Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Изамбар. История прямодушного гения

ModernLib.Net / Фэнтези / Жарова Иванна / Изамбар. История прямодушного гения - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Жарова Иванна
Жанр: Фэнтези

 

 


Иванна Жарова
Изамбар
История прямодушного гения

      Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится. Ибо мы отчасти знаем и отчасти пророчествуем; когда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти, прекратится.
Апостол Павел. Первое Послание к Коринфянам 

 

Часть первая
Четвертое измерение

      Сон сковал монсеньора Доминика тяжело и крепко. Беспомощно цепенели во власти этого гнета члены дряхлого старческого тела. Жизнь таяла и истекала в сон. Засыпало сердце, и кровь ползла по венам, словно воды замерзшей реки, а ум погружался в пустоту.
      Он увидел бескрайнюю серую пустыню. Там не было ничего, кроме давно остывшего пепла, – ни звуков, ни красок, ни образов. Лишь веял ветер, беззвучный, не горячий и не холодный, никакой, и над пустыней летел бесцветный пепел. Здесь не было времени. Епископу казалось, что ветер и пепел окружают его уже целую вечность и все, кроме ветра и пепла, стало забываться. Должно быть, он давным-давно умер...
      Но откуда здесь этот голос, такой теплый и живой?!
      «Доминик! Доминик!»
      И пепел улетел прочь. И исчезла пустыня. И вздрогнул, встрепенувшись, разбуженный разум.
      «Изамбар», – узнал монсеньор Доминик.
      Имя ударило в память, как колокол. Оно стало свежим, непривычным, новым. От него повеяло утром и тонким цветочным ароматом. И каких только имен нет на свете!
      Картина быстро нарисовалась: богатая, прямо-таки образцовая обитель с добротными постройками, аккуратно ухоженным садом и внутренним двором... Монсеньор Доминик собирался сюда уже несколько лет, с тех пор как до него дошел слух, будто в местной библиотеке собрано немало редких научных трактатов, да все никак не представлялось ни случая, ни времени – дела веры и государственные заботы валились на епископскую голову одно другого неотложнее. Не говоря уже о многочисленных случаях колдовства, которые приходилось расследовать постоянно, в королевстве, как чума, свирепствовала очередная разновидность манихейской ереси. Несмотря на все епископское красноречие и мастерство главного столичного палача, около сотни человек пришлось-таки сжечь. Между богословскими диспутами и актами правосудия монсеньор Доминик успел трижды посетить государя, свое духовное чадо, и добился наконец весьма выгодного мира в затяжной войне с соседним королем. А тем временем личный секретарь епископа, уполномоченный монсеньором по необходимости действовать от его имени, обнаружил на юге страны, в городе Гальмене, еще одну еретическую секту. По прибытии архипастыря в Гальмен с нею было уже покончено, а заодно – и с книгами, найденными в доме главы сектантов. Узнав о сожжении книг, в числе которых были труды Ямвлиха, Плотина и арабский трактат по математической магии, епископ с трудом сдержал гнев. И тотчас же с новой надеждой вспомнил о загадочной библиотеке... Да ведь и монастырь-то был совсем вблизи столицы, и соседнее с ним аббатство монсеньор Доминик прежде посещал нередко, опять-таки из-за книгохранилища, где изучил уже все списки астрологических таблиц и комментарии к ним.
      Но вот наконец и желанная передышка в делах, и повод...
      Монастырская трапезная. Вся братия во главе с настоятелем – за длинным дубовым столом, на столе – постное, но аж четыре рыбных блюда, а разносолов и не счесть, и после епископского благословения монахи не стыдятся своего аппетита.

* * *

      – Как? – переспросил монсеньор Доминик.
      – Изамбар, монсеньор, – подобострастно, елейно улыбнулся настоятель, наклоняя двойной подбородок. – Тот самый, из-за которого осмелились побеспокоить ваше преосвященство.
      – Где же его келья? – спросил епископ, отодвигая табурет.
      – Он не в келье, монсеньор. Мы наложили на него епитимью. Брат Изамбар заточен в земляной яме, что на заднем дворе.
      Монсеньор Доминик поднялся на ноги. Настоятель тоже вскочил, причем на диво резво.
      – Покорно просим, ваше преосвященство, благоволите откушать! Изамбар обождет!
      – После, – отрезал епископ. – Я хочу взглянуть на него.
      Настоятель, лебезя, засеменил следом:
      – Как прикажете, монсеньор, сию минуту!
      Епископ нахмурился. Он привык к раболепству, но не до такой же степени! Этому аббату держать бы трактир у дороги да пивом торговать, а не наставлять ученых монахов. А ведь именно такие аббаты бывают особенно люты и свирепы с теми, кому случается впасть к ним в немилость!
      Яма оказалась неглубокая, но жутко зловонная – ведь это была выгребная яма. Тем не менее, чтобы оттуда выбраться, требовалась лестница. Проворный молодой послушник, похоже, любимчик настоятеля, живо притащил ее, спустил на дно.
      – Изамбар! Вылезай! Сегодня пятница!
      Существо, которое там сидело, зашевелилось и медленно поползло наверх. Когда над землей показалась его голова, облепившие ее навозные мухи дружно поднялись в воздух и, гудя, зароились вокруг сплошной черной тучей. На распухшем, изъеденном гнусом лице болезненно блестели и слезились воспаленные глаза жидкого желто-зеленого цвета. Веки были красные и непомерно раздулись, белок левого глаза – налит кровью. Голову существа покрывали куски налипшего на нее всевозможного мусора. В яму явно лили помои, кидали паклю, обрывки ткани, стружки, опилки, рыбные кости, овощные очистки... Увенчанное этой головой щуплое туловище частично прикрывали сильно изорванные, когда-то коричневые лохмотья, сквозь дыры виднелись плохо затянувшиеся рубцы и гноящиеся язвы. Одна из них, на голом костлявом плече, кишела мелкими белыми червями. Обезображенное, истерзанное существо это не могло даже стоять на ногах – оно попыталось выпрямиться, но не удержалось и снова опустилось на четвереньки, окруженное смрадом и гнусом.
      Монсеньор Доминик был истинным аскетом, но в первый миг он поднес руку к носу и мысленно похвалил себя за воздержание от настоятельского угощения – сейчас оно непременно вышло бы наружу.
      – Сколько он уже здесь? – спросил епископ, слегка бледнея.
      – Сегодня четвертая пятница, монсеньор, – настоятель, казалось, немного смутился.
      – Четвертая пятница?
      Епископ решил, что ослышался. По его понятиям, чтобы довести человека до такого состояния, одного месяца было маловато. Да и при чем опять здесь пятница?!
      Взгляд монсеньора Доминика оказался весьма красноречив, и предусмотрительный настоятель счел нужным пояснить:
      – По пятницам мы подвергаем его бичеванию ради спасения его души от ереси, монсеньор.
      – Четвертая пятница? Ну и хватит с него, – сдержанно изрек епископ.
      – Но он так и не покаялся, монсеньор, – как бы оправдываясь, напомнил настоятель. – Этот монах дьявольски упрям. Он хочет на костер. Мы лишь стремились сломить его гордыню. Не для своего же удовольствия... Для братьев выполнять бичевание было испытанием. Оно тоже налагалось как епитимья. Ведь зловоние, монсеньор...
      «Тебя бы в эту яму, – с омерзением подумал епископ, – ты бы тоже захотел на костер!»
      – Немедленно послать в город за лекарем! – процедил он сквозь зубы так, что настоятель прикусил язык. – А его, – монсеньор Доминик кивнул на Изамбара, – в келью! Нет, пока лучше в баню... Есть ведь у вас здесь баня?
      – Конечно, монсеньор, разумеется.
      И тут распухшие губы раскрылись, издав тихий, но отчетливый шепот.
      – Благодарю тебя, отче, – явственно расслышал монсеньор Доминик.
      Лекарю пришлось трудиться долго. А пока он трудился, епископ не терял времени даром.
      – Все, что ты скажешь, останется между нами двоими, даю слово, – заверил монсеньор Доминик молодого монаха, обитавшего по соседству с кельей опального Изамбара, и запер дверь.
      Монах оказался разговорчив. По его словам, ересь брата Изамбара раскрылась случайно, да и то стараниями настоятеля. Уличенный отступник годами не вылезал из монастырской библиотеки, где, будучи знатоком языков, прилежно переписывал древние свитки.
      Сосед уверял, что никто никогда не замечал за этим монахом ничего предосудительного: сдержанный, немногословный, он был одинаково вежлив и приветлив со всеми и не мозолил глаз настоятелю, который, как выяснилось, и прежде его не жаловал. Но вот на прошлую Пасху так случилось, что брат, всегда игравший на органе в монастырской капелле во время богослужений, в аккурат на Великую Субботу слег в жестокой простуде. Братия ожидала к торжеству гостей из соседней епархии, членов того же ордена, и целую неделю разучивала новый хвалебный гимн воскресшему Спасителю, мелодически весьма сложный для исполнения. Обиднее всего, что органист, как это часто водится, еще и солировал в хоре и, по всеобщему мнению, в самом деле был единственным, кто мог вытянуть сольную партию. Братия уже повесила носы, когда сам органист вдруг заявил, что заменить его может Изамбар, с которым они когда-то, еще до монашества, вместе учились у одного знаменитого музыканта. Изамбар был тотчас вызван из библиотеки и усажен за орган. Он с минуту пошевелил пальцами, разминая их, тихо взял первую пару аккордов, а потом преспокойно заиграл с листа, и братия, разинув рты, услышала чистейший, прозрачнейший голос. В нем сочетались мягкий тембр, головокружительная высота и спокойная глубина, воздушная легкость, завораживающая свобода. А какие плавные переходы между нотами, какие хрустальные обертона, какие отточенные, разящие терции! Сосед Изамбара даже прослезился при одном воспоминании о них. «Все мы поняли тогда, что до того дня не знали настоящей музыки!» – признался он епископу.
      Так благодаря Изамбару Пасхальное Навечерие и само торжество были спасены. После небольшой репетиции братья спелись, и хор с Божьей помощью в общем успешно составил оправу для алмаза Изамбарова голоса.
      Потом органист поправился и вернулся к своему органу. Многих из братьев это искренне огорчило. По их мнению, органистом следовало назначить Изамбара, который меж тем зарылся обратно в книги и свитки. А настоятель плевать хотел на музыку – он был единственным в монастыре человеком, патологически лишенным всякого слуха, от чего страдали и молебны, и мессы, и всего более – музыкальные монашеские уши.
      Поплелись интриги. Поклонники Изамбарова таланта, имевшие влияние на настоятеля, даже не удосужились посоветоваться со своим кумиром. Их стараниями Изамбар получил приказ возглавить монастырский хор во имя монашеского послушания. Прежний органист смертельно обиделся. Он не мыслил себя вне своей должности, которая в миру, между прочим, дается пожизненно. Он нарочно пошел в монастырь, где имелся хороший инструмент и музыка была в почете по традиции. Но роковой ошибкой было идти туда вместе с Изамбаром, лучше всех на свете зная, кто такой этот Изамбар и как он еще в ранней юности сводил народ с ума своим дьявольским голосом! Все это Изамбаров сосед слышал от самого органиста и сделал вывод, что последний до смерти ненавидит соперника.
      Изамбар меж тем ненависти никак не заслуживал. Он пал к ногам настоятеля, моля освободить его от назначенного послушания. Он не желал страданий своему давнему товарищу и полагал, что такое испытание слишком велико для органиста. Изамбар ссылался и на то, что больше пользы будет от него в библиотеке, где он применяет свои знания, спасая обветшавшие свитки: время беспощадно стирает буквы и знаки; чтобы различить их, переписчику требуется образование, а земная жизнь коротка, и дни смертного сочтены Господом. Последний довод, а также свидетельства вовремя спохватившихся коллег Изамбара по библиотечному делу убедили настоятеля. Изамбар и вправду был самым образованным монахом в обители – где ж ему место, как не за конторкой?!
      Органист вновь вернулся к любимому органу, а Изамбар – к любимым книгам. Мир и согласие царили в обители до самого Рождества. В Сочельник же ударил сильный мороз, и органист, как назло, снова захворал. В аббатстве шептались, что тут явный знак и что неспроста у некоторых на большие престольные праздники отнимается голос – верно, Господу не по вкусу их пение. Разумеется, Изамбару велели снова сесть за орган. Но он отказался. Он ответил шепотом, что, к сожалению, у него тоже пропал голос. Меж тем накануне утром некоторые из братьев слышали, как он говорил: обыкновенно, без всякого хрипа. Впрочем, болезни ведь порой приходят внезапно!
      Изамбара оставили в покое и кое-как пели сами. Но у настоятеля родилось подозрение. Не любя Изамбара, преподобный решил уличить его по меньшей мере во лжи.
      До конца Великого Поста настоятель нарочно не замечал переписчика, предоставив его самому себе, но когда снова настала Великая Суббота, потребовал, чтобы, как в прошлом году, Изамбар пел гимн.
      – Я не могу, отче, – ответил монах чуть слышно. – И рад бы, но не могу.
      – Снова не в голосе? – грозно спросил настоятель.
      Изамбар опустил глаза и промолчал. В зимние холода он почти не болел простудой, и все это давно заметили. У настоятеля уже был вполне достойный повод дать волю гневу, но мысль, пришедшая ему на ум – и, как оказалось, весьма удачная, – заставила его сдержаться.
      Он отпустил Изамбара, но с того дня во время общих молитв стал подсылать к нему братьев с тайным поручением. Поручение состояло в том, чтобы, встав рядом, внимательно слушать, как он произносит слова молитв. Нескольких дней настоятелю хватило, чтобы, выслушивая шпионские отчеты, убедиться в верности своей догадки: глубокий, мягкий, проникновенный голос Изамбара, которым, как все уже знали, он владел в совершенстве, упорно пропадал на одном-единственном слове в Символе Веры.
      Отрицание Filioque! Чудовищная ересь, расколовшая христианскую Церковь!
      Неспроста он отказался петь на Рождество. По орденскому обычаю, в этот праздник Credo поется на старинный распев, где ему нужно было бы вести соло. В прошлом году на Пасхальное Навечерие Изамбар пропел все гимны и молитвы, кроме Credo, которое пришлось просто прочесть (что, впрочем, в данном случае допускается). Настоятель вспомнил, что прекрасный Изамбаров голос звучал тогда в общем хоре на удивление тихо. А в нынешнюю Пасху он вовсе отказался петь именно из опасения себя выдать. Теперь все разъяснилось.
      Тайная ересь в монастырских стенах! Вот она, чрезмерная ученость! Вот что он вычитал в своих любимых книгах, написанных язычниками на языках, которых никто уже не помнит (сам настоятель, кроме родного наречия, знал лишь латынь, да и то слабовато).
      И преподобный твердо решил выловить чертей из тихого омута Изамбаровой души. Собрав всю братию, он прямо обвинил переписчика в ереси и объявил, что если Изамбар тотчас же вслух и громко не пропоет Credo, то его сочтут виновным. Изамбар молчал. Похоже, он дал обет молчания, потому что с тех пор никто не слышал от него ни звука, как будто у него и вправду пропал голос.
      Настоятель велел посадить его в помойную яму, потому что грязным еретикам самое место среди отбросов, и там он должен был сидеть, пока не покается. Многие братья жалели Изамбара. На второй день кто-то из них принес ему письменные принадлежности. Он сделал в земле углубление наподобие ниши и, пока солнце стояло над ямой, писал там, как за конторкой. В яме тогда еще было довольно сухо. Но кто-то из тех, кто его не любил, проходя, заметил, что он пишет, и донес настоятелю. Настоятель устроил целое расследование из-за злосчастных пера и чернильницы, замучил всю братию, но виновного так и не нашел. Он пригрозил, что в другой раз приспешник еретика тоже окажется в яме, рядом с товарищем. Только другого раза не понадобилось. Настоятель заставил одного из монахов спуститься в яму и перерыть ее всю вверх дном, но Изамбаровы сокровища найдены не были – видно, опальный переписчик зарыл их глубоко в землю, выверив местечко поукромней. Однако ему пришлось дорого за это заплатить. Преподобный велел достать его из ямы и пороть плетьми до тех пор, пока он не лишится чувств.
      Была как раз пятница. И каждую пятницу по приказу настоятеля это повторяли. В первый раз Изамбар принял семьдесят три удара, но после, сброшенный в яму, весь день лежал там без движения, и братья уже решили, что он умер. Во второй раз он вытерпел сорок восемь, а потом у него хлынула кровь горлом и носом и шла долго, так как его опасались перевернуть на спину – ведь он был без чувств и мог захлебнуться. В третью пятницу он уже не имел сил подняться на ноги, а под плетьми лежал совсем смирно, даже не вздрагивая; на тридцать пятом ударе у него пропал пульс и затек кровью левый глаз. Сегодня, в четвертую пятницу, надо думать, Изамбар испустил бы дух. Настоятель тоже опасался этого и дал знать монсеньору Доминику. Преподобный долго не хотел обращаться к епископу за помощью – все надеялся, что Изамбар покается. Настоятель никак не ждал от книжника такой крепости.
      Слушая рассказ, монсеньор Доминик испытывал к толстому настоятелю смесь отвращения и презрения. Прежде всего за презрение к книжнику. Епископ ведь и сам был книжником. Полуистершиеся старые свитки учили его руки осторожности, глаза – вниманию, чувства – покою, ум – собранности. А тишина библиотек – лучший учитель молчания. Если книжник решил молчать, и копье воина, и орудие палача притупятся о его молчание. Истинный книжник в нем мастер. Но только несостоявшемуся трактирщику, по ошибке напялившему монашескую рясу, это невдомек!
      – Что он писал там, в яме, ты не знаешь? – спросил монсеньор Доминик.
      – Не могу знать точно, но не трудно догадаться, – охотно ответил монах. – Во-первых, конечно, решал задачи. Изамбар обожает решать задачи. Просто жить без них не может.
      – Какие задачи? – навострил уши епископ.
      – По геометрии особенно. Он же математик, монсеньор! – оживился его собеседник. – Он перевел для нас «Учение Пифагора». Мало кто из нас знает греческий, а Изамбар на нем и читает, и пишет, и говорит! Никому не известно, откуда он родом, но мы думаем, откуда-то из тех краев... Кажется, арабский и иврит он знает все же не так хорошо. Мы все пользуемся его переводами, монсеньор...
      – А с арабского он ничего не переводил? – невольно вырвалось у епископа.
      – Кажется, да. Что-то по астрологии. Он очень ею увлекается. И задачи любит. Я думаю, там, в яме, он ими и занимался. И стихи слагал.
      – Стихи? В яме?! – изумился монсеньор Доминик.
      – Он может! – еще больше оживился сосед Изамбара. – Ему все равно где! Когда ему попадается какая-нибудь трудная задача, он не спит и не ест, пока не решит ее, иногда по несколько дней. А ответ слагает в стихи на латыни или на греческом. Вот за что его отец настоятель... После пятниц, говорит, не до квадратур ему будет!
      Епископ тоже иногда сутками напролет решал астрологические задачи. Он уже видел в Изамбаре брата по разуму и бессознательно ставил себя на его место, а потому презрение к настоятелю перерастало в искреннее возмущение. И не то чтобы монсеньор Доминик жалел Изамбара за его телесные страдания – это было совсем не в духе епископа, – возмутительным казалось глумление невежества над разумом. Монсеньор Доминик видел перед собой то вонючее пугало, что на четвереньках вылезло из помойки, и понимал, что дело не в Filioque, а в Пифагоре.
      Положительно епископу изменяло его обычное бесстрастие. Собеседник уловил и глубину заинтересованности, и участие, и сочувствие к герою рассказа.
      – После первой пятницы, когда брат Изамбар очнулся, – продолжал монах, – отец настоятель распорядился лить в яму помои, что всегда выплескивались в саду под розовые кусты (ибо жирные помои хороши как удобрение). Теперь все это стали сливать брату Изамбару на голову, чтобы вокруг него развелась сырость и он сидел там, как в болоте. Верно, для того, чтобы он не мог больше писать. Но если он только хотел, ему ничего не стоило решать задачи и в уме. У брата Изамбара не голова, а сокровищница, и помоями ее не испортишь. Другого человека с такой памятью нет на свете! Он может лишь взглянуть и уже запомнить. У него память на все: на цифры, на текст, на знаки, на ноты... Правда, из него вышло много крови – плети-то тяжелые... Если его сожгут, монсеньор, у нас погибнет много книг. Никто не разберет их, никто не перепишет...
      – Я бы не хотел этого, – искренне заверил епископ Изамбарова соседа. – Я приехал, чтобы помочь ему.
      – Спасибо, монсеньор.
      Епископу вспомнился шелест распухших губ: «Благодарю тебя, отче...» Приятно было простое забытое слово (давно уже никто его так не называл!), особенно приятно из уст, свободно изъяснявшихся по-гречески; приятно и само благодарение. Монсеньор Доминик припомнил также и фразу, сказанную только что об Изамбаре: «Похоже, он дал обет молчания, потому что с тех пор никто не слышал от него ни звука».
      «А я слышал! – поздравил себя епископ. – И кажется, мы с ним поладим. Не можем не поладить!»
      Монсеньор Доминик решил расспросить об Изамбаре органиста. Что, если Изамбар и вправду грек? Тогда история с Filioque яснее ясного!
      Органиста епископ нашел, как и рассчитывал, в капелле, за инструментом. Тот разучивал, а может быть, и сочинял что-то в раннегригорианском стиле. Монсеньор Доминик не особенно разбирался в органах, но местный показался ему таким же древним, как и сама базилика, впрочем, отлично сохранившаяся.
      Органист обладал густыми, мелко вьющимися черными волосами, жгучими темно-карими глазами, подвижным ртом и прямо-таки классическим античным носом – хоть статую с него лепи. Это тебе не сосед Изамбара, чью внешность не то что запомнить – и заметить было трудно!
      Оторвав черноглазого музыканта от клавиш и педалей и предложив ему прогуляться в его же келью для уединенной беседы, слегка опешивший епископ услышал страстную тираду, из которой за скороговоркой не разобрал ни слова. Однако органист вовремя спохватился.
      – Ваше преосвященство? – изумленно воскликнул он, вскакивая из-за органа и низко кланяясь. – Монсеньор! Прошу простить меня! Я вас не узнал! Тут ходят все, кому вздумается, и я, бывает, бранюсь... Ваше преосвященство появились так внезапно... Я весь к вашим услугам, монсеньор!
      Органиста вопреки форме носа звали Эстебан.
      – Изамбар! – Он с силой заломил руки, позабыв о своих чувствительных пальцах, которые ему следовало беречь. – О Изамбар! Это чудовищно, монсеньор! Он помешался на книгах давным-давно, помешался и тронулся умом, а они только теперь заметили. Но какой же спрос с помешанного? К тому же он тихий, жил себе, никого не трогал... За что его так мучить, монсеньор?! Да ведь и без толку все!
      – Ты полагаешь, он сумасшедший?
      – Это правда, монсеньор, чистая правда! Он тронулся еще прежде, чем стал монахом. Слегка. А тут совсем свихнулся. И все из-за математики. Дался ему этот Пифагор! С таким-то голосом и слухом не петь – смертный грех! Это Бог его наказывает за зарытый талант! Он стал бы великим музыкантом, если бы не математика.
      – Говорят, он и в математике достиг многого, – заметил епископ.
      – Кто говорит? – взмахнул руками органист. – Эти библиотечные крысы? Да разве они знают, о комговорят?! Правда, разок они все же слышали его голос. Я проболтался им об Изамбаре. На свою голову. И на его тоже... Он пел здесь однажды, и я сам чуть не оказался на помойке!
      – Так у вас в обители давно заведено сажать в помойку провинившихся? – съязвил монсеньор Доминик в основном затем, чтобы хоть немного снизить скорость Эстебановой жестикуляции. Но безудержный южный темперамент укротить не так-то просто. Музыкант даже не заметил подтекста.
      – Я ведь не спорю, что я перед ним – что поросенок перед соловьем, монсеньор, – продолжал он, притопывая ногой, будто нажимая на педаль. – Даже через столько лет, когда изо дня в день я упражнялся на инструменте, а он не раскрывал нот. У него в горле – все октавы, а в ушах – камертон!
      – Вероятно, тебе все же захотелось проверить точность его камертона? – предположил епископ. – Или ты не ведал, что творишь, Эстебан? Или тебе надоела твоя музыка и ты захотел уступить орган Изамбару?
      – И уступил бы, пожелай он только! – воскликнул органист. – А куда бы я делся, монсеньор?! Уступил бы. А потом пробил бы своей головой эту вот стену. Или поднес бы ему кружку воды с ядом, промочить горло...
      – Эстебан, я тебя не понимаю, – сказал епископ, которому эти душеизлияния уже начали надоедать и захотелось сменить тему. – По-моему, голову надо лечить тебе, а не ему.
      – О монсеньор! И сердце! И душу! – Казалось, еще немного, и органист громко разрыдается. – Прошу вас, помолитесь за меня, монсеньор! Я грешен в зависти. И в предательстве. Я выдал его тайну. Ведь если бы я не проболтался... Я пожелал ему зла. Я проклинал его имя! И вместе с тем я хотел слышать, как он поет. Только бы и слушал!
      – Ты говорил это на исповеди?
      – Да, монсеньор. Не помогает! – Органист снова с хрустом заломил руки.
      В монсеньоре Доминике проснулся пастырь. Голос его смягчился.
      – Дитя мое, исповедь без раскаянья недействительна. Нужно раскаяться.
      – Но как, монсеньор?
      – Скажи мне, положа руку на сердце, ты ненавидишь Изамбара?
      – Я ненавижу его за его голос. За то, что он владеет голосом, который я обожаю. – Эстебан перешел на шепот, горячий и страстный; штормовые волны набежали на гладь его лба, брови мучительно надломились. – Владеет виртуозно! И даже не пользуется даром, за который я отдал бы жизнь и душу. Я ненавижу его. И я люблю его голос так же, как ненавижу свой!
      – Как же ты можешь петь, Эстебан? – искренне изумился епископ. – Я не музыкант вовсе, но разумею: чтобы петь, надо прежде полюбить свой голос. Вот где твой грех, Эстебан. Ты, музыкант, ненавидишь голос, которым наделил тебя Господь, и желаешь голоса Изамбара. Это алчность и гордыня, дитя мое!
      – Знаю, монсеньор, но что мне с того?!
      – Ты должен простить ему его голос. Ступай, взгляни на него. Можно ли испытывать любовь или ненависть к тому, кто похож на прокаженного, завидовать тому, кого гложут черви? Неужто ты и теперь видишь в нем соперника?
      – Соперника? – простонал Эстебан, всхлипывая. – Никогда! Какой я ему соперник? Какой я музыкант? Я – пыль у его ног, пустое место. Тем более после прошлой пятницы, когда я сам, своими руками... Вот этими вот руками, монсеньор! Я... его!!! – Лицо органиста перекосилось, он качнулся вперед всем телом. – Из меня сделали палача, монсеньор!
      Епископ решил попробовать другую тактику.
      – Судя по твоим старым счетам с Изамбаром, тебя это должно было порадовать, – заметил он хладнокровно. – По-моему, отличная возможность направить свою ненависть. Ты, наверное, старался изо всех сил. Но у тебя получилось хуже, чем хотелось бы, ведь так? Изамбар молчал, как рыба. Он оставил при себе свой изумительный голос. Он и в самом деле владеет им безупречно, и ему даже нет нужды петь, чтобы это заметили. Вот что окончательно сразило тебя, Эстебан. Разве нет?
      – Нет!!! – пронзительно вскрикнул органист и затряс головой. – Нет! Неправда! Я грешник, но все же человек, и у меня есть сердце. Я не такая гадина, как вы думаете, монсеньор! А плети! Вы бы их видели! Это варварство! – Его всего передернуло. – Я старался, монсеньор... – Он заговорил с усилием, втрое тише и медленнее, совсем другим голосом, глуховатым, но более глубоким, а интонации стали отчетливей, как бы острей. – Я сострадал ему... Всем существом... И старался изо всех сил для того, чтобы это скорее кончилось. Я заставил себя. А накануне всю ночь молился. За себя и за него. Я не хотел, чтобы ему было слишком больно, и не хотел, чтобы ему пришлось долго терпеть. Когда выбора больше нет, помочь может один Господь. И Господь меня услышал. Тот, другой брат не старался вовсе – он жалел силы и, может быть, жалел Изамбара. А я вложил все, что только мог, в свои восемнадцать ударов, хоть при каждом у меня сжималось сердце, а потом сам чуть не рухнул на землю с ним рядом. Я сделал для него то, что мог. Мало кто сделал бы это лучше, монсеньор. Потому что он мне дорог. Я любил его. И люблю...
      – Ты же сказал сейчас, что любишь его голос, а самого Изамбара ненавидишь, – напомнил епископ.
      – Это сказал не я, а дьявол, что сидит во мне, – ответил органист шепотом.
      – Разумеешь ли ты, что говоришь, дитя мое? Изгнание дьявола – мое призвание и обязанность. Нельзя делать мне таких признаний!
      Казалось, Эстебан не расслышал или не понял. Его черные глаза стали влажными и заблестели.
      – После той пятницы мои руки, – он поднял перед собой дрожащие ладони, – мои пальцы меня не слушаются. Они стали, как деревянные. Не гнутся, как прежде, не чувствуют... Ноты не поддаются им, не сплетаются в кружево. Мои руки согрешили. Монсеньор! – Органист опустился перед епископом на колени. – Отпустите мне мой грех. Научите, как очиститься. Только знайте, что я человек слабый. Я не смог бы, как он...
      Эстебан склонил голову и тихо заплакал. Епископ мягко коснулся его тонзуры.
      – Ты потерял благодать у своего бога, согрешив против его святого. Ведь твой бог – музыка, а в ней Изамбар для тебя святее всех святых. Верно? Не плачь, Эстебан. Твой бог видит твое покаяние и помилует тебя. Ты будешь играть как прежде.
      Монсеньор Доминик был опытным исповедником и умел утешать скорбящих грешников. Особенно будучи в них кровно заинтересован.
      – Ты не так уж слаб, – заметил он ободряюще. – Твой характер и отец настоятель, очевидно, уживаются с трудом. Представляю, как тебе достается порой: язык-то у тебя, Эстебан, не медовый. – Черноглазый монах смущенно улыбнулся. – А без меда на языке в монастыре приходится туго. И как ты только решился принять постриг? Для тебя это было поистине подвигом, и ты пошел на него ради своего бога. Я не музыкант, но понимаю – органов вроде здешнего по пальцам перечесть...
      – У него такие глубокие басы! – тут же встрепенулся Эстебан. – А верхний регистр! Вы же сами слышали, монсеньор! Чудо!
      – О да, они великолепны, – поспешил заверить епископ. Заплаканные карие глаза просияли.
      – Действительно чудо, – еще раз подтвердил монсеньор Доминик. – Из семи чудес света в вашей обители поселились целых два: орган и библиотека. Тебя сюда привело первое, Изамбара – второе. Не прознай вы с ним про эти чудеса, ни ты, ни он не стали бы монахами. Я угадал?
      – Угадали, монсеньор, – охотно согласился Эстебан.
      – А прежде вы вместе занимались музыкой, пока Изамбар не увлекся другими вещами, верно? – продолжал подталкивать его епископ.
      – Пока наш учитель не дал ему почитать Евклида.
      – Ваш учитель? Как его имя?
      – Разве ваше преосвященство знает светских музыкантов?
      – Нет. Но я знаком кое с кем из математиков.
      – Наш учитель не был математиком. Книга досталась ему по наследству. Сомневаюсь, что он сам читал ее. Изамбар случайно увидел ее в доме учителя и ужасно заинтересовался. Он всегда был любознателен и любил книги, а эта его просто приворожила. Изамбар не успокоился, пока не выпросил ее почитать. Потом он заперся с ней на замок, как с женой, много дней никуда не ходил и даже ничего не ел. Учитель ругал себя за то, что дал ему книгу. Из-за нее Изамбар забросил и лютню, и пение, и орган. Учитель всегда хвалил его и всем ставил в пример, а тут – Евклид!
      – Ваш учитель жил в Долэне, Эстебан?
      – Нет, в Гальмене. Он уже умер, монсеньор. Это я знаю точно.
      – У него было много учеников, кроме вас двоих?
      – Достаточно. Но Изамбар был особенный. Учитель на руках его носил. А мы, конечно, завидовали. Но стоило Изамбару запеть, мы ноги ему готовы были целовать. И он, между прочим, не задирал носа...
      – Скажи, Эстебан, а ваш учитель знал греческий?
      – Навряд ли. Разве что чуть-чуть.
      – Но Евклид у него был на греческом?
      – В том-то и дело, что да. Оттого Изамбар и пристал к нему с ножом к горлу. Он всегда был сам не свой до греческих книг. Я же говорю, монсеньор, что это у него давно.
      – То есть, когда вы познакомились, он уже знал греческий?
      – И греческий, и арабский, и иврит.
      – Он не говорил тебе, Эстебан, откуда он знает эти языки?
      – Нет, монсеньор.
      – А кто его родители, ты не знаешь?
      – Нет, монсеньор. Он ничего о себе не рассказывал. Даже если его расспрашивали. Лишь вежливо улыбался и молчал. А потом переводил разговор на другую тему и говорил такие интересные и необычные вещи, что собеседник забывал о своем вопросе. Когда мы познакомились у нашего учителя, Изамбар был совсем юн и дивно красив. Женщины заглядывались на него на улице. Пожелай он только, они бросались бы ему на шею. Но он смотрел на них не так, как все юноши. Он был чист плотью, как малое дитя. Его волновали лишь книги и музыка. Я думаю, монсеньор, его воспитывали ученые монахи. И думаю, где?то далеко отсюда. Моя мать, монсеньор, родом с юга. Я слышал от нее, что там, в ее родных краях, есть монастыри высоко в горах. Братья живут там в пещерах, вырубленных в скалах, и годами хранят молчание. У них очень строгий устав. Когда я узнал Изамбара, то много думал о тех горных братьях. Здесь... – Эстебан понизил голос почти до шепота, – здесь многие невзлюбили его, как только он появился. И я знаю почему. Не только за то, что он умнее и образованнее их. Нет, монсеньор! Они-то считали себя аскетами, а на Страстную Пятницу только и думают о пасхальном окороке; толстые животы у них урчат, а глазами они готовы сожрать тебя с потрохами, чуть что будет не по ним... Видите ли, монсеньор, Изамбар очень мало ест и, сколько я его знаю, совсем не ест мяса. Все эти посты ему ничего не стоят. Представьте себе каково: всех мутит от голода и трясет от злости, а он преспокойно, с обычной своей улыбкой лазает по стеллажам, прыгает по лестницам, решает задачки и не забывает извиниться, когда ему наступят на ногу. Аскеты ведь такое не прощают, монсеньор, согласитесь! Но кроме аскетов, – органист зашептал еще тише, так что епископ едва мог расслышать, – кроме аскетов есть еще другие. Они не могут пропустить мимо молодого красивого монаха. Если монах не сильно им возражает, при желании он извлечет из этого массу выгод; если же возражает и уклоняется, у него рано или поздно возникнут неприятности, и весьма серьезные, вплоть до помойной ямы с червями. Вы понимаете меня, монсеньор? Монах, против которого споются и аскеты, и те, другие, обречен – они уличат в ереси хоть самого Господа Бога. Было бы желание, а предлог и повод найдутся!
      Эстебан скривил губы в горькой и в то же время язвительной усмешке и прибавил в полный голос:
      – Но я, разумеется, ничего такого не говорил вашему преосвященству. Как можно? У нас образцовое аббатство!
      – Разумеется, Эстебан, разумеется, – закивал епископ. – Я тебя понял. И вполне с тобой согласен. Но скажи мне еще, что ты думаешь о его Credo. Изамбар, приходится признать, вел себя странно.
      – Изамбар и сам человек странный, монсеньор, – развел руками Эстебан. – Я назвал его сумасшедшим. Кроме моих эмоций, тут есть и доля истины. Он и раньше совершал необъяснимые поступки. И если что-то вошло ему в голову, с этим ничего не поделаешь.
      – Послушай, Эстебан, а ты сам знаешь греческий? – казалось, совсем невпопад спросил епископ.
      – Нет, монсеньор.
      – А я подумал, что ты грек по матери и что, возможно, Изамбар, как ты и догадывался, вырос в тех краях, – доверительно поделился епископ с органистом. – Если там его ребенком учили читать Символ Веры, то для меня это очень меняет дело.
      – Быть может, оно и так, монсеньор. Спасибо за исповедь.

* * *

      Итак, музыкант сказал кое-что существенное. Причем открытым текстом, хоть и шепотом. Мало кто из монахов на такое решится. Вот она, обратная сторона темперамента! Епископ не желал вдаваться во все тонкости пламенных монашеских страстей. Монастырь вообще, кроме всего прочего, – клубок змей. Здесь не обходится без блуда и интриг. У монсеньора Доминика и у самого возникло характерное ощущение от всей этой истории. Для месяца в помойной яме с бичеваниями по пятницам, если хорошенько подумать, и Filioque, и Пифагора было маловато. Первое, пожалуй, тянуло на предлог, второе – на скрытый повод. А причина, как водится, оказалась прозаична и тем убедительна: Изамбар был красив. Красоте целомудрие стоит дорого, даже в монастыре...

* * *

      От органиста епископ отправился в библиотеку. Она была втрое меньше облюбованного им самим книгохранилища в аббатстве неподалеку, но светлее и уютнее. Несколько монахов корпели за своими конторками над свитками и рукописями. Епископ спросил у высокого библиотекаря место Изамбара и книги, с которыми тот работал в течение последнего года. Место располагалось у окна, выходившего в садик. Перья в деревянной подставке стояли, аккуратно расправленные веером. Заточено было лишь одно, и им писали недолго. Тут же рядом лежал ножик с обмотанной кожаной полоской рукоятью.
      – А где его чернильница? – поинтересовался епископ.
      – Очевидно, в яме, – отозвался библиотекарь, пыхтя под тяжестью четырех толстенных томов. – Но не велика пропажа... Сию минуту, монсеньор, я дам другую.
      Епископ внимательно осмотрел заточенное перо.
      – Изамбар что, левша? – спросил он с тихим удивлением.
      – Он одинаково владеет обеими руками. Бывало, он сидел здесь с рассвета и за полночь – ему это позволялось. Когда правая рука у него уставала, он писал левой. – Библиотекарь грузно опустил перед монсеньором Домиником свою ношу. – Вот, ваше преосвященство. Сейчас принесу еще. Ах да, вот и чернильница.
      Аристотель... «Учение Пифагора»... На греческом. Зенон и Сенека на латыни.
      – Что он читал последнее? В последний раз, ты не помнишь? Не это?
      – Это, монсеньор. Он сидел здесь всю ночь. Я доверял ему, и он никогда меня не подводил. У него был свой ключ.
      Зенон... Он знал, что ему придется туго. И готовился применить на практике учение стоиков.
      Монсеньор Доминик расстегнул позолоченные застежки добротного кожаного переплета. Страницы были совсем новые. Заглавные литеры алели призывно, волнующе ярко и захватывали взор змеящимся витиеватым шрифтом. Ни в одной из книг, до сих пор попадавших в руки епископа, подобный шрифт не встречался. Плавная черная пропись отталкивалась от него и легко, стремительно скользила между полями слово за словом. Буквы, округлые, выпуклые, геометрически точно выверенные, соединялись тончайшим росчерком; сплетаясь в орнамент, они распутывали мысль за мыслью. Лишенные острых углов и выраженного наклона, они не висели неподвижно, но летели и влекли за собой. Их строго взвешенная форма в то же время как бы отрывалась от листа, создавая необъяснимое ощущение объема, и слитые из них фразы сами прыгали в сознание читающего. Они как будто были живые, эти буквы, и книга читалась сама – так, как писалась когда-то в далекой древности, ведь настоящие книги пишутся сами... Но как удалось переписчику вложить в нее столько жизни, зарядить такой силой, такой кристальной ясностью чужие мысли, сами буквы, за долгие века многократно обезличенные безымянными каллиграфами, аккуратными, угрюмыми, равнодушными? Графика букв радовала глаз пропорциональной соразмерностью, подобно античной скульптуре, и отдаленно перекликалась ритмикой с арабской вязью, но, чуждая вычурности, свободная от гордыни, не отвлекала на себя внимание. В ней было какое-то радостное смирение. Лишь такой наблюдательный и такой бесстрастный человек, как монсеньор Доминик, и мог, пожалуй, оценить ее по достоинству, как и сделать вывод о руке, из-под которой она вышла, – без сомнения, привычной к знакам греческого и арабского алфавита ничуть не меньше, чем к латинским.
      – Он сам же и сделал этот список? – не без усилия епископ поднял глаза от книги на библиотекаря.
      – Да, ваше преосвященство, это рука брата Изамбара. Вернее, обе руки. Заглавные литеры, например, он предпочитает выводить левой.
      – И давно он закончил?
      – Зенона, монсеньор? Дай Бог... Лет пять назад. А то и шесть уже, прошу прощения... Да там ведь в конце должна быть дата. Последняя страница, монсеньор, в правом нижнем углу, очень меленько... Кто-то взял мое увеличительное стекло... Я поищу, монсеньор...
      – Оставь, я вижу. – Епископ приподнял брови. – В самом деле, шесть лет минуло! А чернила как будто совсем свежие. Красные обычно выцветают быстро.
      – Брат Изамбар знает один рецепт. Именно для красных чернил. Он научил нас, еще когда был послушником, – доверительно сообщил библиотекарь. – И уже восемь лет мы пользуемся. Если пожелаете, монсеньор...
      – Дьявольские штучки! – перебил вдруг монах, трудившийся по соседству от епископа, и повернул широкое, изъеденное оспой лицо. – Там сок ядовитых растений, монсеньор! Десять лет эти чернила не блекнут, а через двадцать съедят бумагу.
      – Не говори чепухи, Себастьян, – сдержанно возразил библиотекарь. – Брат Изамбар не для того старался, чтобы его труды пропали зазря. Он сам применял свой рецепт!
      – Дьявол сам себя пожирает, – зло прошипел рябой монах.
      «Это аскет», – подумал монсеньор Доминик, памятуя об откровении органиста.
      Епископ перевернул несколько страниц. Пока что на глаза ему не попалось ни одной миниатюры.
      – Разве у вас в аббатстве нет рисовальщика? – поинтересовался он.
      – Брат Изамбар и сам прекрасный рисовальщик, но у нас немного его работ, – отозвался библиотекарь со стеллажа, куда вновь взгромоздился. – Собственноручно он проиллюстрировал целиком только «Илиаду». У нас, к сожалению, нет Гомера, а лишь краткие латинские пересказы в популярном изложении. Список «Илиады» занял у брата Изамбара всего несколько дней, и он позволил себе развлечься миниатюрами и иллюстрациями, потратив на них столько же времени. Там каждая заглавная литера – шедевр, а орнаменты на полях – просто сказка. Это книга говорящих картинок – ее можно понять, не зная ни слова по-латыни. Я показал бы вам «Илиаду», монсеньор, да боюсь, нынче ее опять нет на месте – братья очень ее любят. – Библиотекарь аккуратно переставлял тяжелые тома. – Вот, кстати, и «Учение Пифагора» на латыни в его переводе. Тут есть три миниатюры его руки, орнамент по периметру заглавного листа... И чертил, разумеется, сам. Смешно было бы оставить это Бенедикту – тот чах бы год, не меньше, а Изамбар чертит как дышит... Так достать вам «Учение Пифагора» на латыни, монсеньор?
      – Достать непременно!
      – Сию минуту. – Библиотекарь обхватил пальцами черный переплет. – Бенедикт у нас один на все про все. Он неплохой рисовальщик, но слабоват здоровьем. Вот и теперь лето на дворе, а он хворает. Где ему поспеть за Изамбаром? Если стараться на совесть, так ему до могилы не разделаться с Изамбаровым наследием. Вот этого Зенона, что вы изволите рассматривать, монсеньор, сколько я помню, брат Изамбар начал в тот год на Пепельной неделе, а закончил перед Вербным воскресеньем.
      – Что-о? – не поверил своим ушам епископ. – Быть не может!
      – И это еще тогда, – продолжал библиотекарь, слезая вниз. – Тогда еще двух лет не было, как он принес свои обеты. С годами он стал писать вдвое быстрее, монсеньор!
      – Это дьявол ему помогает! – снова вскинулся рябой монах. – Всем известно, что левой рукой человека водит лукавый. Я всегда сидел тут, с ним рядом, с самого начала! Он всех обманул – он левша! Я видел, как он пишет левой рукой: так быстро, что у меня в глазах рябило от его пера, еще когда он был послушником. Никто ничего не замечал, потому что дьявол подсказывал ему, когда на него смотрят, и он тотчас хватал перо в правую руку. Он всегда имел два пера, для правой и для левой руки, и второе носил с собой в кармане. Я молчал, потому что меня не стали бы слушать – уже тогда все плясали вокруг него. Но теперь дьявол себя выдал. Дьявол отнимает у него голос, когда мы исповедуем исхождение Духа Святого от Сына Божия! Дьявол, вдохновлявший греческих язычников на их культы и книги, ставшие соблазном для многих! Далеко ли от греческих язычников до греческой ереси? Вернее всего, ваш Изамбар и сам грек, лукавый грек, продавший душу за колдовские фокусы: голос сладкий, как у сирены, глаза-самоцветы и премудрость эдемского змея. И дьявол же укрепляет его, как Господь укреплял святых мучеников! Этот Изамбар – предмет искушения и раздора, ваше преосвященство! Он должен умереть как еретик и отступник, пока не погибли многие души.
      Епископ выслушал рябого не без интереса. Особенно про «глаза-самоцветы».
      «Аскеты и другие, – вновь мысленно процитировал он брата Эстебана. – Есть основание предположить, что существует и нечто среднее, как бы промежуточное».
      – Дитя мое, – елейно улыбнулся монсеньор Доминик, – позволь мне разобраться с Изамбаром самому. И не кричи. Здесь все-таки библиотека. Скажи лучше, над чем ты работаешь.
      – Над святым Августином, монсеньор, над Confessiones.
      – Поздравляю тебя. Это воистину труд, достойный христианина. И притом на латыни. Надеюсь, ты владеешь ею в совершенстве? Да благословит Господь твою правую руку, дитя мое. И прошу тебя, не отвлекайся.
      Меж тем латинский перевод «Учения Пифагора», выполненный для братьев «предметом искушения и раздора», лег перед монсеньором Домиником вместе с еще какими-то двумя массивными книгами.
      – Это Платон. А это Зенон, тот же, что перед вашим преосвященством, только на греческом. – Библиотекарь стоял перед епископом и говорил совсем тихо, очевидно, тоже не желая, чтобы рябой монах отвлекался от своего Августина. – Брат Изамбар переписал его со старого, очень ветхого списка. Это первое, что он сделал для библиотеки. Приди он к нам на пару лет позже, книга погибла бы. А потом он еще и перевел ее.
      – Похоже, он поклонник стоиков, – высказался епископ. – И даже последователь.
      – Не уверен, монсеньор. Быть может, в ранней юности... Зенона он перевел по просьбе братьев. Как раз таки стоиков здесь жалуют многие. Даже те, кто ни за что в этом не признается. – Библиотекарь незаметно повел подбородком в сторону врага язычников и леворукости. – А брат Изамбар прочел, переписал и перевел столько книг, что стоики – капля в море его увлечений.
      – Увлечений?
      – Разумеется, монсеньор. У нас в хранилище много такого, что уже рассыпается в прах. Перед ним стоял выбор: что спасти, а что оставить тлению, ибо спасти все невозможно. Он работал очень быстро, но не из стремления переписать как можно больше. Изамбар относился ко власти времени более смиренно, чем любой из нас. Он неоднократно проверял и перечитывал. Недавно я просмотрел книги, что лежат теперь перед вами, – там есть поправки. Кстати, это еще не все. В последний год он имел дело и с апокрифами, и с Авиценной, и с Торой (разумеется, на иврите), и с Эсхилом. Хотите взглянуть?
      – Нет, пока довольно. Но вот что скажи: здесь остались от него какие-нибудь записи? Мне говорили, он занимался геометрией, астрологией, писал стихи. Я хотел бы увидеть хоть что-нибудь.
      – То, что осталось в его келье, боюсь, пропало, – вздохнул библиотекарь. – Отец настоятель велел все уничтожить. Но местные любители математики, конечно, не зевали. Из задач по геометрии, которыми баловался Изамбар, можно составить отличный учебник. Впрочем, монсеньор, советую вам внимательно пролистать все книги, которые я дал вам, особенно греческого Пифагора – его у меня давно никто не берет. Если ваше преосвященство неравнодушны к геометрии, на закладках вам попадется немало занимательного.
      Монсеньор Доминик последовал совету и, отложив пока Зенона, взялся за пифагорову геометрию.
      Книга оказалась довольно старая, но сохранилась превосходно. Епископу вспомнилось, как кто-то рассказывал ему о неведомом чудо-составе, которым в древности пропитывались книги, и эти книги могли пережить многие века. Тонкие, матово-желтые листы пергамента, мелко испещренные греческими буквами, частично пропускали свет. Эту полупрозрачность вместе с прочностью, похоже, сообщал им животный жир, смешанный с чем-то еще. От страниц исходил еле уловимый аромат, и он был епископу приятен. Амбра... Амброзия... Изамбар... Голова-сокровищница. Наверное, у него все же есть любимая книга. Вот эта. Именно эта.
      Но ни Пифагор, ни вся библиотека с ее хранилищем и полуистлевшими свитками не волновали сейчас монсеньора Доминика. На удивление не волновали! Его волновал Изамбар.
      Книга действительно была полна закладок. Они встречались в каждой главе, иногда и по несколько. Епископ осторожно развернул один из этих листов, сложенных вчетверо по вертикали, более светлых и шершавых, чем листы книги, но уже глубоко вобравших в себя их благоухание. У него зарябило в глазах!
      Монсеньор Доминик и сам писал весьма убористо и, хоть был уже немолод, на зрение не жаловался, но это... Нет спору, хорошо узнаваемый филигранный почерк всюду оставался одинаково разборчив в своем плавно-стремительном беге, а строки ровны, но буквы, свиваясь в тончайшую вязь, к низу листа умалялись до такой степени, что прочесть их невооруженным глазом было совершенно невозможно. А как надо владеть пером, чтобы из-под него выходила столь тонкая линия!
      Текст шел на греческом, лишь изредка присыпанный латинскими словами и понятиями (интересно, сознательно или нечаянно?), абзацы перемежались и соседствовали с чертежами, порой превращаясь в узкие столбцы, а в самом низу фраза обрамляла окружность, другая шла по касательной, третья вмещалась внутрь вписанного в окружность треугольника.
      В правом верхнем углу листа располагался самый крупный чертеж – окружность, заключающая в себя двенадцатиконечную звезду. Чуть приглядевшись, монсеньор Доминик заметил едва различимые, равноудаленные от оси симметрии значки. Зодиак! Но не так, как обычно, подобно цифрам на циферблате часов, значки были вынесены за пределы окружности. Звезда слагалась из четырех равносторонних треугольников: тригона Огня, тригона Земли, тригонов Воды и Воздуха. Приглядевшись еще, епископ угадал над зодиакальным поясом знаков еще один, планетный. Солнце стояло над Девой. Остальное без увеличительного стекла прочтению не поддавалось. Зато углы многоугольника, внутренние и внешние, были вычерчены более чем отчетливо, обозначены, и следовало подробнейшее описание фигуры и ее составляющих с вычислением всех геометрических величин. Левее окружности, в самом верху, над обоими поясами астрологических знаков было мелко выведено одно слово. Скорее всего, Hronos. Окружность – шкала времени. А двенадцать – число полноты. Изамбар исследовал двенадцатиугольник, поместив его в круг Зодиака. Он шел от астрологии к геометрии. И казалось, уходил вовсе. Но что же он там пишет дальше, по-гречески?
      Монсеньор Доминик уже открыл рот, чтобы напомнить библиотекарю про лупу, но тут распахнулась наружная дверь.
      – Ваше преосвященство, господин лекарь просит вас прийти. Ему нужно посоветоваться с вами, а Изамбара оставить он не может. Изамбар очень плох, монсеньор!
      Перешагнув порог крохотной келейки, епископ снова ощутил дурноту от сильного запаха гноя, который не перебивали даже духмяные лекарские снадобья, и на миг он потерял из виду и келейку, и всех бывших в ней.
      – Монсеньор, я хотел бы, чтобы вы взглянули сами. – Лекарь поднялся навстречу епископу, тщательно вытирая руки.
      Перед ним на табурете стояли склянки с лекарствами и металлическими инструментами, а на каменном полу – большой медный таз с мутно-красной водой, в которой плавали какие-то сгустки и дохлые белые черви.
      – А ты, брат, вынеси-ка это, – врач кивнул на таз молоденькому монаху, данному ему в помощники, но, похоже, способному лишь дрожать от страха в углу. – Да принеси мне еще теплой воды.
      Горе-помощник охотно ухватился за посудину и исчез за дверью.
      – Прошу вас, монсеньор.
      Епископ приблизился к соломенной постели, застланной сверху полотном. Другое такое же полотно, прикрывавшее тело Изамбара, было насквозь пропитано каким-то отваром или настоем. Лекарь взял мокрую ткань обеими руками и приподнял.
      То, что увидел монсеньор Доминик, выглядело как одна сплошная свежая рана. Как будто тело этого человека только что глодали и рвали когтями голодные хищники.
      Это иссушенное тело состояло из жил и костей, которые вылезали наружу из-под клочков окровавленной плоти.
      – Что ты с ним сделал? – вырвалось у епископа.
      – Я освободил его от грязных лохмотьев, которые запеклись на нем вместе с кровью. То есть мне пришлось вскрыть все затянувшиеся рубцы. Там же, где рубцы не зажили, его плоть ели черви, несметное множество червей, монсеньор. Я вымывал и вычищал их, вымывал и вычищал, выскабливал и выковыривал, – рассказывал лекарь. – Это было похоже на проказу. Столько червей! И гной. Его приходилось выдавливать. А этот человек молчал. Он даже ни разу не пошевелился. Я полагал, что он давно в обмороке, я опасался, что он умер, но когда я щупал у него пульс, пульс всегда был одинаковый, замедленный, но ровный. Он очень странно дышит. Кажется, что не дышит вовсе. И вот, я все вычистил, монсеньор. Как ни удивительно, он еще жив. Но теперь... В его теле остались личинки, и из них снова выведутся черви. Обеззараживающее снадобье не может убить личинок. Они невидимы для глаза, и мне не вычистить их так, как червей. Но я знаю на его теле все места, где они отложены, места, где жили черви. Этих мест пять.
      Лекарь сделал значительную паузу.
      – И что же? – спросил монсеньор Доминик. – Есть какое-нибудь средство?
      – Если бы он не был так слаб, я подождал бы, пока личинки станут червями, и вычистил бы их снова. Но этот человек потерял слишком много крови, поэтому средство должно быть бескровным. Я знаю только одно, – лекарь вздохнул. – Каленое железо.
      – А его сердце выдержит? – опасливо спросил епископ.
      – Не знаю, монсеньор. Я ничего не обещаю.
      Монсеньор Доминик присел у изголовья ложа, чтобы видеть лицо монаха, которому огня и железа желал меньше всего на свете, но лицо это было опущено вниз. Полотняная простыня, забрызганная и залитая кровью, сразу испачкала епископу подол, а он даже не заметил.
      – Изамбар, дитя мое, ты слышишь меня?
      И коротко остриженная голова медленно, очень медленно повернулась. Монсеньор Доминик вновь увидел красные веки (ему показалось, уже не такие раздутые, как прежде) и совсем другие глаза. Они были черные, через край затопленные чернотой, и бесконечная чернота эта плескалась и не могла выплеснуться, пульсировала, как солнце – лучами. Она сияла, подобно свету. Оказывается, и чернота способна сиять. В ее сиянии были жизнь, видение, осязание, слышание, осознание, и все – сквозь бездну боли.
      – Дитя мое... Да не оставит тебя Господь, – только и мог сказать епископ, глядя в эти глаза, переполненные зрачками, левый из которых окружало плотное кровавое облако. Перед его собственными глазами вдруг встали страницы живых, радостных букв, легко перевитых в бегущие слова, в летящие фразы, в фонтан мыслей; тонкая, тоньше волоса, нить танцующего пера...
      Монсеньор Доминик повернулся к лекарю.
      – А его глаза? Что с его глазами? – спросил он не без волнения.
      – Еще не знаю. Может случиться, что он ослепнет, – ответил врач. – Непомерное напряжение вредит зрению. Я знаю случаи, когда люди вовсе лишались глаз после пыток, при которых прямого ущерба глазам не причинялось. Но каленое железо, на удивление, дает порой обратный результат – зрение обостряется. И такие случаи мне тоже известны. Объяснения этому пока не нашел ни один лекарь.
      – О Господи! – тихо вскрикнул молоденький монах, как раз появившийся на пороге, и чуть не выронил из рук таз с водой. Он быстро нагнулся, поставил на пол свою ношу и с ужасом воззрился на епископа: – Господи!
      – Ступай, – велел ему лекарь строго. – Ступай совсем. Мне надоело твое оханье. Но скажи, чтобы мне прислали кого-нибудь покрепче. Его, – последовал кивок на Изамбара, – возможно, все-таки придется связать, если монсеньор решит делать прижигание.
      Монах, крестясь, убежал.
      – Так что же, монсеньор, прикажете?
      Епископ колебался. Он смотрел на эту обнаженную плоть, лишенную не только одежды, но и кожи, и боялся вновь прикоснуться к черному солнцу чужой боли.
      «Нет, Изамбар не умрет. И не ослепнет. Он выдержит», – убеждал себя епископ.
      – Да, – сказал он лекарю. – Делай, раз нельзя иначе. – Встал и вышел.
      В первый и последний раз в жизни монсеньор Доминик страшился одной мысли о том, чтобы остаться и увидеть, как это будут делать.

* * *

      Изамбар не умер. И не ослеп, чем особенно порадовал монсеньора Доминика. После процедуры прижигания врач сознался, что такого пациента в своей практике еще не встречал.
      – Он скорее колдун, чем еретик, – поделился лекарь с епископом. – Без колдовской силы смертный на такое не способен. Мне не пришлось ни связывать, ни держать его. Он так и не пошевелился, монсеньор. Мне не удалось понять, как он дышит. Дыхание совершенно незаметно, и сердце как будто спит. Но вы сами видели его зрачок. Он сознает. И чувствует! Только, вероятно, несколько иначе, чем простые смертные.
      Лекарь, как и сам епископ, эмоциональностью не отличался, да и насмотрелся вдоволь, живя в Долэне через две улицы от тюрьмы, куда монсеньор его частенько вызывал. Отзыв такого скептика чего-то да стоил!
      Когда стало ясно, что опасность миновала, лекарь уехал в город, пообещав прислать сиделку, а через пару дней навестить пациента. Сиделка долго ждать себя не заставила.
      Епископ вооружился лупой и с головой зарылся в пифагорову геометрию, вернее, в Изамбаровы закладки, и по мере чтения сам Пифагор начал казаться ему наивным и устаревшим рядом с опальным монахом-переписчиком, сделавшим греческому мыслителю честь своим вниманием и своей любовью. Да, Изамбар любил Пифагора, любил безусловно, и любовь воспламеняла и вдохновляла его поистине феноменальный разум. Он мыслил, как писал: как, отталкиваясь от заглавных литер, летел его почерк – легкий, свободный и захватывающий, так, опираясь на известное, устремлялась в неведомое мысль на тонком острие пера. Она могла парить, погружаться в глубины, ветвиться, как дерево, почти теряясь в деталях, частностях, увлекаясь своей игрой, сопоставляя, просеивая, оставлять свой объект и возвращаться к нему, освещая в новой плоскости новые грани, неизменно ясная и свежая; как ветер искрами, она сыпала во тьму догадками, сдувала пыль с вековых стереотипов, отыскивая утерянное, возвращая утраченное, и не упускала случая сама над собой посмеяться. Как и в почерке переписчика, в ней не было острых углов, изломов, судорожных потуг, мучительных усилий: она неслась по спирали, ввысь, вглубь, вширь, подобная геометрической прогрессии, рожденная как будто не в уме человека, а пришедшая из бесконечности и в нее уходящая. Все приемля, она ни к чему не привязывалась; не отрицая, она расширяла и охватывала; она не знала плена, не знала страха тупика, способная вечно улавливать новое, новое, новое, отпускать, не присваивая, обретать и отстраняться и стремиться, стремиться... Наслаждением было лишь пытаться проследить ее, уловить хотя бы отдельные фазы ее нескончаемого движения. Она оперировала дробями и целыми числами, не минуя символики и мистики, иллюстрировала абстрактные философские понятия геометрическими построениями, выявляя закономерности в соотношении величин, переходя от теорем и формул к цитатам на греческом, латыни, иврите, улыбалась внезапными остроумными четверостишиями, нарочно забавными сокращениями, налету балуясь магическим сложением букв этих сокращений и тут же переходя к переносу рассмотренной ранее фигуры из плоскости в пространство. Окружность превращалась в шар, многоугольник обретал вид кристалла. Легкость и абсолютная, лишенная погрешности точность этих метаморфоз завораживала. Органист сказал, что в ушах у Изамбара камертон. Глазомер его нисколько не уступал слуху. Чертежи были выполнены с изяществом виртуоза, влюбленного в процесс. Изамбар обожал всевозможные многогранники. Его интересовали пересечения плоскостей. Он вписывал фигуру в фигуру, забавляясь периметрами, площадями, радиусами, углами, но, когда доходил до среза, становился серьезен. И мистичен. Взаимопроникновение и то, что оно рождало, было для него неисчерпаемым предметом размышлений. Из цифр, из абстрактных величин, снова вырастали стихи, цитаты, символы, экскурсы в астрологию, появлялся призрачный зодиакальный пояс, иногда – два скрещенных вектора.
      Время. Пространство. И человек, уловляемый в этот перекресток. Все начинается с точки. Hronos... Antropos... Точка. Что есть точка? Начало... В Начале было слово? В Начале было Начало, вещь в себе. В богословии – Слово. В геометрии – точка. Точка начинает двигаться – появляется время. Движение проявляется во времени и пространстве. Геометрия описывает движение. В плоскости – в двух измерениях. В пространстве – в трех. Но движение вне времени невозможно. Время – величина геометрическая. Четвертое измерение. Вне времени нет геометрии. И нет человека, каким он себя осознает. Вне времени – тайна, недоступная разуму. Точка, в которой заключено все.
      И он снова шутил. И возвращался к своим четырехмерным многогранникам.

* * *

      Монсеньор Доминик развернул очередной лист, но вместо ставших уже привычными чертежей, цифр и знаков, перемежавшихся с текстом, где преобладал греческий язык, вдруг увидел значительно более удаленные друг от друга латинские строки, покрывавшие страницу сверху донизу. На оборотной стороне текст продолжался. Над словами порой попадались их синонимы, встречались и исправления прямо в тексте. Это был перевод книги с греческого. Монсеньор Доминик пробежал глазами четверть страницы из самого «Учения Пифагора». Перевод был выполнен блестяще. Далее, на следующей странице, вложенных листов оказалось не меньше десятка, и на каждом епископ обнаружил латинский текст. Пролистнув книгу вперед, монсеньор Доминик снова добрался до Изамбаровых чертежей. Должно быть, переводчик случайно забыл кусок своих черновых записей, а когда переписывал латинского Пифагора набело, греческий был у него под рукой. В процессе перевода у него рождалось много собственных мыслей, предположений, догадок, и между делом, на время отложив текст, он записывал их, опробовал на практике, упражняясь в своей любимой геометрии. То есть все это происходило, по сути, одновременно!
      Монсеньор Доминик поднял голову. За окном был виден отсвет закатного солнца. Второй день епископ не мог оторваться от сокровищницы этих страниц – они питали его, они давали ему силу, как питают и укрепляют других хлеб и сон.
      Библиотекарь был еще тут.
      – Скажи, ты не помнишь, за сколько времени Изамбар перевел «Учение Пифагора»? – обратился к нему епископ.
      – Пифагора, монсеньор? Недели за четыре. Или чуть больше. Перевел и переписал набело. Я же говорил вам, Изамбар пишет очень быстро, – отозвался библиотекарь.
      Один месяц! Перевод, список и вот это! Как же он мыслит?! Как устроен его ум? Невероятно!
      Монсеньор Доминик посмотрел в глаза библиотекаря, немного усталые, но спокойные и внимательные, и спросил:
      – А сам ты читал его закладки?
      – Пытался, – сознался тот. – Но не все понял. Я совсем не знаю арабского, а иврит – очень плохо. Раньше я считал себя знатоком греческого. До того, как Изамбар пришел к нам... В этих записях встречаются очень редко употребляемые слова. Изамбар – великий эрудит.
      – Ты, наверное, не упускал случая понаблюдать за ним, – резонно предположил епископ. – Он пишет в основном по-гречески. Почему? Быть может, он не желал, чтобы его записи прочли люди, не знающие этого языка? Или дело в другом: Изамбар на нем думает. Он писал это для себя самого, увлеченный движением мысли. Просто греческий – родной язык Изамбара. – Монсеньор Доминик вопросительно воззрился на библиотекаря.
      – Мне это тоже приходило в голову, монсеньор. Но об Изамбаре ничего нельзя сказать наверняка. Конечно же, я немало за ним наблюдал. Как и брат Себастьян, я давно заметил, что Изамбар пишет левой рукой еще быстрее, чем правой, и когда он сидел здесь в одиночестве над своими заметками по геометрии, он всегда писал левой и по-гречески. Сперва я, разумеется, тоже решил, что он грек и левша (во втором я, впрочем, почти уверен). Но я заметил также, что по-латыни и на иврите он пишет правой рукой, а по-арабски – всегда левой, что, впрочем, согласитесь, монсеньор, и удобнее. А вот как он умудрился, переписывая греческие книги с такой скоростью, ни разу не смазать чернила! Впрочем, он очень странно держит перо – чуть выше, чем это принято, так, что его пальцы никогда не касаются листа. Быть может, в этом и есть секрет его скорописи. И еще в том, что до монастыря он всерьез занимался музыкой. Да, монсеньор, я догадался задолго до всей этой истории, которая так плохо для него кончается... У Изамбара, кроме всего прочего, на редкость ловкие и чуткие пальцы, какие бывают только у музыкантов, причем скорее у лютнистов, чем у органистов. Это пальцы, воспитанные струнами. Когда-то, много лет назад, я знал одного великолепного лютниста. Я вспоминал его всякий раз, наблюдая за Изамбаром. Мне приходило в голову, что настоящие музыканты думают не словами. Мысль у них – на кончиках пальцев. У нас, обычных людей, ум и руки не всегда поспевают друг за другом, ибо они не дружат меж собою. А Изамбар, зная столько языков, мог позволить себе не привязываться ни к одному. Его пальцы умели мыслить звуками, он научил их мыслить геометрическими фигурами, а уж слова языков, хранящихся в его голове, давались им сами собой. – Библиотекарь вдруг спохватился: – Должно быть, то, что я говорю, звучит нелепо... Вот, однако, взгляните, если хотите, я тут кое-что нашел.
      На листе, протянутом епископу библиотекарем, было два крупных чертежа, а пояснения к ним шли на латыни. Первый чертеж представлял собой причудливую кривую линию, слева и снизу ограниченную перпендикулярно скрещенными векторами, поделенными на одинаковые отрезки. Вглядевшись в значки и надписи, монсеньор Доминик понял, что вертикальный вектор образует шкалу высоты звука с ценой деления в полтона и вмещает четыре октавы, горизонтальный же характеризует время, вернее, длительность, которая измеряется тактами; на чертеже деление равнялось одной четверти. Изамбар графически изображал восемь тактов мелодии, а затем приступал к математическому анализу, где вычислял периодичность повторения каких-то звукосочетаний. Монсеньор Доминик ничего не смыслил в музыкальных терминах и дальше читать не стал, но впервые в жизни пожалел об этом пробеле в своем образовании.
      Второй чертеж изображал Землю, вокруг нее на семи сферах – семь планет в непривычном епископу порядке: за Луной – Солнце, потом Венера, Меркурий, Марс, Юпитер и Сатурн. В комментариях говорилось о звучании небесных сфер, подобном звучанию струн, и приводились вычисления тона для каждой планеты.
      – Небесная музыка – это из Платона, монсеньор, – подсказал библиотекарь. – Изамбар, как видите, не забыл, что он музыкант. Музыка всегда интересовала его. И пифагорейские идеи о поющем космосе ему явно по сердцу.
      – Это, вполне возможно, заинтересовало бы и меня, если бы я различал ноты, – откровенно признался епископ, возвращая листок. – А что до пифагорейских идей... – Монсеньора Доминика вдруг осенило: – Мне говорили, Изамбар не ест мяса...
      Библиотекарь вздрогнул.
      – А здесь, – продолжал монсеньор Доминик, – собрано столько античных авторов! И пифагорейцы, и платоники, и неоплатоники. Может быть, и Ямвлих имеется? Не бойся, я не скажу отцу настоятелю. А сам ведь он по-гречески не читает. Генерал вашего ордена знал, кого поставить во главе обители с такой библиотекой! Языками владеть как раз необязательно, а вот признаки... Знание признаков стоит куда дороже. За столько веков они уже превратились в предание, ведь монахи, под них подходящие, появляются здесь раз в сто лет. И все же они появляются. Откуда-то они узнают о книгах, что собраны здесь, как узнал Изамбар, и приходят. Они не едят мяса и прилежно занимаются математикой. Они верят, что оттачивание ума приближает человека к Богу. И еще они умеют хранить тайны. Они позволят содрать с себя кожу, но не скажут того, о чем считают нужным молчать.
      Лицо библиотекаря побледнело.
      – Неправда, – сказал он быстро и испуганно. – Брат Изамбар христианин!
      – Конечно! – улыбнулся епископ. – Он просто слишком много работал в библиотеке. Наверное, сильно устал. Вот и решил отдохнуть в помойной яме.
      – Но, монсеньор! Разве это грех – не есть мяса и заниматься математикой?
      – Я не сказал, что это грех. Я не ваш настоятель. Я сам люблю математику и знаю ее настолько, чтобы оценить талант Изамбара. Я сознаю, что мой долг – приложить все силы к его спасению. Для этого мне необходимо понять ход его мыслей. Чего бы ради я сидел здесь? Мне придется убеждать его логикой, и только логикой, ибо иные доводы, как известно, на него не действуют. Понимаешь, как трудна моя задача?
      – Да, монсеньор, – ответил библиотекарь с глубоким и искренним почтением.
      Монсеньору Доминику удалось его успокоить.
      Но епископ безбожно лукавил. Меньше всего он думал сейчас о предстоящем логическом поединке с Изамбаром, ибо мысль эта не могла внушать ему оптимизма. Другое дело, что монсеньор Доминик сгорал от любопытства в предвкушении общения с человеком, от чьих заметок он не находил в себе сил оторваться уже два дня подряд.
      – Кстати, мне говорили, Изамбар что-то переводил с арабского, – как бы между делом напомнил монсеньор Доминик. – Найди мне эту книгу. И перевод, и оригинал. Я читаю по-арабски и хочу сверить...
      – Хорошо, монсеньор, сейчас.

* * *

      Как и предполагал епископ, книга была по астрологии, и закладок в ее оригинале переводчик оставил целый ворох. Оно и понятно – кроме Изамбара, пользоваться этим текстом здесь было просто некому, тем более после появления латинского аналога, куда перекочевали все таблицы и построения. Верно, чудо-переписчик затем и взял на себя такой труд, чтобы местные любители астрологии не мусолили по пустякам редкую книгу, недоступную их разумению. А книга, вероятнее всего, пришла сюда с самого Востока, причем относительно недавно – об этом говорила роскошь позолоты узоров на титульном листе и полях страниц. Имя автора, как и в «Учении Пифагора», не указывалось. Возможно, их было несколько. Эта книга представляла собой учебник, где читателю по ходу изложения астрологической теории предлагалось множество задач. Изамбаровы закладки пестрели их решениями. Монсеньор Доминик нашел-таки то, что его интересовало по-настоящему, несравнимо больше, чем все античные философы, вместе взятые!
      Как практик и еще раз практик, озабоченный вычислением своего собственного будущего и поисками благоприятных моментов, предопределенных судьбой, а кроме того, как человек, не имеющий лишнего времени на экзерсисы, епископ совсем не привык решать абстрактные задачи. Ему приходилось признать, что, жалея на них время, в конечном счете он терял его. Глядя, сколь легко даются Изамбару ответы на вопросы, над которыми он сам просиживал часами, монсеньор Доминик не заметил, как разделил компанию темпераментного органиста, да и рябого аскета тоже: его почти затрясло от зависти к переводчику. В самом деле! В ушах у него камертон, в горле – все октавы, в глазах – все измерительные приборы, он умеет думать пальцами; умеет дышать так, что его сердце засыпает, когда любой другой визжал бы как свинья; а главное – он решает вот такие вот задачи походя, для разминки! Что же у него в голове? Кто создал эту голову? Возможна ли такая степень совершенства в человеке, слабом, грешном, ленивом, ограниченном и несовершенном по определению? Почему в большинство людей грамотность приходится вколачивать розгами, а в итоге выясняется, что и результат-то того не стоил – разум их по-прежнему дремлет? Откуда же берутся такие изамбары? Откуда он взялся, с какой звезды прилетел?
      Епископ поймал себя на этих риторических вопросах и оборвал с присущей ему аскетической безжалостностью, ибо они были бессмысленны, как и вызвавшие их внезапные эмоции. В самом деле! На кого пенять? «Разве Изамбар виноват в том, что, пока он тихо сидел за конторкой и щелкал как орешки задачи, я исповедовал королей, заключал и прерывал перемирия, пекся в застенке с ведьмами и занимался всеми этими скучными делами, от которых никуда не денешься, если ты епископ? И епископом меня сделал не Изамбар. А ведь и я мог бы, так же как он, всю жизнь просидеть за книгами!» – думал епископ, как ни странно, в тот миг совершенно забыв и о яме, откуда он вытащил математика, и о роли, которую готовился сыграть в истории с Filioque.
      Неизвестный автор учебника предлагал найти положения Солнца, Марса, Юпитера и Венеры, при которых аспекты между Солнцем и Марсом, Марсом и Юпитером, Юпитером и Венерой, Венерой и Солнцем будут равны девяноста градусам, то есть образуют квадрат, причем точкой отсчета служила конкретно указанная временная дата. Это означало, что условно исходное положение остальных (кроме Солнца) планет следует взять из астрологической таблицы, что и делал Изамбар; но больше он туда не заглядывал. Он забывал про знаки Зодиака и имел дело с окружностью и ее диаметром. Поскольку, исходя из условия задачи, первая и третья планеты должны противостоять, между ними – сто восемьдесят градусов. А поскольку Солнце противостоит Юпитеру раз в году, диапазон смещения диагонали ограничивается углом в тридцать градусов (цикл Юпитера – одиннадцать лет десять месяцев). Для вычисления отставания Марса от Венеры у Изамбара имелась специальная формула, в которой присутствовал загадочный коэффициент, связанный с периодом ретроградности обеих планет, как предположил монсеньор Доминик. Применив свою формулу, Изамбар строил вторую диагональ, достраивал первую в качестве перпендикуляра к ней и соединял точки на окружности, получая требуемую квадратуру. Далее, благодаря все тому же мистическому коэффициенту, он указывал дату вхождения рассматриваемых планет в заданное взаиморасположение с точностью до минут.
      Другие задачи он решал так же, не забивая себе голову туманными толкованиями на планетные аспекты, которыми кишел учебник, как и любой учебник астрологии. Изамбар выполнял построения внутри окружности, принятой за шкалу времени, как геометр, признающий время геометрической величиной. И вычислял как математик, глубоко постигший числовые закономерности. Половина обозначений из его формул никогда прежде не встречалась монсеньору Доминику. И сами формулы были для него сложноваты. Но краткость решений восхищала епископа: ведь ему-то был важен результат, а не процесс, как Изамбару! «И даже не пользуется своим даром...» – снова вспомнил монсеньор Доминик беднягу органиста. Совсем не пользуется практически! Разве уважающий себя астролог допустил бы, чтобы его гениальную голову поливали помоями? Допустить над собой такое мог только математик, причем от избытка гениальности.
      Монсеньор Доминик принялся листать книгу, вороша закладки, но так и не нашел ни одного гороскопа. Все астрологические задачи и построения носили чисто теоретический характер. Это были упражнения для ума, и порой – сложнейшие. Между тем в самой книге имелись и практические задания. Казалось, Изамбар умышленно их игнорировал.
      Монсеньор Доминик вспомнил про стихи, которые, как утверждал его первый информатор, писал Изамбар, предавая мистическую форму своим научным открытиям. Стихи здесь тоже отсутствовали. Или сложность задач в данном учебнике была недостаточной, чтобы вдохновлять математика на поэзию? Или он относился к ней серьезнее, чем к чертежам и вычислениям, и в книгах не разбрасывал, даже в арабских? А впрочем, что, если это верно и для его практических занятий астрологией? Епископу все же не верилось, что Изамбар не составил ни одного гороскопа хотя бы из простого любопытства. Вот только где теперь все это? Надо полагать, в его келье осталось немало интересного, когда настоятель велел посадить его в яму. Попробовать расспросить монахов? Епископ горько усмехнулся наивности собственной мысли – это было совсем не его качество. Монахи ни за что не сознаются! Ведь, как говорят, не пойман – не вор. Они, разумеется, хорошенько припрятали свои приобретения, добытые из кельи опального Изамбара, ведь настоятель-то шутить не любит; ну и для видимости что-то было публично и торжественно предано огню. Что-то, чего было не так жалко, чем согласились пожертвовать. Например, выясняется, что здесь никто не читает ни по-арабски, ни на иврите, а Изамбар свободно владеет этими языками. Легко бросить в костер то, что никогда не сможешь прочесть, как бы тебе ни было любопытно, что же там написано!
      Если бы монсеньор Доминик намеревался осудить Изамбара, он бы перерыл весь монастырь, каждую келью, каждую книгу в библиотеке в поисках «еретических писаний». Учитывая же, что Изамбара следует оправдать, обыски неуместны: не стоит пугать монахов, чья искренность и доверие монсеньору Доминику еще могут пригодиться.
      Епископ не искал бессмысленных трудностей. Ему хватало Изамбара. Изамбара с его математической логикой и загадочным умолчанием Filioque. Реального Изамбара, о котором он уже почти забыл, пока изучал его переводы, размышления, заметки и задачи...

* * *

      – Монсеньор! Монсеньор, вас спрашивает господин лекарь.
      Это было третье утро, встреченное епископом в библиотеке, за конторкой опального монаха. Монсеньор Доминик вышел во внутренний двор, где ожидал его приехавший из города врач.
      – Ваш Изамбар поправляется, монсеньор. У него на редкость крепкое здоровье. Природа и старания моей сиделки берут свое – его раны затянулись. Он спокойно и подолгу спит, а это очень хороший признак.
      – А как его глаза? – не преминул поинтересоваться епископ.
      – С ними тоже все обошлось, – заверил лекарь. – Говорю вам, этот человек удивительно живуч и вынослив. Единственное, что меня немного беспокоит, – он все еще отказывается от пищи. Пока старуха мазала ему раны, это было даже хорошо: благодаря тому, что он постился, его тело усиленно впитывало лекарственное снадобье и заживало вдвое быстрее.
      – Он постился? – переспросил монсеньор Доминик.
      – Он постился целый месяц, пока сидел в яме. Теперь я думаю, что и его странные дыхание и пульс, столь поразившие меня в прошлый раз, были следствием поста. В яму ему кидали объедки. Гордость то была или брезгливость, но он поступал мудро. Он ни разу не нарушил своего поста, в противном случае воспаление бы развивалось быстрее, и он сгнил бы заживо прежде, чем ваше преосвященство извлекли его наружу. Вот что я понял, монсеньор!
      «Он, как и я, думал об Изамбаре все это время, – отметил про себя епископ. – И ему как врачу Изамбар тоже загадал загадку».
      – Но ему пора начать принимать пищу! – продолжал лекарь. – Моя сиделка, кажется, не способна уговорить его. Но вы, монсеньор...
      – Я?.. – изумился епископ.
      – Я имею основания предполагать, – доверительно сообщил лекарь, – что и причина его невероятного терпения тоже в посте. Длительный пост, насколько мне известно, значительно изменяет телесные ощущения. И теперь я подозреваю, что ваш Изамбар ожидает новых пыток, намереваясь и впредь поститься и сносить мучения до самой смерти. Вам следовало бы, монсеньор, заверить его в том, что он ошибается (если это, конечно, так). Меня и старую женщину он всерьез не принимает, в чем, опять же, совершенно прав. Если ваше преосвященство желает беседовать с ним по душам и без насилия, вам следует о нем позаботиться. Он, конечно, необычайно живучий человек, но сейчас у него нет сил на то, чтобы разговаривать. Молчание, которое он хранит, более чем оправданно.
      Лекарь, с его громадным опытом в делах подобного рода, доверия заслуживал вполне. И монсеньор Доминик вновь перешагнул порог кельи монаха, чьего выздоровления ждал с таким волнением.

* * *

      Изамбар не спал. Как и в прошлый раз, он лежал лицом вниз, но, услышав шаги епископа, повернул голову. Опухоль с этого лица теперь спала совсем; губы приняли свою природную форму – они были красивого тонкого росчерка, с заостренными уголками; да и нос, хоть не столь классический, как у органиста, все же не опровергал епископских подозрений.
      – Дитя мое, – обратился монсеньор Доминик к выздоравливающему и встретил взгляд кроткий и ясный, а глаза, миндалевидные, чуть заметно раскосые, но большие, были карими.
      Так вот почему рябой монах назвал их самоцветами – они меняли свой цвет! Страшное кровавое облако в белке левого глаза превратилось в розовое пятнышко. Еще пара дней – и оно исчезнет совсем...
      – Дитя мое. – Епископ опустился возле Изамбара на край монашеского ложа. – Я прошу тебя, верь мне. Я желаю тебе только блага. Для твоей души и для твоего тела. Я не хочу, чтобы ты страдал. И не допущу этого больше. Я буду защищать тебя перед теми, кто обвиняет тебя, если... Если только ты позволишь мне. Мне необходимо говорить с тобою, дитя мое. О многом. Я буду ждать, пока ты наберешься сил и мы сможем говорить. Я... не тороплю. Я буду ждать столько, сколько нужно. Ведь ты... не против того, чтобы говорить со мною, Изамбар, дитя мое?
      Губы монаха остались плотно сомкнуты, но умные темные глаза ответили епископу согласием. «Я тоже хочу говорить с тобою», – отчетливо сказали они монсеньору Доминику.
      – Я приду к тебе позже, дитя мое. Поправляйся. И слушайся господина лекаря. Храни тебя Господь!
      Епископ не помнил, когда и с кем он говорил в последний раз так просто и искренне, от всего сердца. И, говоря, сам согревался теплом своих слов. Они были сродни глазам Изамбара, теплым, живым, умным и при этом обезоруживающе детским. Наверное, глядя в такие глаза, и нельзя говорить иначе...

* * *

      Ждать монсеньору Доминику пришлось еще целую неделю. Он успел неплохо вникнуть кое в какие приемы, используемые Изамбаром в решении астрологических задач, и даже съездил в соседнюю обитель, где хранил свои собственные практические работы. Наконец лекарь объявил, что его пациент вполне здоров. И в третий раз вошел епископ в дверь заветной кельи. Теперь уже жилец ее мог подняться навстречу гостю. Вот тогда-то и услышал монсеньор Доминик впервые этот необычный голос, умевший сочетать глубину с высотой и оставаться тихим.
      – Здравствуй, отче, – произнес голос, тронув тишину, словно водную гладь, осторожно, но не робко, скорее, с тем же радостным смирением, что столь отчетливо прочли епископские глаза в почерке чудо-переписчика.
      И Изамбар низко, до самой земли, поклонился. Монсеньору Доминику стало даже слегка не по себе: в поклоне этом не было ни тени подобострастия, но какое-то в высшей степени осознанное, скорбное почтение.
      – Здравствуй, дитя мое. И поверь, я не стою твоей благодарности, – как будто оправдываясь, поспешил ответить епископ.
      – Я поклонился не благодеянию твоему и не благим намерениям твоим, но бремени твоему, которое тяжко, – услышал монсеньор Доминик от человека, что совсем недавно лежал вот здесь, на залитой кровью постели и смотрел на него черными от боли глазами.
      – Не иго – муки, – опережая епископскую мысль, прозвучало все так же негромко и мелодично. – Но тяжкое бремя – власть над ближними.
      Изамбар стоял перед монсеньором Домиником, невысокий, тонкий, скорее стройный, чем худой, хотя веса в нем было не многим более чем в двенадцатилетнем ребенке. Воистину, человек этот соответствовал своему голосу и воплощал его наиболее совершенно именно теперь, пройдя через муки, которые он не почитал за иго, и едва поднявшись на ноги после болезни. В его хрупкости коренился незыблемый стержень. Этот человек был внутренне и внешне уравновешен и, несмотря на свое ремесло переписчика, не был сутул. Мелодический строй его существа отражался в его теле статью, музыкальной гармонией пропорций. Его не портили ни бледность, ни впалые щеки, ни выступающие ключицы. И глаза его сияли как настоящие самоцветы.
      – У каждого – свой крест и свой долг, дитя мое, – сказал монсеньор Доминик. – И мой долг в том, чтобы помочь тебе. Скажи мне, Изамбар, дитя мое, во имя чего ты предал себя на страдание и унижение?
      – Во имя Господа, – был ответ.
      Так отвечали епископу на этот вопрос все обвиненные в ереси. Абсолютно все! Ему стало обидно, почти больно оттого, что даже Изамбар, эрудит и математик, здесь не оригинален. Но снова проницательные глаза уловили движение мысли собеседника, и голос, подобный легкому перезвону хрустального колокольчика, продолжил:
      – В одном городе жили два влюбленных юноши. Первый всюду твердил о любви своей и имя возлюбленной своей повторял каждый час до семижды семи раз и прелести ее восхвалял перед друзьями. Второй же влюбленный молчал о возлюбленной своей, но сердце его воспевало ее до семижды семи раз в каждом ударе. Но не потому лишь молчал второй влюбленный, что не поспел бы язык его за сердцем его. Полагал он в уме, что возлюбленная его больше, нежели имя, данное ей от рождения земного, а красота и добродетели ее неизреченны на языках человеческих. И так хранил он любовь свою в молчании.
      Монсеньор Доминик сразу ухватил рациональное зерно.
      – Очевидно, что второй любил свою возлюбленную во столько раз сильнее, чем первый – свою, сколько ударов делает в среднем сердце человека за час.
      – Прости меня, отче, за эти числа, – смущенно улыбнулся Изамбар. – Я привык все иллюстрировать числами, забывая о том, что они порой слишком отвлекают от самого предмета... Это не математическая задача, отче. Это притча. Впрочем же, и не вполне притча. Здесь нет ни конца, ни морали, как нет их в любви. Любовь беспричинна и бесконечна. И как все бесконечное, она неизмерима. Поэтому и не говорится, чья любовь больше. Просто первый влюбленный не мог вместить любви своей, ибо сердце его не расширялось. И вот, он говорит друзьям о прелестях возлюбленной своей. Что станет с ним и любовью его, как ты разумеешь, отче?
      – Не знаю, Изамбар, дитя мое, – пожал плечами епископ. – Спроси это у того, кому случалось любить женщину.
      – Когда юноша похваляется перед друзьями возлюбленной своей, любовь его уже не есть неизреченная тайна, а всего лишь история, доступная чужим ушам и языкам. И если не раскроет влюбленный юноша сердца своего, любовь уйдет от него с шумом молвы, как вода уходит в песок, и забудется, как всякая молва. Иначе – второй влюбленный. Он бережно хранит любовь в сердце своем, лелеет ее, как садовник – дерево. Любовь растет, расширяя сердце. Сердце же человеческое расширяется всегда через муку. Но счастлив хранящий на устах печать. Ибо золота молчания он не меняет на серебро слов. И любовь его уподобится неразменной монете.
      Изамбар подошел к окошку своей кельи и встал в падающем на него тонком луче света, сам тоненький и гибкий, как стебелек. Движения его гармонировали с голосом – в них была созвучная мелодика.
      – Но, дитя мое, не забывай о том, что все тайное становится явным, – заметил монсеньор Доминик, глядя в сказочные глаза, на солнце вдруг засверкавшие чистой бирюзой.
      – Я не забыл, отче, – отозвался Изамбар легко и просто. – Ведь со мной это случилось. – Он улыбнулся. – Я знал, что так будет.
      – Если я верно понял твою притчу, умолчание Filioque, в котором тебя уличили, означает не его отрицание, но выражает глубину твоего почтения к тайне исхождения Духа Святого. Я уловил мысль?
      – Ты умен, отче, – наклонил голову Изамбар.
      – Ты тоже отнюдь не глуп, – поспешил подхватить епископ. – Так считают все в этой обители. И я, признаюсь тебе честно, просмотрев кое-что из оставленного тобой в библиотеке, скажу больше – ты потрясающе умен и талантлив, Изамбар. Так объясни мне ради Бога, что помешало тебе защищаться и отвести от себя обвинение?
      – Но, отче мой, ведь я монах! – сказал тогда Изамбар, и епископ видел, что он искренне удивлен подобной мыслью. – А монах не оправдывается и не защищается. Так меня учили, когда я еще только собирался стать монахом. И я принял это в свое сердце. Когда монаха обвиняют – он целует землю, когда монаха хотят бить – он ложится на нее. Монах не судит о том, справедливо ли с ним поступают. Он свободен от этого.
      – Но ведь всему же есть предел, дитя мое! – заметил монсеньор Доминик.
      – Прости меня, отче, но это не так, – с живостью возразил Изамбар. – Любовь бесконечна. И Сам Господь – беспредельная тайна. А если ты знаешь математику, в ней есть понятие бесконечного множества. Есть прямая – она бесконечна...
      Епископ глубоко вздохнул. Он понял, кто перед ним. Изамбар был истинным, чистейшей воды мистиком, какие встречаются именно среди математиков. Математика до такой степени оттачивает в этих людях рациональное, что другая, иррациональная половина их существа высвобождается вослед, уже не зная никаких ограничений. А геометрия и сама по себе способна служить источником вдохновения для мистика, завороженного ее всеобъемлющими очевидностями.
      – К тому же в моем молчании, отче, больше, чем просто умолчание, – продолжал Изамбар, оправдывая епископские догадки. – Это принцип, на котором я стою и буду стоять до конца.
      – То есть, дитя мое, для тебя принципиально важно непроизнесение этого одного-единственного слова в тексте Credo. Произнесение же его имело бы далеко идущие последствия, внося разлад в твою совесть и нарушая твою связь с истиной. Так?
      – Так, отче.
      – От тебя же требовали именно произнесения данного слова. И требование по-прежнему в силе.
      – Да, отче.
      – И ты снова готов отправиться в яму и лечь под плети?
      – Да, – ответил тихий чистый голос, и глаза Изамбара на миг потемнели, словно тень пробежала по ним. – Тебе дана власть, отче. Прикажи, чтоб меня сожгли. Но если ты предашь меня в руки отца настоятеля... Все начнется с начала. Ну что же, ведь я монах!
      Этот человек даже не помышлял о спасении. И не испытывал страха перед смертью. Впрочем, и не мудрено после пережитого им ужаса ямы. Но он соглашался вернуться даже туда – вот что ужаснуло самого монсеньора Доминика.
      – Изамбар, послушай меня! – почти взмолился епископ. – Я ведь обещал тебе мою защиту. Я сказал, что хочу тебе только блага. Повторяю вновь, что не желаю тебе страданий ни плотских, ни душевных.
      – Ты добр ко мне, отче, – Изамбар одарил монсеньора Доминика самой открытой и теплой улыбкой. – И доброта твоя дорога в очах Господних. Ты сам не знаешь, сколь дорога! Мне же дорога Любовь Господа, дивная и беспредельная. А потому не стану противиться мукам, дабы расширилось сердце мое.
      – Неужели ты хочешь страдать, Изамбар? – спросил епископ упавшим голосом.
      – Я хочу приять дар Господа, – был ответ. – Ибо каждый дар Господа – одна из граней Любви Его. В страдании – дар совершеннейший. Теперь я знаю это.
      – Я верю тебе, – сказал монсеньор Доминик после паузы и не без усилия. – Но я хочу понять тебя. Объясни мне, Изамбар, дитя мое, что это за дар.
      – Дар нельзя объяснить, – снова улыбнулся Изамбар. – Его можно лишь принять.
      – Ну, хорошо, – епископ тяжело вздохнул. – Пусть так. Оставим это пока. Вернемся к твоему принципу. Будь добр, объясни мне хотя бы его. Что стоит за твоим умолчанием, кроме почтения к божественной тайне и готовности к страданию? Ты не должен уклоняться от ответа, Изамбар. Я знаю, что ты владеешь логикой и искусством доказательства. Я взываю к твоему разуму и к твоей щедрости. Мне важно понять тебя и твой принцип. Окажи мне милость. Я не шучу, Изамбар, поверь мне...
      Монсеньор Доминик бессильно развел руками, не зная, что еще сказать.
      – Я понимаю, отче, – легко согласился Изамбар, делая движение навстречу собеседнику. – И я постараюсь объяснить тебе как можно лучше. Только это не так просто... Точнее, это достаточно просто, если обратиться к математике. Прости меня, отче: именно к математике, но не к богословию.
      – Лично я никогда не находил противоречий между богословием и математикой, – заверил монсеньор Доминик. – Поэтому отбрось всякое смущение сразу и говори так, как тебе проще и привычнее. Тем более что для меня и предпочтительней именно математическое объяснение, ибо, скажу честно, Изамбар, твои геометрические идеи чрезвычайно меня заинтересовали.
      – Я догадался, – признался Изамбар. – Еще тогда, когда ты вошел сюда в первый раз. Я расскажу и объясню тебе все, что ты захочешь. Но это касается только математики. Поскольку она интересует тебя прежде всего, тебе стоит согласиться на мое условие. А оно таково: не пытайся узнать обо мне больше, чем я могу сказать. И еще прошу тебя, отче, не надейся спасти меня. Если я смогу поделиться с тобой знаниями, которых тебе недостает, – пусть это будет моим даром. Ты ничего мне не должен.
      – Но Изамбар! Твое второе условие невыполнимо! – искренне запротестовал монсеньор Доминик. – Как человек и тем более как епископ, я обязан попытаться! Оставь мне надежду! Ты молод, у тебя светлый ум... Будет обидно, если... – он запнулся.
      – Ты невнимательно меня слушаешь, – грустно заметил Изамбар. – Соберись с мыслями, отче, иначе ты не поймешь моих формул, которые, догадываюсь, интересуют тебя больше всего. Условие я поставил только одно. Второе – просьба. Я всего лишь прошу не жалеть меня и не чувствовать себя в долгу передо мной. Ты ведь сам хочешь, чтобы я начал со своего принципа. Имей в виду, что я молчал бы о нем, если бы ты не попросил у меня объяснений. Как только я начну говорить, ты поймешь, что обязан сжечь меня. Именно потому, что я монах, а ты – епископ. Я принимаю это как должное. Прими и ты, отче.
      Кристальной ясностью повеяло от слов Изамбара. Монсеньор Доминик чувствовал себя противоречивым и запутанным рядом с этим хрупким человеком, что стоял перед ним, опираясь рукою о стену, и говорил так прямо о том, о чем епископу вовсе не хотелось думать. Ему было неловко перед Изамбаром так, словно тот был зеркалом, в которое смотрелась епископская душа, смотрелась и цепенела, особенно когда монах просил сжечь его без всякого смущения и называл монсеньора Доминика «отче». Это слово в устах Изамбара каждый раз звучало проникновенно и почтительно, даже когда он упрекнул епископа в невнимании.
      Слово из прошлого, уже такого далекого, что как будто бы чужого. Но оно до сих пор согревало и звало. Как может тот, кого так называют, не пытаться спасти, помочь, защитить? «Отче Доминик...» Так звали кого-то другого. А еще раньше был просто Доминик. Доминик, который тоже любил греческие книги и даже увлекался Евклидом. Тот Доминик, у которого за все годы не было ни одного друга...
      – Изамбар, у меня тоже есть к тебе просьба. Пожалуйста, пока нас никто не слышит, зови меня просто по имени. Меня зовут Доминик.
      – Доминик?
      Глаза их встретились близко-близко и раскрылись одинаково широко.
      – Так мне будет легче, – прошептал епископ. – И тебе тоже.
      – Хорошо, – улыбнулся Изамбар. – Хорошо, Доминик. Так с чего мы начнем? С моего принципа?
      – А может быть, Изамбар, лучше с точки? Ты пишешь о точке как о Начале...
      – Евклид тоже, – напомнил Изамбар. – Ты прав, Доминик. Принцип вытекает из геометрической очевидности. Всегда. А геометрия начинается с точки.
      – Садись, Изамбар. Вот, я все тебе принес. Твои закладки, чистые листы, перо, чернильницу... Здесь... Да, именно здесь у тебя сказано: «В Начале было Начало, Вещь в себе. В богословии – слово, в геометрии – точка».
      – Да, Доминик, я помню. Ну, что же... – он внимательно посмотрел на собеседника. – Ты сам этого хотел. Я предупреждал тебя...
      Изамбар снова улыбнулся, грустно и, казалось, с прежним почтительным сочувствием к тяжкому бремени епископской власти, помолчал и начал:
      – Итак, Начало есть Вещь в себе. Латинское in principio в славословии Пресвятой Троицы стоит перед тремя временными определениями, то есть над временем. Таким образом, Начало как божественный Принцип – понятие метафизическое. Евангелист Иоанн пишет: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог». То есть Начало как Принцип принадлежит Творцу, и Творец обладает им вне времени и пространства, которые являются уже частью творения, и возникли вследствие применения Творцом этого Начала– Принципа. Более того, в третьем утверждении Начало-Принцип отождествляется с Самим Творцом. Отсюда вытекает, что Творец присутствует во всем Своем творении в качестве божественного Начала (Принципа) – «через Него все начало быть». Евангелист и вслед за ним все богословы называют этот Принцип Словом. Слово как Начало обладает животворящей, созидающей, божественной силой; оно не тождественно словам человеческим и недоступно ни языкам, ни частному разуму. Божественное Слово не существительное, но Слово-Глагол; оно есть Действие. Но богословы используют слова человеческие, ибо они люди. И говорят о Логосе. Это греческое понятие; изначально оно означало не более чем «суждение», но с развитием логики логос стал именно принципом, позволяющим выстроить логическую цепь. Логос приобрел свое всеобъемлющее значение благодаря математике и развитию доказательства в геометрии. Ты следишь за мыслью, Доминик? Богословы взяли логосу геометров. И отождествили с Самим Творцом. Для геометров же логос – способ постижения посредством рассуждений об очевидностях, выявляемых через геометрию. Все античные философы шли по их стопам. Математическое доказательство стало матерью философии. А для математиков логос умозрителен, но не очевиден. Он вытекает из геометрии с ее очевидностями, отраженными в построениях.
      Только геометрия имеет дело с прямыми очевидностями. И она обладает своими собственными началами, которые описаны Евклидом, в своем роде евангелистом геометрии. Первым определением в Первой Книге «Начал» Евклид обозначает точку. Если ты помнишь, Доминик, оно звучит так: «Точка – это то, что не имеет частей». Обрати внимание, что уже здесь заложена условность геометрической очевидности: точка неделима вне зависимости от ее масштаба, даже если обвести ее на чертеже жирным кругом. Геометр никогда не забывает, что имеет дело с миром идеальных объектов и абстрактных идей, графически отражаемых на плоскости. Он помнит, что плоскостное изображение неизбежно ведет к искажению. Особенно явно искажение при работе с объемными фигурами: они подвергаются двойному преломлению – в зрачке нашего глаза и на плоскости листа. Прослеживая и осознавая это явление, геометр понимает, что подобное происходит и с истиной при попытке перенести ее на плоскость человеческого языка. Поэтому, имея точку как неделимое надвременное Начало, заключающее в себе Вселенную, геометр мог бы сказать: «В начале была точка, и точка была у Бога, и точка была Бог... Через нее все начало быть...» Но он так не скажет. Он улавливает нелогичность употребления прошедшего времени по отношению к надвременному. И он не поклоняется точке так, как богословы поклоняются слову. Просто точка есть универсальный геометрический объект. Но геометр, если у него достаточно чувства юмора, может поиграть в игру, правила которой задали богословы.
      Глаза Изамбара заискрились тихим весельем. Он явно получал удовольствие от самого процесса высказывания этих мыслей. Но оно было совершенно невинным и походило разве что на озорство беззлобного ребенка, озорство не из духа противоречия, а именно из чувства юмора.
      – Геометр берет точку и наделяет ее тем качеством, которым богословы наделили логос, – бесконечным потенциалом созидающей силы. И обнаруживает, что отрицание этого качества точки будет неверным утверждением. Аристотель в свою очередь определил точку как единицу, не имеющую положения. По Пифагору, единица не есть число, тогда как все в мире таковым является, ибо числовой принцип лежит в основе мирозданья, выраженный в цикличности и периодичности самой Жизни. Пифагорово число – сумма единиц, единица же – Начало, точка отсчета. Слышишь, Доминик? Точка отсчета, чисто умозрительная! Геометр задает ей положение, помещая на плоскость. Чертеж – всегда иллюстрация представляемого в уме действия. И если я ставлю точку пером на листе, или грифелем на доске, или же тростью на поверхности земли, это значит, что прежде я зафиксировал воображаемую, абстрактную точку в воображаемой, абстрактной плоскости. Фиксация точки в каком бы то ни было положении как геометрический процесс, с другой стороны, является актом создания плоскости: если точка Асуществует и обозначена, существует и плоскость, в которой она лежит, некая плоскость альфа. Наличие же плоскости позволяет выполнить на ней любое построение, как планиметрическое, так и стереометрическое, ибо, как я уже сказал, посредством искажающего преломления наши глаза и наши руки способны перенести на ровную поверхность и объемное изображение. И когда мы имеем дело с двумя, тремя и более плоскостями, мы так или иначе условно обозначаем их на рабочей плоскости альфа, вызванной к бытию актом фиксации точки А. Так, плоскость альфа«начинает быть» через точку А. Плоскость альфа, в свою очередь, потенциально заключает в себе множество подобных точек, которые могут быть выбраны и обозначены. Через точку Ана плоскости альфаможно провести прямую линию а. Концы линии, по Евклиду, – точки. Но Евклид допускает, что концы эти всегда могут быть продолжены, а определяя параллельность прямых, сам предлагает продлить их, дабы убедиться, что они не пересекутся, продлить до бесконечности! До бесконечности, Доминик! Так, Евклидова прямая линия, определенная в противоположность кривой как равнорасположенная по отношению ко всем точкам, лежащим на ней, и Евклидова плоскость в противоположность поверхности вообще, равнорасположенная по отношению ко всем лежащим на ней прямым, конечны лишь условно, для удобства и наглядности. При этом линия определена как протяженность длины, а поверхность – как протяженность двух измерений, длины и ширины. Речь идет не об измеримости, а именно о протяженности измерений в принципе и графически, протяженности, ограниченной лишь нашими средствами восприятия. А мы начали с точки, Доминик. И уже столкнулись с неизмеримым. Но это только первый шаг. Идем дальше.
      Обозначим на плоскости альфаточку B, не лежащую на прямой а, и проведем через нее прямую b, непараллельную прямой а. Очевидно, что прямые аи bпересекутся в некой точке C. Пересекающиеся прямые образуют точку своего пересечения. По тому же принципу пересекаются и плоскости, образуя уже прямую. Вот, например, плоскость бета. Видишь, я выполняю сечение и получаю прямую c, принадлежащую одновременно и плоскости альфа, и плоскости бет. Я могу пойти еще дальше и выполнить сечение обеих плоскостей плоскостью гаммаединственно возможным способом, через прямую c. Конечно, графически пересечение трех плоскостей в одной прямой не очень наглядно, ибо тут мы имеем дело с упомянутыми мною неизбежными искажениями, так как само построение выполняется тоже на плоскости, причем уже четвертой по счету. Можно упростить чертеж и свернуть плоскости в прямые, то есть дать вертикальный срез изображения, иными словами – вид сверху (или снизу, если тебе так больше нравится). Мы получили три прямые, свернув протяженность ширины трех плоскостей, три прямые, проходящие через одну точку, которой обозначили прямую, лишив ее протяженности длины. Теперь хорошо видно, что я выполнил построение таким образом, чтобы все углы, образуемые при пересечении рассматриваемых геометрических объектов, были равны между собой. Их шесть, а ось пересечения есть ось симметрии, вокруг которой можно описать окружность. На что похож этот чертеж, Доминик? Что бы ты стал делать с ним дальше?
      Епископ не заметил провокации. Он был слишком возбужден.
      – Ты пишешь в своих заметках, Изамбар, что окружность – шкала времени. Я удвоил бы количество прямых, проходящих через центр окружности, поделив полученные тобою углы еще надвое, и получил бы Зодиак.
      Изамбар рассмеялся поистине хрустальным смехом, полным тихого веселья, чем заставил собеседника разинуть рот от удивления.
      – Я так и знал, – довольно сообщил математик. – Честное слово, Доминик! Я знал, что геометрия интересует тебя лишь постольку, поскольку она имеет отношение к астрологии. Прости меня, Доминик. Я не должен был шутить над тобой, – он примирительно улыбнулся. – Потом, Доминик, хорошо? А сейчас давай вернемся к точке. Да, я помню, что писал о движении точки в пространстве и времени. И мы подойдем к этому позже. А пока считай, что точка еще не двигалась. Я только иллюстрировал Евклидовы постулаты и проводил параллель между Первой Книгой «Начал» и началом Евангелия от Иоанна. И сейчас мы продолжаем исследовать свойства точки. Мы совершили переход из плоскости в пространство и, схематически упростив построение, вернулись обратно в плоскость. Окружность же я начертил, чтобы показать тебе еще одно удивительное свойство точки: точка всегда может быть принята за центр окружности любого радиуса, так же как через точку всегда можно провести ось симметрии любой симметричной фигуры. Симметрия может иметь место только относительно точки или проходящей через нее прямой, называемой осью симметрии. Окружность симметрична относительно своего центра благодаря равноудаленности от этого центра всех точек, лежащих на ее поверхности.
      Я извинился перед тобой, Доминик, за свою шутку, но твоя мысль о Зодиаке не совсем мне чужда. Просто пока что мы не говорим ни о времени, ни об астрологии. Но твоя ассоциация с зодиакальным кругом, равным тремстам шестидесяти градусам и поделенным на двенадцать частей, вполне правомерна. Я хочу сказать, что через точку, являющуюся центром окружности, можно провести множество прямых и по аналогии любую прямую в пространстве можно представить как ось пересечения множества плоскостей. Твой зодиакальный круг для меня не что иное, как упрощенное плоскостное изображение этой картины. Впрочем, скорее символическое, чем упрощенное, – я опять должен извиниться. Упрощенным следует назвать именно мой последний чертеж, обозначающий, если ты еще помнишь, три плоскости, сходящиеся в одной прямой. Три плоскости, которые я мыслю бесконечными, пронизывающими все существующее пространство, имеющими прямую, единую в этих трех плоскостях. Прямая одна, и вместе с тем их три, просто они совпадают. Можно рассмотреть каждую плоскость в отдельности и убедиться, что прямая принадлежит ей. Три плоскости имеют бесконечное число общих точек.
      Ты понял смысл моей модели, Доминик? Богословы по давно уже сложившейся традиции чертят равносторонний треугольник, правильную и простейшую равноугольную фигуру (естественно, на плоскости), и, рассматривая стороны и внутренние углы данной фигуры, рассуждают о единстве Бога в Трех Лицах. Иллюстрируя догмат о Троице, богословы не могут обойтись без геометрии – вслед за логосом они берут у нее треугольник и делают из него культовый знак. Я знаю, Доминик, что и ты это делаешь. И согласен, что плоскостной равносторонний треугольник очень удобен и нагляден. Он отражает главное качество Троицы – единство Трех в Одном: три равные стороны, три равных угла в одной фигуре. Я принимаю и условность, и схематизацию – ведь я геометр, Доминик. Но я не могу забыть, что под Одним подразумевается... Бог! Бога представляют в виде плоской, ограниченной фигуры, замыкающей внутри себя некую конечную площадь. Бесконечного, неизмеримого, всепроникающего Бога!
      А теперь взгляни снова на мою схему. Она тоже отражает триединство, но отражает также и бесконечность, и неизмеримость, и проникающие качества. А все оттого, что конструкция не замкнута, а, напротив, разомкнута, распахнута во все стороны. Но именно за счет разомкнутости она обладает еще одним свойством – потенциально ее можно достраивать. Троичность в треугольнике конечна, как и сам треугольник. Моя схема, как я уже сказал, троична чисто условно, из принципа упрощения. Тремя плоскостями я обозначил, что их множество, то есть по крайней мере больше двух и до бесконечности.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4