лет 16–18, целыми группами по 8—10 человек. Нас, мелюзгу, они не трогали, о чем-то тайно беседовали, играли на деньги в ножички и расшибалочку или орлянку, а то и в карты. Иногда в этой компании фигурировала накрашенная девица, говорившая хриплым, почти мужским голосом.

– Это проститутка ихняя, – шепнул мне как-то соседский мальчик Борис. – Знаешь, что такое?

Я не знал, но, чтобы не упасть в глазах товарища, понимающе кивнул головой. Дома же украдкой заглянул в «Словарь иностранных слов» и прочитал: «Проститутка – женщина, торгующая своим телом». Краткое объяснение ввело меня в полное недоумение. Как можно торговать собственным телом? Руки, ноги что ли давать отрезать за деньги? Но все зримые части тела были у девицы на своем месте и в полной сохранности. После «Словаря иностранных слов» девица с загадочной профессией стала внушать мне почти мистический трепет.

Нельзя сказать, чтобы мир уголовников или полууголовников не оказывал влияния на нормальную молодежь. Грязные свои дела «урки» (так они назывались на жаргоне) прикрывали «блатной романтикой», проникнутой культом силы, отчаянной дерзости, товарищеской солидарности и конспиративности. Всё это было сдобрено налетом дешевой сентиментальности. Блатной язык и фольклор шел из «Одессы-мамы», немалую роль в его распространении сыграл молодой тогда Леонид Утесов, песни которого охотно подхватывала молодёжь: «С одесского кичмана бежали два уркана», «Жил-был на Подоле гоп со смыком» и т. п. Вся Москва пела трогательную песню об уголовнице Мурке; эта девица порвала с преступным миром, «связалась с лягашами и пошла работать в губчека», за что герой по приказу «малины» (банды) был обязан её убить, что и сделал, несмотря на сильное личное чувство к Мурке. Прощание убийцы с телом зарезанной жертвы звучало поистине трагически: «И теперь лежишь ты в кожаной тужурке, смотришь в голубые небеса…» Мораль же песни была отвратительна: жестокие законы «малины» преступать нельзя, за измену – кара любой ценой.

В школах, на «пустых» уроках, когда приближался директор или завуч, мы оповещали друг друга об опасности блатными словечками: «зека» (одесское «гляди-ка») или «шухер» (по-одесски «сыщик»). «Лягавить» означало «доносить, выдавать», «хаза» – «квартира», «бан» – «вокзал», «хруст» – «рубль» и т. д.

Первым полноценным звуковым советским фильмом была «Путевка в жизнь», повествующая о борьбе милиции с малолетними правонарушителями и об их трудовом перевоспитании. Фильм был поставлен талантливо и правдиво, идея его была весьма гуманна. Но, увы, блатной мир был изображен в нем настолько жизненно и красочно, что чем-то даже подкупал, вызвав новую волну подражания, во всяком случае внешнего. Песенки и блатные словечки из «Путевки в жизнь» получили широчайшую популярность, родились и частушки на темы фильма:

Мустафа дорогу строил,

Мустафа по ней ходил,

Мустафа по ней поехал,

А Жиган его убил, —

так бесхитростно излагалась одна из сюжетных линий фильма: бывший беспризорный татарин Мустафа, с энтузиазмом взявшийся за строительство узкоколейки и решившийся первым проверить её готовность на ручной дрезине, был убит главарем банды Жиганом, роль которого исполнял Михаил Жаров.

Особенно восхищал юную публику эпизод, в котором не исправившийся еще Мустафа ловко и незаметно, с помощью острой бритвы, вырезал у модницы заднюю часть богатой меховой шубки:

Мы «Путевку в жизнь» видали,

Раздавался в зале смех;

Мустафа у модной даме

Вырезал на ж… мех.

Но это был последний всплеск «блатной романтики». В 1932 году власти всерьез взялись за ликвидацию беспризорности как одного из питательных источников уголовщины. Вдруг, в мгновение ока, из Москвы исчезли все беспризорные. Их поместили в колонии, каждого сбежавшего немедленно хватала милиция. Заметно поредело жулье, притихла устрашенная принятыми мерами дворовая и уличная шпана. Хитровка стала тихим и мирным районом. Исчез и более не появлялся распроклятый Йодина. Хождение в магазины стало безопасным. Москва облегченно вздохнула.

В нашем дворе открылась летняя детская площадка с разными кружками и играми, для чего были построены дощатые помещения. В кружке рисования я принял деятельное участие. Всё происходило под надзором взрослых активистов. Шпана в той мере, в какой она осталась, туда и нос не смела сунуть.

Говоря о темных сторонах предвоенного пятнадцатилетия, нельзя не упомянуть о таком нигде не описанном явлении, как «помойщики». В то время в каждом дворе стояли большие ящики для сбрасывания мусора – металлические мусоросборники появились только в 1950-х годах. Вдруг повсеместно, в том числе и в нашем дворе, вонючие ящики-помойки стали заселяться грязными, оборванными бродягами. Они и жили, и спали в помойках или около них. Никого не обижали, но страх и отвращение внушали немалое. Промышляли помойщики тем, что сортировали отбросы: всё, что годилось как «вторичное сырье» (по-тогдашнему – утильсырье) где-то сбывали. Не очень приятно было пойти с мусорным ведром к помойке и наткнуться там на грязного, обросшего мужчину, одетого в тряпье, вероятно подобранное тут же.

Однажды помойщик завязал со мной разговор: «Ну, чего принес? Ничего годного, гляжу, опять нет. Ты попроси у мамки одёжи какой ненужной, обуви старой. А так, пустой, больше и не ходи».

Вскоре наш помойщик обзавелся «женой» – рваной, растрепанной и немытой бабой. Можно было лицезреть, как перед сном прямо на помойке они по-семейному распивали пол-литра водки, закусывая хлебом и солеными огурцами. Жену прозвали «помойщица». Асе, маленькой соседской девочке, мать грозила: «Не будешь слушаться – отдам тебя помойщице». Перспектива, действительно, была не из приятных. Ася пугалась, затихала.

Откуда взялись помойщики? Говорили о них разное. Некоторые считали их безработными, но безработица к моменту их появления была уже почти ликвидирована, а в разгар безработицы никаких помойщиков никто не видел. Другие говорили, что это раскулаченные крестьяне, бежавшие от ссылки. Однако опустившиеся и неряшливые бродяги были мало похожи на домовитых и хозяйственных кулаков, недавних сельских богачей. Скорее всего это были отбывшие свой срок арестанты, не нашедшие себе места в жизни. Возможно, массовое появление помойщиков было вызвано какой-нибудь амнистией того времени. Так или иначе, помойщики внезапно всплыли на поверхность и так же неожиданно, в одночасье, и исчезли – в 1932 или 1933 годах.

7

Кони и автомобили

В глубокий наш двор редко-редко заезжал автомобиль. Как правило, это был «таксомотор», по-современному – такси. В корпусе жило немало ответработников, но не помню, чтобы за кем-то из них была закреплена персональная автомашина. Времена были демократические, даже обладатели «трёх ромбов» отправлялись на работу пешком или городским транспортом.

Таксомоторами были обычно открытые автомашины заграничных фирм: маленький итальянский «Фиат», остроносый австрийский «Штайр» или тапирообразный, со срезанным радиатором французский «Рено». Шофер в кожаном шлеме со стеклами и в крагах казался нам, детям, пришельцем из другого мира, сейчас бы сказали – инопланетянином.

Каждый приезд автомобиля становился для детворы, особенно мальчишек, сенсацией. Мгновенно вокруг машины собирались десятки ребят, гам стоял невообразимый. Редкостный экипаж подвергался тщательному и восторженному осмотру и, когда отворачивался шофер, благоговейному ощупыванию. Как только шофер чуть отходил, наиболее наглые и ловкие бросались к торчащей у дверцы резиновой груше-клаксону и нажимали на нее – раздавался резкий, рвущий уши сигнал, казавшийся божественной музыкой. Молчаливый, невозмутимый шофер сердито оглядывался – вся толпа во главе с пунцовым смельчаком, коснувшимся запретного клаксона, быстро отступала. Пока машина не уезжала, толпа вокруг нее не расходилась. За отъехавшей машиной многие бросались вслед, пытаясь зацепиться на задке, где было укреплено запасное колесо, но это редко кому удавалось. Проехаться в самой автомашине было мечтой заветной, но неисполнимой. Как дивное видение, автомобиль скрывался за воротами, оставляя после себя быстро рассеивающийся вонючий дым и долго не исчезающие впечатления.

Более частыми посетителями двора были извозчичьи пролетки, а зимой санки. Это интересовало меньше. Если автомобилей в. Москве было немного, то конный транспорт, особенно гужевой – ломовые телеги, зимой дровни и розвальни, заполонял весь город. Лошади занимали меня необыкновенно. Я мог подолгу рассматривать стоящую у тротуара нашего переулка лошадь, низко опущенную её голову с печальными и, казалось, всепонимающими глазами. Летом лошадь облепляли мухи, особенно их привлекала слизь вокруг глаз. Бедное животное, желая отделаться от насекомых, мотало головой, обмахивало круп хвостом, но мухи были неумолимы. Иногда возница вешал на шею лошади торбу с сеном, и животное медленно, нежадно пожевывало корм.

Интересно было наблюдать и лошадиные отправления. Вот неожиданно к задним копытам животного стекала густая струя мочи, остро и пряно пахнущей. А то лошадь вдруг красивым султаном поднимала хвост, из-под которого выпадали круглые, ровные шарики. От них шел теплый парок, особенно заметный зимой. Наиболее наглые из воробьев, рискуя попасть под копыта, тут же бросались к желанной добыче.

А как хороша была сбруя, всякие там седелки, подпруги, шлеи, чересседельники – названия эти, конечно, я узнал гораздо позднее. Чем богаче была сбруя, тем обильнее украшали её медные бляхи, ослепительно сверкавшие на солнце. Непременной частью сбруи была дуга с названием артели или треста, владеющего упряжкой, даже с номером телефона. Дно телеги было уложено слоем сена, клочья которого лошадь, идущая вслед, норовила урвать.

Дуги, дуги… Ведь делать их очень непросто, их гнут из одного обрезка дерева, клееных дуг не бывает. Вот уж сколько лет живу, так и не узнал, почему за границей, даже в Прибалтике, западных областях Украины и Белоруссии, обходятся без дуг, прикрепляя оглобли прямо к хомуту, а у нас без дуги ни одна лошадь не везла.

Летом на головы некоторых ломовых лошадей для защиты от солнца надевались соломенные шляпы с прорезями для ушей. Это придавало мощному животному нелепый, игривый вид и очень смешило меня, особенно когда иной затейливый возчик украшал конскую шляпу потертой голубой или розовой ленточкой. Однажды я слышал, как дворник крикнул такому возчику, загородившему телегой въезд во двор: «Куды ж ты барышню свою поставил?» Не сразу я понял, что барышня – это лошадь в шляпке, украшенной лентами, но реплика показалась мне в высшей степени меткой и остроумной.

Возчиками были пожилые плохо выбритые или бородатые мужики, не стеснявшиеся в выражениях, как правило – пьяницы. Наш переулок очень привлекал их водочным магазином, который мой отец называл по-старому – казёнкой или монополькой. Здесь было целое скопище извозчиков, особенно зимой. Официально водка тогда целомудренно не называлась водкой, на этикетках значился эвфемизм – «русская горькая», «английская горькая» и даже «белое вино». Рядом с «казёнкой» находился продовольственный магазин, я не раз наблюдал, как возчик, в парусиновом плаще поверх тулупа, заходил туда, прося продавщицу: «Отсыпь маленько сольцы, родная». Продавщица отсыпала, не требуя платы. Возвратясь к своим дровням, возчик посыпал грубой, желтой солью краюху хлеба, извлеченную из необъятного кармана, распечатывал бутылку, отпивал из нее, заедая посоленной краюхой, иногда – с соленым огурцом. После этого, согревшийся и побагровевший, лихим ударом кнута он отправлял свою кобылку в дальнейший путь.

В отличие от современных шоферов, возчикам дозволялось править своими экипажами и в нетрезвом виде. Главным было доставить груз в сохранности и своевременно.

А это не всегда удавалось. И даже не по вине возчика. Лошади эксплуатировались нещадно, до последнего их часа. Несколько раз я был свидетелем сцен, больно сжимавших мое детское сердце. Старая кобылка еле-еле тянет нагруженную телегу. Выбившись из сил, падает на передние, потом на задние ноги. Возмущенный возчик, оглашая воздух омерзительной матерщиной, больно стегает кобылку, особенно стараясь попасть в глаза. Лошадь тужится, встает – ей явно неловко оставлять хозяина в столь затруднительном положении, делает несколько шагов и снова падает. Новые попытки поднять её и заставить двигаться. Но силы кобылки на исходе, на удары кнута она реагирует лишь судорожными вздрагиваниями ног и, наконец, белея глазами, испускает дух. Отчаявшийся, всё на свете проклинающий возчик распрягает её и идет звонить в свой трест, чтобы прислали на замену свежую лошадь. Это, разумеется, происходит не скоро, возчик, изрыгая проклятия, боится далеко отойти от телеги и поклажи… Дохлая лошадь, накрытая старой рогожей, иногда дня два-три одиноко лежит на мостовой, бока её заметно раздуваются. Проезжающие мимо лошади при виде мертвой товарки испуганно вздрагивают и отпрядывают. Вероятно, рассуждал я своим детским умишком, предвидят и свой подобный же мрачный конец.

Калужская площадь.

Фотография 1930-х гг.


Смешно и суетно было наблюдать деревенских лошадей, пришедших в Москву впервые. Их совершенно подавляла окружающая суета, они вздрагивали от гудков автомобилей, а видя проезжающий трамвай, в страхе становились на дыбы, безумно закатывая зрачки. Прохожие смеялись и подбадривали деревенских мужиков-возчиков, которые сами был растеряны едва ли меньше своих кобылок.

Редко-редко приходилось прокатиться на извозчике, но это ощущалось большой радостью. Извозчичьи пролетки, по современным требованиям, были экипажем весьма неудобным. На сидении с трудом умещалось три пассажира, дети обычно сидели на коленях у взрослых или устраивались в ногах. Ступенька была высокой, весь экипаж – неустойчивым и, когда грузный человек усаживался в него, заметно кренился в одну сторону. Лошадки, правда, выгодно отличались от ломовых: молодые, чищеные и быстрые. Сам извозчик прочно усаживался на козлы и виден был седоку преимущественно в спину, так и велся с ним разговор. Одет он был в темно-синий армяк со складками сзади (зимой – в тулуп), обут в сапоги (зимой – в валенки), голову его украшал картуз (зимой – особая мягкая шапка, закрывающая уши). Обычно это был мужик «в возрасте», видавший виды и любивший порассуждать. Если ломовые извозчики управляли лошадьми многословно и эмоционально, то легковые, напротив, действовали едва слышимо. Лошадь пускалась в ход изящным, непередаваемым на письме движением языка – особым чмоканьем; рулем, акселератором и тормозом служили легко подергиваемые в ту или иную стороны вожжи, и только при необходимости «экстренного торможения» произносилось громкое «тпрру» с добавлением, при замедленной реакции кобылки, слова «проклятая». Вообще же поражало какое-то загадочное единение извозчика, лошади и экипажа, словно это был единый, хорошо налаженный механизм.

Несмотря на рессоры и резиновые шины («дутики») ехать по булыжным мостовым было тряско и неудобно, переезд через трамвайные рельсы требовал особой осторожности: если у седоков была поклажа, то она норовила выскользнуть из рук. Тяжелые вещи – чемоданы, баулы – извозчик искусно привязывал на задке повозки. При дожде он поднимал кожаный верх, накрывал седоков клеенчатой полстью, но ни то ни другое не спасало от брызг, попадавших с боков.

Тем не менее путешествие на извозчике было желанным и памятным событием. Завораживала прежде всего скорость: знакомые улицы, дома, магазины мелькали мимо с невиданной быстротой, очень интересно было обгонять трамваи – ведь они задерживались на остановках, восхищала умная, быстрая и как будто знающая маршрут лошадка.

Особенно приятно было ездить на извозчике зимой, когда колесная пролетка заменялась низкими и глубокими санками. Помню, всей семьей мы были вечером в Большом театре, из-за поздней поры отец решил нанять извозчика – целая цепочка их стояла у фасада, дожидаясь конца представления. Это называлось «извозчичья биржа», ибо таксы не было, плата была «по соглашению», то есть устанавливалась после некоторого торга. Отец, отказавший двум, заломившим слишком высокую, по его мнению, цену извозчикам, нанял третьего, который, хотя и согласился на отцову цену, но жаловался, что делает это себе в убыток. Однако предложение превышало спрос, многие извозчики так и не обрели седоков.

Извозчик накрыл нас, пятерых, толстой меховой полстью, и лошадка рысью понеслась по улицам центра, засыпанным свежим снегом, словно это была не Москва, а пригородный поселок. Хлопья снега ложились на шапку, плечи и спину извозчика, попону лошади, забеляли полсть, из-под копыт лошадки вздымались снежные брызги, иногда захватывало дух, особенно на поворотах, когда санки резко заносило в сторону. Синяя снежная ночь, редкие огни в окнах, желтый свет газовых фонарей, запушенные снегом деревья и крыши – незабываемое сквозь толщу десятилетий блаженство. Никогда не ездил на тройке – городские извозчики были только одноконными, но воспетая русскими писателями ямщицко-троечная романтика, навсегда исчезнувшая, понятна мне уже по этому короткому путешествию по зимней Москве 1926 или 1927 года.

На моих глазах конный транспорт в первую пятилетку сменился автомобильным. Телеги и дровни, спасаясь от конкурентов, на некоторое время надели на себя большие колеса, обутые в резиновые шины, и получили нелепое название «автокачки». Но час их пробил, эти «ни павы ни вороны» вскоре исчезли навсегда. Извозчиков вытеснили такси. Уже в 1935 году мне запомнилась фраза в разговоре взрослых: «Вот старомодные люди, до сих пор на извозчиках ездят». Такси, прежде всего новоявленные «газики», стали обыденным явлением. Говорят, последний московский извозчик исчез в 1939 году, хотя некоторые уверяли меня, что несколько извозчиков курсировало по московским улицам еще в годы войны. Не знаю, не видел.

Вместе с исчезновением конного транспорта изменились и московские мостовые. Булыжник уступил брусчатке и асфальту – сначала на крупных улицах, а в 1950-х годах – даже в глухих переулках. Удивляло меня, что асфальт поначалу укладывался на старый булыжник, разумеется, выровненный и усыпанный гравием или покрытый битумом, – основание достаточно прочное. «Культурный слой» Москвы тем самым поднялся на 15–20 сантиметров, под ним утонули нижние ступеньки подъездов, тумбы стали коротышками. Впрочем, скоро их убрали вовсе, за ненадобностью. Некоторые из них, чугунные, оказались стволами старых пушек и ушли в музей.

Даже в зимнее время поверхность московских мостовых стала ныне ощутимо иной. Раньше лошади выбивали копытами ступенчатые ухабы, полозья накатывали устойчивые колеи. В местах наибольшего скольжения, особенно на поворотах, снег уплотнялся, становился зеркально полированным, а на солнце быстро желтел. Теперь всего этого не стало. Зато выросли гряды, окаймляющие тротуары, образованные из более тщательно убираемого с мостовых снега. (Тут не могу не заметить: чудесное, старое слово «мостовая» в наши дни почему-то стало вытесняться уродливо-казенным «проезжая часть улицы».) Но гряды теперь недолговечны: их убирает снегоочиститель, грузя по транспортеру на самосвалы. Прежний сплошной снежный покров на московских мостовых стал редкостью. Вряд ли по Москве, даже в снегопад, можно теперь проехать на полозьях. А раньше на колесах проехать было трудно, автомобили то и дело буксовали.

Москва без лошадей – такого не могли бы представить себе не только наши далекие предки, но и довоенные её жители. Москва без автомобилей – такого не могут представить себе не только наши дети и внуки, но и мы.

8

Рейсовый транспорт

Трамвай я хорошо знал еще по Ленинграду, где мы жили до Москвы. Но московский трамвай мне полюбился гораздо больше ленинградского вот почему: в Ленинграде по обеим сторонам вагона стояли сплошные скамьи, сидящие пассажиры оказывались спиной к окнам. Что за интерес ездить, не видя, что за окнами? Чтобы видеть, надо было выворачивать голову, что было и неудобно, и утомительно. В московских трамвайных вагонах скамьи (кроме передних и задних) стояли перпендикулярно к окнам, открывая интереснейший обзор.

Хозяином вагона была кондукторша (мужчины-кондуктора были редки) – обычно полная, пожилая женщина с громким голосом. Она продавала билеты – рядом с денежной сумкой на плече её висели три билетные катушки. Почему три? Потому что до 1930 или 1931 года плата за проезд в трамвае была не единой, а в зависимости от расстояния, исчислявшегося «станциями». Станциями назывались не перегоны между соседними остановками, а несколько таких перегонов – вроде нынешних зон на пригородных поездах. Длина станций была разной и для меня не совсем вразумительной. Итак, билеты были трех родов: 8, 11 и 14 копеек. Продавались билеты и на «полторы станции». Незнающим кондукторша определяла стоимость билета по названной пассажиром остановке. Добрые кондукторши помогали приезжим советами, усаживали инвалидов и детей, называли ближайшие остановки, а иногда пускались в разные сторонние рассуждения и воспоминания. В 1957 году, когда кондукторов стали заменять билетными кассами, со мной разговорилась кондукторша, работающая на линии «А» с самого её основания, то есть с 1911 года. Вот был кладезь воспоминаний! Злые кондукторши, которых с годами почему-то становилось больше, чем добрых, всё время «воспитывали» пассажиров или злобно огрызались. Зато они очень ловко ссаживали пьяных.

Пневматические двери появились в трамваях только после войны. До того отправление трамвая происходило так: кондукторша, стоявшая в заднем конце вагона, справа, убедившись, что все сели, дергала за веревку, конец которой соединялся с рычагом простого механического звонка, находившегося над головой у вагоновожатого. Да, именно «вагоновожатого»; теперь его уже давно переименовали в «водителя трамвая». На тонкое «динь» кондукторского звоночка, вожатый отвечал гулким «бом-бом» своего ножного звонка: дескать, понял, отправляюсь. Если вагон имел прицеп, кондуктор прицепа звонил кондуктору моторного вагона, а уже тот вожатому.

Во время езды вожатый усердно пользовался своим «бом-бом»: уличная дисциплина тогда была слабая, многие приезжие, особенно из деревни, не учитывали опасностей уличного движения.

Театральная площадь.

Фотография 1929 г.


Многие вместо «трамвай» произносили «трынвай». Всякие наезды и аварии происходили чаще, чем сейчас. Во всяком случае, я, по малолетству ездивший в трамвае нечасто, видел их немало. Обычными были и пробки, заторы рельсового транспорта. После того как, съезжая с Рождественской горы, вагоны с непрочными тормозами налетали на впереди идущие, на гребне горы устроили установку со специальной сигнализацией: только после сигнала, что передний трамвай вышел на Трубную площадь, пускался в ход ожидающий. Но и это не спасало от аварий. Проблему решили просто: сняли эту линию вовсе – убыль, до сих пор ощущаемая москвичами.

Летом площадки были открытые, проветриваемые. Левые дверные проемы наглухо закрывались решетчатыми загородками метровой высоты. Зимой устанавливались сплошные двери, но неотапливаемый вагон в морозы превращался в передвижной холодильник, ехать в котором, даже при обилии пассажиров, было очень зябко.

Особенно тяжела была работа вагоновожатого, сидевшего на высоком табурете с круглым сидением. Его рабочее место не сразу догадались отгородить от салона. Хотя одет он был и тепло: в ватник, тулуп и высокие валенки, – постоянно открываемая передняя дверь уравнивала температуру с уличной. Автоматические стрелки вводились медленно, на перекрестках дежурили постовые стрелочники – бесформенные фигуры, облаченные в теплое тряпье. Но иногда стрелочник отсутствовал, и вожатому самому приходилось вылезать из вагона и собственным ломиком переводить замерзшую стрелку.

Прицепные вагоны, редкие в 1920-х годах, в 1930-х стали обычными, при этом ходил не только один, но и два прицепа. Выражение «трамвайный поезд» становилось вполне закономерным. В качестве первых прицепов долгое время использовали бывшие вагоны конки, окончательно упраздненной в Москве в 1912 году. Равнодушие к отечественной истории, свойственное 1920—1930-м годам, привело к тому, что ни одного коночного вагона, столь достойного музейного хранения, в Москве не сохранилось.

На задке вагона, помимо торчащего буфера, висел конец тормозного шланга, по-уличному – колбаса. Езда на буфере или на колбасе была любимым спортом московских сорванцов. Сегодня это можно делать с тем же успехом, но я давно «буферщиков» не вижу. Почему? Может быть, московские дети стали воспитаннее или за это следует очень строгое наказание? Я думал над этим. Нет, причины иные. В отличие от предыдущих поколений, современные дети привыкли к скоростям, избалованы ими. Быстрая езда стала бытом, и всё меньше детей смотрят в окна городского и междугородного транспорта. Можно было бы любоваться сменой пейзажей, но по телевизору покажут не хуже. Магия быстрой езды, захватывавшая наше поколение, потеряла свое очарование. Произошла ломка психологии миллионов людей начиная уже с детского возраста… Сейчас привлекают уже не скорости, тем более трамвайные, а только сверхскорости.

На верхушке моторного вагона был укреплен диск с номером маршрута, под ним – горизонтальная дощечка с указанием конечных пунктов. По странному капризу еще Городской думы для этого укоренилась форма прилагательных: так, трамвай линии 3, шедший от Семеновской заставы до Даниловского рынка, был снабжен дощечкой «Семеновско-Даниловская» (имелось в виду «линия»), № 24 – «Лефортовско-Хамовническая» (хотя проще было бы написать «Лефортово – Хамовники»), № 9 – «Лубянско-Останкинская». Номера (цифры) были выведены не стандартным шрифтом, а по-разному – тем самым каждый трамвай имел как бы собственную индивидуальность, и, видя номер, я словно встречал знакомого. Трамвай линии № 33 подмигивал мне верхними жирными точками своих завитушек, № 15 был прямой и строгий педант, особо миловиден круглотой своих цифр был № 23 с конечной петлей на Хохловской площади, частично дублировавший «А».

На дощечке под «А» было начертано «Бульварная»; одно время для отличия правого и левого маршрута на диске к букве «А» добавлялось «пр.» (правая) и «л.» (левая). По поводу правого маршрута пошляки острили: Аннушка – проститутка бульварная.

Одно время по бокам вагонов устанавливались транспаранты с коммерческой рекламой, затем её сменила политическая агитация. Хорошо помню транспаранты с лозунгами «Все на выборы в советы» и «Пятилетку – в четыре года», затем транспаранты исчезли вовсе.

С началом первой пятилетки население Москвы стало бурно расти, и городской транспорт превратился в «узкое место» столицы. Трамваи шли, увешанные гроздьями людей, из дверей торчал людской ком цеплявшихся друг за друга. Пассажиры обвивали хвост вагона, стояли на буферах. Переполненный московский трамвай стал одной из любимейших тем юмористов и карикатуристов.

Помню рассказ: в набитом трамвае, не разглядев друг друга, поругались парень и девушка, ехавшие на свидание друг с другом; оба вышли к условленному месту в измятой одежде, с оборванными пуговицами, а главное – насмерть разругавшиеся трамвае.

В остроумной сатирической поэме «Евгений Онегин в Москве», сочиненной известным юмористом Архангельским, были такие строки:

Вцепившись в трам, подобно кошке,

Висит Татьяна на подножке,

Онегин сзади, сам не свой,

Уперся в спину головой.

Трамвайной проблеме посвятили острый фельетон «Любимый трамвай» Ильф и Петров. Он был напечатан в «Известиях» и стал сенсацией. Всё это привело к решению строить в Москве метрополитен. Без него разросшаяся и многолюдная Москва была бы совершенно парализована.

Еще о старом трамвае. На некоторых крупных остановках дореволюционных времен сохранились крытые павильоны. Они спасали ожидающих трамвая от дождя и зноя. Помню два таких павильона на Театральной и Страстной (ныне Пушкинской) площадях. Под павильоном на Страстной был крутой спуск в подземную общественную уборную, одну из немногих в тогдашней Москве. Уличные уборные в большом количестве появились на улицах Москвы по специальному решению Моссовета от 1936 года. До того были дворовые уборные, посему во многих дворах можно было прочитать строгую надпись: «Уборной во дворе нет».

Пока в трамвае не было пневматических дверей, то есть вплоть до послевоенных лет, он обладал одним, правда сомнительным, преимуществом: можно было вскакивать и выскакивать из вагона на ходу. Огромная экономия времени! Милиционеры штрафовали за это, но соблазн не идти от остановки до дома или от дома к далекой подчас остановке был велик. Особенно охотно пользовались этой возможностью на поворотах и подъемах, там, где трамвай замедлял ход.

Году в 1935 трамвайщики ввели такую новинку: наряду с номером маршрута головной вагон снабжался лобовыми фонариками, цвета которых также обозначали номер. Составили целую цветовую цифровую систему: красный фонарик – один, зеленый – два, синий – три, желтый – четыре. Для однозначных номеров был и нейтральный цвет – белый, таким образом, левый фонарик маршрута № 6 закрывался белым стеклом, правый – цветным. Для «буквенных» маршрутов придумывались сочетания несуществующих номеров, так, «А» выделялся бледно-лунным и красным фонариками, как если это был бы 91-й маршрут (которого не существовало), «Б» – бледно-лунным и зеленым фонариками (т. е. формально 92-й). Эти цветовые обозначения просуществовали некоторое время и после войны, хотя смысл их мне так и остался неясен – какая-то польза была лишь в том, что вечером, будучи в некотором отдалении от остановки, человек мог бежать или не бежать к ней, видя издалека огни приближающегося трамвая.

Году в 1936 или 1937 московские трамвайные вагоны, традиционно окрашенные в красный цвет, кто-то решил перекрасить в зеленый. Появилось уже немало таких необычного цвета вагонов, пока перекраску не отменили: ученые доказали, что красный цвет лучше всего видим в тумане и в сумерках. Так было написано в газетах.

С автобусом я был знаком менее, по ближним улицам он не ходил. Первые автобусы в Москве были импортные, английские, фирмы «Лейланд», коричневого цвета. Одна из линий пролегала по Мясницкой. Уродливые, с маленьким передком и высоким неуклюжим кузовом, они отчаянно гудели и испускали бурый дым. Ездить в них было неудобно: крутые ступеньки, малая вместимость, тесный салон. Помню споры взрослых: как правильно произносить – «автобус» или «автобус»? Большинство произносило автобус – по аналогии с «омнибус», позднее тем не менее утвердилось автобус. Любопытно, что словарь Ушакова 1935 года издания допускает оба ударения.

Троллейбус, появившийся на улицах Москвы в 1933 году, сразу полюбился москвичам. Первый маршрут проходил по улице Горького, я немедленно совершил бесцельную ознакомительную поездку. По сравнению с автобусом троллейбус показался просторным и комфортабельным, даже внешне – красавцем. Поездка в нем оставляла чувство приобщения к чему-то очень удобному, ультрасовременному. С прицепом троллейбус никогда не ходил, но перед войной были пущены двухэтажные троллейбусы – на верхний, тоже крытый и застекленный этаж, взбирались по лестнице сзади, обзор оттуда открывался прекрасный.

Автобус фирмы «Лейланд».

Фотография 1931 г.


Настоящим праздником для Москвы был пуск первой линии метрополитена «Сокольники – Парк культуры» с ответвлением до «Смоленской» (от «Улицы Коминтерна», ныне «Калининская»[4]) – всего-навсего 12 километров. Ход строительства, борьба с плывунами, преодоление многочисленных трудностей широко освещались прессой. Подчеркивалось, что московский метрополитен будет лучшим в мире, и я не мог дождаться, когда же наконец увижу это диво. Профессия метростроевец тогда считалась профессией героической; когда метростроевцы в своих касках и замазанных глиной робах появлялись на улицах, толпа их приветствовала как людей подвига.

До официального открытия линии совершались пробные поездки уже и с пассажирами, месткомы выдавали на них специальные пропуска.

Троллейбус на Первой Мещанской ул. (ныне просп. Мира).

Фотография 1937 г.


Съездив на метро, отец и мне раздобыл такой пропуск, я с трепетом вошел в вестибюль станции «Кировская»[5]. Жаль, что такой исторический документ, как пропуск, был отнят на контроле. Кругом я увидел множество таких же счастливцев. С волнением, мешающим всё спокойно воспринимать, я спустился по длинному эскалатору в подземный вестибюль, вошел в мягко подкативший голубой поезд. Сесть на диван не удалось: вагон был забит. Нечего и говорить, что поездка была чисто аттракционная. Многие выходили на каждой станции, щупали облицовку. Еще сильно пахло штукатуркой и белилами, кое-что доделывалось. Однако восторгам не было предела: подумать только, на огромной глубине сооружены роскошные дворцы, доступные каждому, дворцы, подобных которым не найдешь и на поверхности земли! Особенно восхищали две технические новинки: эскалаторы и пневматические двери. Вся Москва спорила, какая станция самая красивая. Предпочтение отдавалось двум: «Комсомольской» (радиальной) и «Дворцу Советов» (ныне «Кропоткинская»).

Придя на следующий день в школу, гордый и красный, я целую переменку рассказывал одноклассникам о своих впечатлениях. Впрочем, через несколько дней моя монополия кончилась: метро открыло свои двери для всех.

Любопытны рассуждения и предубеждения, связанные с московским метро (некоторые говорили «метро») первых дней его существования. С понятием подземелья от веку связывалось представление о потёмках – многие до посещения метро думали, что это полутемная пещера. Такое можно прочитать даже в стихотворении Маяковского о будущем метрополитене (сам он до открытия не дожил), где он писал о метро как о месте раздолья для жулья (темно!). Иные опасались, что многометровые своды не выдержат нагрузки и где-нибудь когда-нибудь обрушатся на людей. Очень смущали подтеки на стенах – действие могучих подземных вод. Какую-то женщину отговаривали идти в метро работать кассиршей – дескать, пойдет и не вернется, а у нее дети. Брат моей бабушки – сердечник – так и не дерзнул проехаться в метро, опасаясь спертого воздуха и непривычного атмосферного давления. Люди боялись ступить на эскалатор, а в его конце сойти с него – вдруг не успеешь сделать шаг и поглотит бездна. Страшились пневматических дверей, которые будто бы могли больно стукнуть створами по замешкавшемуся пассажиру или провезти его по тоннелю с наполовину высунутым туловищем или застрявшей ногой.

Еще не так давно пресса писала о чрезмерной роскоши подземных дворцов московского метро. Это скорее относится к послевоенным станциям. Сегодня первые станции уже не кажутся роскошными и чрезмерно богатыми. Мрамор давно уже перестал быть привилегией царских дворцов. Такие станции, как Сокольники, представляются довольно тесными, примитивными, если не сказать убогими. Но первое время все станции напоминали пышные терема.

Примечания

1

Хитровка – местность между Яузским бул. и ул. Солянкой, в районе пересечения Подколокольного и Петропавловского переулков. Здесь в XIX – начале XX в. находился Хитров рынок окруженный многочисленными ночлежными домами, трактирами и чайными, в которых обитали представители московского «дна».

2

речь пдет 0 сыне Никиты Сергеевича Хрущева (1894–1971) – видного государственного деятеля СССР. В 1935–1939 гг. Н. С. Хрущев был первым секретарем Московского комитета Коммунистической партии, а в 1953–1964 гг. возглавлял Коммунистическую партию СССР, занимая пост первого секретаря ее Центрального комитета. Уже после снятия Хрущева с этой должности первый секретарь ЦК КПСС стал именоваться генеральным секретарем или сокращенно генсеком.

3

После восстановления в 1990 гг. старых московских названий Свиньинский, а с 1929 г. Астаховский пер. стал именоваться Певческим – так он назывался до XVIII в.

4

В 1990 г. станция метро «Калининская» была вновь переименована. Теперь она называется «Александровский сад».

5

С 1990 г. название этой станции «Чистые пруды».

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4