Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Коринна, или Италия

ModernLib.Net / Жермена де Сталь / Коринна, или Италия - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Жермена де Сталь
Жанр:

 

 


В творении Данте воскресла вся Италия времен ее могущества. Пылая духом республиканских свобод, воин и вместе поэт, он возжег огонь борьбы в сердцах мертвых, и тени стали жить более полной жизнью, чем даже люди наших дней.

Воспоминания о земле преследуют усопших и за гробом, неутихшие страсти бушуют и там в их груди; их гложет мысль о минувшем, которое им кажется не столь непреложным, как их будущее, вечное будущее.

Можно смело сказать, что изгнанник Данте перенес в страну своего воображения все муки, терзавшие его. Тени беспрестанно расспрашивают его о судьбах живых, подобно тому как он сам справляется о своей родине; и ад ему тоже мнится местом изгнания.

Все в его глазах облачено в одежды Флоренции. Тени, восставшие из глубины древности, напоминают собой тосканцев, его земляков, но это не значит, что ум его ограничен, напротив, мощью своего духа он замкнул все мироздание в круг своей мысли.

Мистическая цепь кругов и сфер ведет Данте из ада в чистилище, из чистилища в рай; повествуя с точностью историка о своих видениях, он заливает ярким светом самые темные уголки вселенной, и мир, сотворенный им в трехчастной поэме, исполнен жизни и блеска, словно новая планета, замеченная на небосклоне.

При одном звуке голоса Данте все на земле преображается в поэзию; предметы, идеи, законы и явления природы словно становятся новым Олимпом, населенным новыми богами; но мифы, рожденные его фантазией, исчезают, подобно мраку язычества при виде рая, этого океана света, блещущего звездами, лучами, добродетелями и любовью.

В магических стихах величайшего нашего поэта точно в призме преломились чудеса целого мира, то противостоя друг другу, то вновь сочетаясь; звук принял окраску, а краски слились в гармонию звуков; рифма, звучная или необычно приглушенная, стремительная или протяжная, была внушена поэту его даром прозрения; это вершина искусства, торжество гения, проникшего в тайные связи природы и человеческого сердца.

Данте надеялся, что появление его поэмы положит конец его ссылке; он полагал, что слава станет его заступницей, но слишком рано умер, чтобы пожинать лавры в своем отечестве. Нередко превратности судьбы подрывают в корне хрупкую жизнь человека: пусть даже слава осенила его своим крылом, пусть он успел причалить к желанному берегу, — близ спасительной гавани уже разверзлась могила и многоликий рок приходом запоздалого счастья возвещает наступление смертного часа.

Так было и со злосчастным Тассо; ваши хвалы, о римляне, должны были принести ему утешение за столько несправедливо причиненных обид; прекрасный, чувствительный, великодушный Тассо, поэт, мечтавший о подвигах, воспевший любовь, разбившую ему сердце{16}, уже приближался благоговейно и благодарно к этим стенам, подобно его героям, приближавшимся к стенам Иерусалима{17}. Но накануне дня его торжества смерть призвала Тассо на свой страшный пир; небо ревнует к земле и требует к себе своих любимцев, прочь от потока времени с его обманчивыми берегами.

В век более гордый и вольный, чем век Тассо, Петрарка, как и Данте, был мужественным певцом независимости Италии. В других странах была лишь известна история его великой любви; но иные, более суровые подвиги навеки прославили его имя среди нас{18}, ибо родина вдохновляла его больше, чем сама Лаура. В часы ночных трудов он воскрешал мир античности: воображение поэта не мешало его важным занятиям и, открывая ему грядущее, позволяло проникнуть в тайны минувших столетий. Он испытал на собственном опыте, что ученость способствует поэтическому творчеству, и самобытный гений его, подобно Предвечным Силам, обнимал собой все века.

Наш прозрачный воздух, наш радостный климат вдохновляли Ариосто. После стольких изнурительных войн он появился на нашем небосклоне точно радуга; блестящий, многоцветный, подобный этой предвестнице ясной погоды, он, казалось, шутил с жизнью, и светлая, кроткая его веселость скорее напоминала простодушную улыбку природы, чем тонкую насмешку человека.

Микеланджело, Рафаэль, Перголезе{19}, Галилей и вы, бесстрашные путешественники, жадно ищущие новых земель, хоть природа нигде не может показать вам ничего прекраснее, чем ваша земля, — присоедините и ваши славные имена к именам великих поэтов! Художники, ученые, философы! Вы, подобно им, дети солнца: оно зажигает вашу фантазию, дает пищу уму, вселяет в душу отвагу, покоит вас в счастливые дни, все обещает и все помогает забыть.

Знаком ли вам тот край, где цветут апельсины, любовно взращенные лучами солнца? Внимали ли вы нежной мелодии, поющей о сладости наших ночей? Вдыхали ли вы роскошное благоухание нашего чистого, теплого воздуха? Скажите, о чужестранцы! прекрасна ли и благодатна ли природа вашей родины?

Когда всенародное бедствие обрушивается на другие страны, люди почитают себя там покинутыми Богом; но мы всегда ощущаем покровительство Небес, мы видим, что Они пекутся о нас и полны милости к нам, как к благородным созданиям.

Земля наша богата не только виноградом и хлебными злаками: как на царском пиру, она осыпает путь человека цветами и множеством великолепных растений — бесполезных, но которые созданы услаждать его взор и не унижаются до служения ему.

Итальянцы достойны тех невинных радостей, какие предлагает им природа: они довольствуются самыми простыми яствами, никогда не опьяняются вином, которое у них в изобилии; они любят свое солнце, свое искусство, свои памятники, свою страну, такую древнюю и в то же время вечно юную. Они не соблазняются ни изощренными удовольствиями высокомерной знати, ни грубыми забавами алчной черни.

Здесь чувство живет в ладу с мыслью, жизнь близка к своим истокам, и душа, словно воздух, парит в пределах, обозначенных небом и землей. Здесь гению привольно — сама природа полна тихой задумчивости; если он встревожен, она успокаивает его; если он грустит о несбывшихся мечтаниях, она дарит ему тысячи новых иллюзий; если люди гонят его, она открывает ему свои объятья.

Так природа всегда утешает в невзгодах, ее ласковая рука исцеляет все недуги. Здесь можно исцелить даже сердечные раны. Преклонившись перед милосердием Творца, человек постигает тайну Его любви к людям, и преходящие печали нашей краткой жизни тонут в необъятном плодоносном лоне бессмертной вселенной.

Коринну на несколько минут прервали бурные аплодисменты. Один только Освальд не принял участия в этих шумных выражениях восторга. Когда Коринна сказала: «Здесь можно исцелить даже сердечные раны», он опустил голову на руку и так и остался в этой позе. Она заметила Освальда и по его чертам, цвету волос, высокому росту, костюму, по манере держаться тотчас признала в нем англичанина. Глубокая печаль, отражавшаяся на его лице, и траур, который он носил, ее очень тронули. В его взгляде, устремленном на нее, казалось, таился нежный упрек; она догадалась, какие мысли его занимали, и, желая сделать ему приятное, решила больше не говорить о счастье и благоденствии, но посвятить несколько минут своего блистательного праздника рассуждениям о смерти. С этим намерением она снова взяла в руки свою лиру, двумя-тремя протяжными, меланхолическими аккордами заставила умолкнуть все собрание и продолжала:

Правда, бывают горести, которые не проходят даже под нашим милосердным небом; но где, в каком краю скорбь может быть более мягкой и более светлой, чем у нас?

В других землях людям тесно, в беспрерывной погоне за удовлетворением своих ненасытных желаний они не находят себе достаточно места; у нас же, посреди руин, пустырей, необитаемых дворцов, остается так много простора для теней. Разве Рим в наше время не превратился в царство гробниц?

Колизей, обелиски, чудесные сокровища искусств, привезенные из Египта и Греции или дошедшие до нас из глубины нашей истории — от Ромула и до Льва Десятого{20}, — все это собрано здесь, словно величие манит к себе величие, словно все, что человек хочет спасти от сокрушительной силы времени, должно быть заключено в одном месте. И все эти дивные произведения искусства стали памятниками минувшего. Наша бездеятельная жизнь протекает незаметно, но молчание живых — знак уважения мертвым; наша жизнь быстротечна, их жизнь длится вечно.

Только их имена мы окружаем почетом, только они у нас известны; наше тусклое существование придает еще больше блеска славе наших предков; мы оберегаем лишь то, что связано с нашим прошлым, все споры смолкают, когда речь заходит о нем. Все наши шедевры созданы теми, кого уже нет, и мнится, сам гений отошел в царство знаменитых покойников.

Быть может, одно из таинственных очарований Рима кроется именно в том, что здесь воображение наше примиряется с вечным сном. Здесь люди привыкают покоряться судьбе и не столь горько оплакивают тех, кого любили. Народы Юга рисуют себе конец жизни не в таких мрачных красках, как жители Севера. Солнце, подобно славе, согревает даже могилу.

Под нашим прекрасным небом, подле множества погребальных урн, холод одинокой гробницы не так пугает робкие души; при мысли о том, что нас поджидает толпа великих теней, переход из нашего уединенного города в город мертвых уже не кажется столь страшным.

Вот почему здесь смягчается самая нестерпимая боль утраты; это не значит, конечно, что наши сердца очерствели, а души иссохли; но, дыша благоуханным воздухом, мы чувствуем совершенную гармонию, царящую в мире, и без боязни предаемся природе, о которой Творец наш сказал: «Лилии не трудятся, не прядут, а все же какой царский наряд может сравниться с великолепием, в которое я их облек?»{21}

Освальд был восхищен последними строфами и так живо выразил свой восторг, что превзошел на сей раз самих итальянцев. И в самом деле, вторая часть импровизации Коринны скорее предназначалась ему, чем римлянам.

Итальянцы обычно читают стихи нараспев. Эта плавная, певучая манера, приближающаяся к кантилене, отнимает у поэтической речи ее выразительность. Интонация, лучше слов раскрывающая сокровенный смысл стиха, придает чтению монотонный характер, если она остается неизменной. Но декламация Коринны была так богата разнообразными оттенками, не нарушавшими, однако, строгой гармонии стиха, что казалась многоголосой музыкой, каким-то небесным оркестром.

Нежный и проникновенный голос Коринны, произносивший стихи на звучном и торжественном итальянском языке, произвел на Освальда совершенно новое для него впечатление. Английская просодия звучит однообразно и приглушенно; ее естественная красота меланхолична; ее краски сотканы из облаков; ее модуляция навеяна рокотом волн; но когда итальянские слова, сверкающие, как праздничный день, звучащие, как победные фанфары, подобно багрянцу среди других цветов, когда итальянские слова, трепещущие радостью, которую лучезарное небо вливает в сердце, произносятся голосом, полным глубокого чувства, тогда блеск этих слов, смягчающий их напряженную силу, нас приводит в волнение, столь же неожиданное, как и живое. В таких случаях можно подумать, что природа обманулась в своих замыслах, ее благодеяния оказались ненужными, ее дары — отвергнутыми; мотивы горя, прозвучавшие среди веселья, изумляют и трогают сильнее, чем печаль, высказанная на языках Севера, казалось бы вдохновленных ею.

Глава четвертая

Сенатор взял в руки венок из миртов и лавров, готовясь возложить его на голову поэтессы. Коринна сняла шаль, обвивавшую ее лоб, и черные, как вороново крыло, волосы рассыпались по ее плечам. Она приподняла свою непокрытую голову, и взгляд ее засветился удовольствием и благодарностью, которые она и не думала скрывать. Она вторично опустилась на колени, чтобы принять венок, но уже не казалась смущенной и трепещущей: она только что выступала, сердце ее было полно возвышенных чувств, воодушевление победило ее робость. Это уже была не боязливая женщина, а вдохновенная жрица, радостно посвящающая себя служению искусству.

Когда венок был возложен на ее голову, музыка заиграла торжественный гимн, который с такой могущественной силой восхищает и поднимает душу. Гром литавров и фанфар снова взволновал Коринну; на глазах у нее показались слезы; на минуту она опустилась в кресло и закрыла лицо платком. Освальд, тронутый до глубины души, вышел из толпы и сделал несколько шагов, намереваясь заговорить с ней; но непобедимое замешательство овладело им. Коринна некоторое время глядела на него, стараясь, однако, чтобы он не заметил, что привлек ее внимание; но когда князь Кастель-Форте предложил ей руку, чтобы отвести ее с Капитолия к колеснице, она пошла с ним в рассеянности и под разными предлогами несколько раз оборачивалась и бросала взгляд на Освальда.

Он последовал за ней; и в ту минуту, когда, сопровождаемая своей свитой, она оглянулась, чтобы увидеть его еще раз, венок упал у нее с головы. Освальд кинулся за ним и, подавая его Коринне, сказал несколько слов по-итальянски, означавших, что простые смертные кладут к ногам божества венок, который они не смеют возложить на его голову{22}. Каково же было изумление Освальда, когда она поблагодарила его по-английски с чистейшим акцентом уроженки Британских островов, почти недоступным жителям континента! Он остановился как вкопанный и в смятении облокотился на одного из базальтовых львов, расположенных у основания лестницы, ведущей на Капитолий. Коринна, пораженная его волнением, снова внимательно взглянула на него; но ее уже увлекли к колеснице, и толпа исчезла задолго до того, как Освальд очнулся и собрался с мыслями.

До этой минуты Коринна была в его глазах прелестнейшей иностранкой, одним из чудес той страны, которую он собирался объехать; но ее английское произношение вызвало в нем воспоминание об отечестве и придало ее очарованию что-то близкое и родное. Была ли она англичанка? Провела ли она много лет в Англии? Он не мог это угадать; но не могла же она в таком совершенстве изучить английский язык в Италии. Кто знает, не были ли их семьи связаны между собою? Может быть, он даже видел ее в детстве? Часто человек бессознательно носит в душе дорогой ему образ и при первой встрече с любимой готов поклясться, что видел ее когда-то очень давно.

У Освальда было много предубеждений против итальянок: он считал их пылкими, однако переменчивыми, неспособными на глубокую и длительную привязанность. Но то, что Коринна говорила на Капитолии, поколебало его мнение; а что было бы, если бы он обрел в ней одновременно и воспоминание о своей родине, и новую жизнь, полную поэзии, если бы он смог возродиться для будущего и не порывать со своим прошлым?

Погруженный в свои мечтания, Освальд очутился на мосту Святого Ангела, ведущем к замку того же имени, вернее, к гробнице Адриана, перестроенной в крепость{23}. Молчание, царившее вокруг, тусклые воды Тибра, лунные лучи, озарявшие статуи на мосту, которые казались бледными призраками, созерцающими течение волн и течение времени, не коснувшегося их, — все это вернуло Освальда к его привычным думам. Он нащупал рукой портрет отца, который всегда носил на своей груди, и, вынув его, долго рассматривал; только что испытанное им ощущение счастья и повод, его вызвавший, слишком живо напомнили Освальду о том чувстве, которое некогда заставило его провиниться перед отцом. Угрызения совести с новою силой заговорили в нем.

— О неизбывная печаль моей жизни! — вскричал он. — Друг мой, столь тяжко мной оскорбленный и при этом столь великодушный! Мог ли я думать, что мечта о блаженстве так скоро найдет доступ к моей душе? Нет, ты не станешь укорять меня в этом, о лучший и снисходительнейший из людей! Ведь ты хочешь, чтобы я был счастлив, ты этого хочешь, несмотря на мои прегрешения перед тобой! О, если бы я мог хоть услышать твой голос с небес, которому не внимал, когда ты жил на земле!

Книга третья

Коринна

Глава первая

Граф д’Эрфейль тоже был на празднике на Капитолии; на другой день, зайдя к лорду Нельвилю, он сказал ему:

— Дорогой Освальд, хотите, я поведу вас сегодня вечером к Коринне?

— Как! — прервал его Освальд. — Вы с нею знакомы?

— Нет, — ответил граф д’Эрфейль, — но столь знаменитой особе всегда бывает лестно, когда хотят ее видеть, и я написал ей нынче утром письмо, прося позволения посетить ее сегодня вечером вместе с вами.

— Я предпочел бы, — заметил, покраснев, Освальд, — чтобы вы не называли моего имени без моего разрешения!

— Поблагодарите меня за то, что я избавил вас от скучных формальностей! — возразил граф д’Эрфейль. — Вместо того чтобы пойти к посланнику, который повел бы вас к кардиналу, а тот — к какой-нибудь знатной даме, которая ввела бы вас в дом к Коринне, я представлю ей вас, вы представите ей меня, и отличный прием обеспечен нам обоим.

— Я не столь самонадеян, как вы, и имею на то основание, — произнес лорд Нельвиль. — Я опасаюсь, как бы такая поспешность не вызвала неудовольствия Коринны.

— Ничуть не бывало, уверяю вас, — сказал граф д’Эрфейль, — она слишком умна для этого и очень любезно мне ответила.

— Как! она вам ответила? — воскликнул лорд Нельвиль. — И что же она вам написала, дорогой граф?

— Ого! уже дорогой граф! — смеясь, подметил граф д’Эрфейль. — Вы сменили гнев на милость, как только узнали, что Коринна ответила мне! Но в конце концов, «я вас люблю, и все прощено!». Должен признаться, что в своем письме я больше говорил о себе, чем о вас, но сдается мне, что она в ответном письме назвала ваше имя раньше моего; впрочем, я никогда не завидую моим друзьям…

— Разумеется, — молвил лорд Нельвиль, — я не думаю, чтобы кто-нибудь из нас мог льстить себя надеждой понравиться Коринне; что до меня, то единственно, чего я желаю, это изредка наслаждаться обществом такой удивительной женщины. Итак, до вечера, уж если вы все так устроили!

— Значит, вы едете со мной? — спросил граф д’Эрфейль.

— Ну да! — ответил лорд Нельвиль в явном смущении.

— Тогда почему же, — спросил граф д’Эрфейль, — вы так негодовали на то, что я предпринял этот шаг? вы кончаете тем, чем я начал; но вам угодно было проявить большую сдержанность, чем я, тем более что вы ничего от этого не потеряли! А Коринна действительно прелестное создание: так умна, так привлекательна! Я не очень хорошо понял, что она там говорила, но, судя по ее виду, готов биться об заклад, что она превосходно говорит по-французски. Впрочем, мы это узнаем сегодня вечером. Она ведет весьма странный образ жизни: молода, богата, свободна, но нельзя с уверенностью сказать, есть ли у нее любовник или нет. Однако сейчас она, кажется, никому не отдает предпочтения; впрочем, — прибавил он, — если она не может встретить здесь человека достойного ее, меня это ничуть не удивляет!

Граф д’Эрфейль продолжал еще некоторое время болтать в том же духе, не получая от Освальда никакого ответа. Хотя в словах графа д’Эрфейля и не было ничего непристойного, развязный и легкомысленный тон, каким он всегда говорил о том, что глубоко затрагивало его собеседника, задевал тонкую чувствительность Освальда. Бывает такого рода душевная деликатность, которой не могут научить ни ум, ни привычка к светскому обществу; и как часто можно ранить сердце, не нарушая при этом строгих правил приличия!

Весь день лорд Нельвиль не мог успокоиться, думая о предстоящем визите к Коринне; он старался отгонять тревожные мысли, силясь уверить себя, что можно найти отраду и в чувстве, которое не решает судьбу всей жизни. Обманчивая уверенность! ведь нам не доставляет радости чувство, которое мы сами считаем недолговечным.

Лорд Нельвиль и граф д’Эрфейль подъехали к дому Коринны, расположенному на Транстеверинской стороне{24}, немного поодаль от замка Святого Ангела. Вид на Тибр придавал особую прелесть этому дому; внутреннее убранство его отличалось величайшим изяществом. Зал украшали гипсовые слепки со знаменитейших итальянских статуй: Ниобеи, Лаокоона, Венеры Медицейской, Умирающего гладиатора; в кабинете, где обычно проводила время Коринна, было много книг, различных музыкальных инструментов; простая, но покойная мебель была расставлена так, что располагала к непринужденной дружеской беседе. Коринна еще не вышла, и в ожидании ее прихода Освальд в сильном волнении ходил взад и вперед по комнате; в любой мелочи ее обстановки он примечал счастливое сочетание наиболее привлекательных особенностей французской, английской и итальянской наций: общительность, любовь к наукам, развитое чувство изящного.

Наконец появилась Коринна: наряд ее был незатейлив, но живописен. В волосах ее прятались античные камеи, на шее было надето коралловое ожерелье. Радушная манера, с какой она встретила гостей, была исполнена свободы и достоинства; богиню вчерашнего торжества на Капитолии можно было узнать даже в ее домашнем кругу, хоть она и держалась как нельзя более просто и естественно. Она приветствовала первым графа д’Эрфейля, но глядела в это время на Освальда; затем, словно устыдившись несвойственного ей притворства, приблизилась к Освальду; имя лорда Нельвиля явно производило на нее особенное действие: голос ее дрожал, когда она дважды его произнесла, словно оно вызывало в ней какие-то волнующие воспоминания.

Наконец Коринна в нескольких любезных словах поблагодарила по-итальянски Освальда за услугу, которую он ей вчера оказал, подняв упавший с ее головы венок. С трудом подбирая слова, он попытался выразить ей свое восхищение и мягко посетовал на то, что она не говорит с ним по-английски.

— Разве сейчас я более чужд вам, чем вчера? — спросил он.

— Конечно нет! — ответила Коринна. — Но когда человек, подобно мне, много лет говорит на нескольких языках сразу, он всегда выбирает из них тот, который более соответствует чувству, владеющему им в данную минуту.

— Но, очевидно, родной ваш язык английский, тот язык, на котором вы беседуете с друзьями, тот…

— Я итальянка! — прервала его Коринна. — Простите меня, милорд, но мне кажется, что я замечаю в вас то национальное высокомерие, каким столь часто отличаются ваши соотечественники! Мы, итальянцы, более скромны: мы не так самодовольны, как французы, и не так надменны, как англичане. От иностранцев мы ждем лишь немного снисходительности; но мы давно уже утратили право считаться нацией и нередко грешим тем, что в частной жизни не проявляем того достоинства, в котором нам отказано как народу; впрочем, когда вы поближе узнаете итальянцев, вы увидите, что в их характере и поныне сохранились черты древнего величия, черты не слишком заметные, встречающиеся не часто, но которые могли бы возродиться при более счастливых обстоятельствах. Иногда я буду разговаривать с вами по-английски, но не всегда; итальянский язык мне дорог; я много выстрадала, — сказала она, вздохнув, — чтобы иметь возможность жить в Италии.

Тут в разговор вмешался граф д’Эрфейль и стал почтительно укорять Коринну в том, что она совсем забыла о нем, говоря на непонятном ему языке.

— Прекрасная Коринна! — взмолился он. — Сделайте милость! говорите по-французски! вы этого поистине достойны!

Коринна улыбнулась при этом комплименте и заговорила по-французски — очень чисто, весьма бегло, но с английским произношением. Лорд Нельвиль и граф д’Эрфейль оба равно удивились; а граф д’Эрфейль, полагавший, что говорить можно решительно обо всем, лишь бы это было сказано с приятностью, и не подозревавший, что можно быть неучтивым не только по форме, но и по сути, напрямик спросил Коринну, чем объясняется подобная странность. При этом неожиданном вопросе она сперва немного растерялась; потом, оправившись от минутного смущения, ответила:

— Очевидно, граф, это объясняется тем, что французскому языку меня обучал англичанин.

Он засмеялся, но продолжал настойчиво допрашивать ее. Приходя все в большее замешательство, она сказала ему наконец:

— Вот уже четыре года, граф, как я поселилась в Риме, и никто из друзей моих, из тех, кто — я верю этому — принимает во мне искреннее участие, не допытывается у меня о моей судьбе; они сразу поняли, что мне было бы тягостно говорить об этом.

Эти слова заставили графа д’Эрфейля прекратить свои расспросы. Но у Коринны мелькнула мысль, не обидела ли она его, и она постаралась быть с ним как можно любезнее; не отдавая себе отчета, она опасалась, как бы граф, очевидно весьма близкий к лорду Нельвилю, не отозвался бы дурно о ней своему другу.

В это время приехал князь Кастель-Форте в сопровождении нескольких римлян — друзей своих и Коринны. Все это были люди с живым, игривым умом, очень приятные в обхождении; они так легко воодушевлялись в общем разговоре, так быстро отзывались на все достойное внимания, что беседовать с ними доставляло величайшее удовольствие. Беспечные итальянцы нередко ленятся выказывать в обществе свой прирожденный ум; но, находясь и в уединении, они большей частью не развивают своих умственных способностей; зато они с наслаждением пользуются тем, что дается им без труда.

В Коринне было много юмора: она подмечала смешные черточки людей с проницательностью француженки и умела изображать их с живостью итальянки. Но во всех ее шутках чувствовалась сердечная доброта: в них не было ничего злонамеренного и язвительного; ведь ранит лишь холодная насмешливость, а веселая игра воображения, напротив, почти всегда добродушна.

Освальд находил в Коринне бездну обаяния, и совершенно нового для него обаяния. Самые важные и трагические обстоятельства его жизни были связаны с воспоминаниями об одной очень изящной и остроумной француженке, но Коринна ничем не напоминала эту женщину; речи ее обличали разносторонний ум; в них проявлялись и восторженная любовь к искусствам, и знание света, тонкость понимания и глубина чувств; при всей непосредственной живости ее натуры, придававшей ей немало прелести, ее суждения никак нельзя было назвать необдуманными и поверхностными.

Освальд был изумлен и вместе с тем очарован, одновременно встревожен и восхищен; он не мог постигнуть, как в одном человеке совмещалось все, чем обладала Коринна; он спрашивал себя: говорит ли сочетание столь противоположных черт в характере Коринны о непостоянстве или же о совершенстве; он недоумевал: что позволяло Коринне — способность ли полностью отдаваться впечатлениям минуты или же умение немедленно все забывать, — что позволяло ей почти мгновенно переходить от грусти к радости, от задумчивости к резвости, от беседы, поражающей обширными познаниями и зрелыми мыслями, к кокетству женщины, которая хочет нравиться и умеет пленять! Но и в кокетстве ее было так много благородства, что оно внушало не меньше почтения, чем самая строгая сдержанность.

Князь Кастель-Форте был целиком поглощен Коринной; все итальянцы, составлявшие ее общество, выражали ей свои чувства неусыпными заботами и нежными знаками внимания: постоянное поклонение, каким они ее окружали, озаряло всю ее жизнь праздничным светом. Коринну радовало сознание, что она так любима, но это была радость человека, который живет в благодатном климате, слышит гармонические звуки и получает лишь приятные впечатления. Однако более серьезное и глубокое чувство, чувство любви, не отражалось на ее лице, всегда столь живом и выразительном. Освальд глядел на нее в молчании; его присутствие воодушевляло Коринну, внушало ей желание быть привлекательной. Однако она порой умолкала в самом разгаре блестящей беседы, пораженная наружным спокойствием Освальда, не зная, одобряет ли он ее или же втайне порицает и может ли человек с английским образом мыслей относиться благосклонно к шумным успехам женщины в обществе.

Освальд был слишком пленен Коринной, чтобы вспомнить свои былые суждения о том, что женщине приличествует держаться в тени; но он спрашивал себя, можно ли заслужить ее любовь? Может ли человек вместить в себе подобное счастье? Он был так ошеломлен и смущен, что, несмотря на ее учтивое приглашение посетить ее снова, провел весь следующий день у себя дома, не видя ее, испытывая какой-то страх перед чувством, которое им овладело.

Порою он сравнивал новое чувство с пагубным заблуждением своей ранней юности, но потом с негодованием отвергал это сравнение: ведь тогда он подпал под власть женщины, действовавшей с помощью хитрых, вероломных уловок, а искренность Коринны не вызывала и тени сомнения. В чем же заключалась ее притягательная сила? В ее волшебных чарах? В ее поэтическом вдохновении? Кто она — Армида или Сафо?{25} Может ли он надеяться завоевать когда-нибудь этого гения с блистающими крыльями? Он никак не мог решить этот вопрос; во всяком случае было ясно, что не общество, а само Небо создало эту женщину, не способную ни подражать кому-либо, ни притворяться.

— Отец мой! — воскликнул Освальд. — Если бы ты увидел Коринну, что бы ты подумал о ней?

Глава вторая

На другое утро граф д’Эрфейль, по своему обыкновению, зашел к лорду Нельвилю; упрекнув его в том, что он не был накануне у Коринны, граф сказал:

— Вы получили бы большое удовольствие, если бы побывали у нее.

— Но почему же? — спросил Освальд.

— Потому что я вчера убедился, что она заинтересована вами!

— Опять это легкомыслие! — прервал его лорд Нельвиль. — Разве вы не знаете, что я не могу и не хочу даже думать об этом?

— Вы называете легкомыслием мою наблюдательность, — возразил граф д’Эрфейль, — но разве я менее рассудителен оттого, что все подмечаю быстрей, чем другие? Право, всем вам надобно было жить в блаженные времена библейских патриархов, когда человеку было отмерено не менее пятисот лет жизни, но уверяю вас, что наш век сократился по крайней мере на четыре столетия.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11