Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Критическая Масса, 2006 (№3) - Критическая Масса, 2006, № 3

ModernLib.Net / Критика / Журнал / Критическая Масса, 2006, № 3 - Чтение (стр. 15)
Автор: Журнал
Жанры: Критика,
Поэзия,
Современная проза,
Культурология,
Языкознание
Серия: Критическая Масса, 2006

 

 


Но вы не встретите в “Докладе Лугано” понятий “класс”, “классовый интерес”, “классовая борьба”, “социализм”, “революция” — и это отнюдь не следствие нелюбви Сьюзан Джордж к старой доброй марксистской терминологии, это просто иная логика представления альтернатив глобализированному свободному рынку, подробное изложение которой дается Сьюзан Джордж в “Приложении” к “Докладу”. При этом на страницах самого “Доклада” вы постоянно будете наталкиваться на однозначный вердикт в отношении рациональности существования общественного класса (именно класса, и никак иначе — как бы мы его ни назвали — “непричастными” или, если угодно, “эксплуатируемым классом”), численность которого растет столь быстро, что даже сама его эксплуатация становится день ото дня слишком рискованным предприятием. Именно поэтому Рабочая Группа осознает реальность существования у “непричастных” общих интересов и предлагает использовать — как идеологически, так и вполне “материально” — политику идентичностей как единственно возможную панацею от интернационализма: “Часть идеологически-этического наступления… должна быть посвящена тому, чтобы оказывать материальную и моральную поддержку наиболее ярким и агрессивным выразителям сексуальной, расовой, религиозной и этнической исключительности” (с. 128). И здесь же: “шумные протесты должны очень скоро превратиться в оглушительную какофонию, так что за гвалтом невозможно будет расслышать никакого другого призыва к оружию. Целью здесь является усиление фрагментации, подчеркивание разногласий одних с другими и учреждения множества гетто”…

И вот здесь нам следует серьезно задаться вопросом, который ставит перед своими читателями Сьюзан Джордж в “Приложении”: “Если принять предпосылки, то могут ли выводы быть иными?” (с. 258). Для идеологов рыночной экономики выводы однозначны, и мы уже убедились в их “здравости” и тем более рациональности — они ставят цель, вполне сообразную серьезности и очевидности “угрозы снизу”. Очевидно, что не только предлагаемые альтернативы должны соответствовать наличным данным, предпосылкам, но и сама оценка этих предпосылок должна быть адекватной возможностям системы, которую мы анализируем. Оценка работы системы с позиции “мудрецов из Лугано”, данная Сьюзан Джордж, — это вполне здравый взгляд на будущие перспективы, и мы знаем, что его “материализация” не заставила себя долго ждать.

Но что же в таком случае предлагает сама Сьюзан Джордж как альтернативу свободной рыночной экономике, порождающей столь грандиозные социальные “волнения” и грозящей обвалом, если не прибегнуть к политическим стратегиям, описанным Рабочей Группой? “Проблема состоит не в том, чтобы убедить тех, кто стоит на пути к этим целям, что их политика ошибочна, а в том, чтобы обрести власть (с. 275), — пишет Сьюзан Джордж. — Бесполезно просить у ТНК, чтобы они приносили чуть-чуть меньше вреда — нам необходимо выступить против того, чем они являются” (с. 276). Действительно, метод убеждения власти — это труд Рабочей Группы, но каким же образом можно заставить ТНК и свободный рынок стать тем, чем они не являются ? Как какие-либо изменения могут идти снизу? И главное — от кого? Напрашивается ответ о “непричастных” — уж кто-кто, а они-то именно и заинтересованы в разрушении господствующей экономической системы. Но нет, Сьюзан Джордж, говоря об интересах “третьего мира”, подобно Рабочей Группе, говорит прежде всего о роли “первого мира” в этом процессе. В “Приложении” Сьюзан Джордж пишет об “изобретении международной демократии. Альтернативой являются тоталитаризм и решение, предлагаемое “мудрецами из Лугано”; выбирать предстоит между их правилами и нашими” (с. 276). И далее: “Я также уверена, что мир будет двигаться именно по направлению, начертанному “мудрецами из Лугано”, если только немедленно не будет предпринята радикальная перестройка как внутри отдельных государств, так и в отношениях между ними. Цель этой книги — причинить беспокойство успокоенным, но, увы, не принести существенное утешение обеспокоенным” (с. 292).

Для Рабочей Группы демократия — вопрос, решенный в форме идеологемы: “Свободный рынок есть предпосылка демократии, демократия есть предпосылка стабильности и мира, которые, в свою очередь, являются предпосылками дальнейшего процветания бизнеса” (с. 262). Современные рыночные условия таковы, что “глобализованный рынок, таким образом, должен определять почти все отношения между индивидуумом и обществом. Поскольку государство не может сильно повлиять на общество — и ему не следовало бы этого делать, даже если бы оно могло, — то демократия уже не столь важна, как раньше. Она может создавать декоративный фасад, но демократию необходимо держать под контролем (или постоянно свертывать)” (с. 263). И если для Рабочей Группы демократия может окупаться только в форме работающей на интересы ТНК идеологии, то Сьюзан Джордж видит в ней реальный механизм контроля над глобализированным рынком с помощью создания альтернативы —тоже рыночной : “Чем больше форм экономической деятельности можно забрать себе и вывести из транснациональной орбиты, тем лучше” (с. 278).

Вопрос лишь в том, насколько “третий мир” живет по законам рыночной экономики, то есть насколько он подчиняется той же необходимости, которая “не знает законов”, и насколько он вообще знаком со “свободой выбора”, ставшей в постмодернистском мире такой же идеологемой, как и демократия, право на труд и другие социальные “права”. “Для индивидуума все сводится к выбору между условиями “третьего мира” и отсутствием работы” (с. 266), — пишет сама Сьюзан Джордж. Вообще сама идея “свободы выбора” в отношении экономической модели ближе к идее классовой борьбы, нежели “построению гражданского общества” и тому подобным конструктам по модели “the Welfare State”.

Что же такое “международная демократия”, если взглянуть на нее глазами “третьего мира”? Какой “другой” рынок она может предложить обществу потребления, в которое посредством идеологии потребления включаются и страны “третьего мира” (с. 86)? И здесь ответ неоднозначен — действительно, организации, подобные ВТО, вводят “принудительные транснациональные правила для частного корпоративного инвестирования, заменяющие собой национальные законы” (с. 123), а приватизация социального сектора укрепляет социальные “достижения” на ниве либеральных реформ… В этом мы не можем не согласиться со словами Сьюзан Джордж. Но странным кажется изобретать в XXI веке новый “общественный договор” и эксплицировать из построения “гражданского общества” и “международной демократии” другие рыночные отношения в международных масштабах.

Сьюзан Джордж не отождествляет “рынок” с “капитализмом”: “„Рынки“ и капитализм не идентичны друг другу: рынки могут существовать и существуют без капитализма (хотя обратное неверно)” (с. 85), — и видит возможность баланса между рынком и обществом на основе формирования “гражданского общества”, способного отстаивать свои экономические и социальные интересы, регулируя налогообложение сделок ТНК — также на транснациональном уровне1. Если не отождествлять рыночную экономику и капиталистические отношения, то каким должен стать этот “новый” рынок? Автор “Доклада Лугано” открыто говорит о том, что так как мы не имеем возможность прекратить существование ВТО и подобных ей организаций, то необходимо нажать на систему там, где мы вообще видим возможность каких-либо изменений2. Возможно ли тогда говорить о “новом” рынке в существующей капиталистической системе, не исключающей, впрочем, идею всеобщего благосостояния?

Более того, эти “новые” рыночные отношения с помощью экономического принуждения и контроля над ТНК — который, как пишет Сьюзан Джордж, возможен даже с помощью потребления (с. 280) — возможны лишь в странах “первого мира”, — точно так же, как сама политика потребления и формирования спроса и предложения (и об этой экономической “ущемленности” стран “третьего мира” в отношении политики спроса и предложения пишет сама Сьюзан Джордж).

Страны “третьего мира” остаются не у дел? — Автор “Доклада Лугано” не дает нам ответа на этот вопрос.

И если в самом “Докладе” Сьюзан Джордж говорит об идеологии “свободы выбора” для стран “третьего мира” как об одной из методик действия для Сторон-Заказчиков, то в “Приложении” к “Докладу” она отстаивает интересы “третьего мира” под знаменами той же самой идеологемы… Разумеется, отстаивая интересы “непричастных”, Сьюзан Джордж говорит не о сложении ответственности с “первого мира”, а, напротив, о его самоорганизации и организации процесса, альтернативного глобализации рыночной экономики. Но похоже, что “третий мир” в этом процессе не должен и не сможет сыграть первую роль. Ему вообще не придется выбирать — роль статиста ролью не назовешь…

Доклад о сохранении капитализма в XXI веке заканчивается словами: “И уж конечно, вы не выберете мир, подчиняющийся логике “Доклада Лугано”. Выбор есть”.

Прочесть книгу Сьюзан Джордж — насущная необходимость для каждого более или менее просвещенного читателя, тем более что это чтение, благодаря систематизированности материала и простоте изложения, по силам каждому. А вот что касается хваленой свободы выбора, то остается только надеяться, что в XXI веке она выйдет из программных документов эпохи глобальной рыночной экономики на улицы и площади больших и малых городов.


1 Подробнее об этом см. интервью С. Джордж: http://demoscope.ru/weekly/2005/0227/gazeta011.php:

2 Подробнее об этом см. интервью С. Джордж: “Another World is Possible, If…” // Open Democracy, 13 october 2004; http://www.tni.org/george

Иван Жданов. Воздух и ветер. Валерий Шубинский

Сочинения и фотографии. М.: Русский Гулливер, 2006. 176 с. Тираж 500 экз.

Появление в печати сперва, в конце 1970-х, подборок, а чуть позже, в 1982 году, и первой книги Ивана Жданова “Портрет” было сенсацией. Сенсацией, отчасти связанной с обстоятельствами эпохи: дело было не столько в том, что “так больше никто не пишет”, сколько в том, что “такого не печатают”. Книга явно не укладывалась ни в одну из разрешенных стилистик, список которых не обновлялся уже лет двадцать, если не считать “патриотического сюрреализма” Юрия Кузнецова и его подражателей, допущенного на исходе 1960-х годов. Были еще Тарковский и Соснора, которым позволяли печатать явно несоветские по художественному строю стихи, но оба они публиковались давно, со времен оттепели, молодым же с такими стихами путь к Гуттенбергу был, как правило, заказан.

И все-таки стихи Жданова не просто привлекали внимание как нарушение конвенций или как знак их расширения (немедленно было сконструировано новое литературное направление, с пышными названиями — “метареализм”, “метаметафоризм”….). Их внутренняя музыкальность захватывала, подчиняла себе читательское дыхание, настраивала его на собственную волну. Это была на редкость прямая по внутреннему ходу, бесстыдно-стремительная лирика — но и провоцирующе (с учетом вкусов того времени) безличная, суггестивная, не содержащая никакой информации “о времени и о себе”.

Сейчас, перечитывая стихи тех (1968—1982) лет, включенные в “Воздух и ветер”, видишь в них некое противоречие, не стирающееся с взрослением поэта: двадцатилетний студент Барнаульского пединститута Жданов как поэт практически неотличим от себя же тридцатилетнего, вошедшего в столичный литературный бомонд.

С одной стороны — суггестивные вещи, такие, как “Взгляд” или “Рапсодия батареи отопительной системы”, с их разнонаправленно-текучими образами, с мандельштамовскими языковыми ходами и эффектной пластикой:

…От рощ, иссеченных в табачном кристалле кафе,

внебрачные реки, давясь отопительным пивом,

в свои батареи уводят чугунным напевом

глухого Орфея, и кажется пьяным Орфей.

Я ввинчен в кружение вод, у меня впереди

чугунные русла и роза в цветочной груди.

Лицо во вселенной срывает с резьбы небосвод.

Пурпур объявлен — роза придет!..

С другой — лирика беззащитной прозрачности, буквально скользящая по кромке банальности — и все же не переступающая ее:

…И этот угол отсыревший,

и шум листвы полуистлевшей

не в темноте, а в нас живут.

Мы только помним, мы не видим,

мы и святого не обидим,

нас только тени здесь поймут.

В нас только прошлое осталось,

ты не со мною целовалась.

Тебе страшней — и ты легка.

Твои слова тебя жалеют.

И не во тьме, во мне белеют

твое лицо, твоя рука…

Разумеется, именно стихи второго типа требуют большей культуры, потому что вернуть потускневшие слова в сферу живого чувства и живой речи можно только очень тонким стилистическим ходом. В данном случае две строфы ведет за собой одна чуть “странная” строчка —“мы и святого не обидим”.

Для Жданова эта задача оказалась принципиальной в связи с его своеобразным эстетическим фундаментализмом. При видимой принадлежности к “левому” литературному лагерю его внутренняя позиция всегда была глубоко консервативна. Небольшие заметки эссеистического жанра, включенные в новую книгу (своего рода философский дневник), хорошо это демонстрируют. Жданов предельно серьезен, ему чуждо то, что англичане называют wit. Для него s, и он принципиально не делает разницы между плоскими шуточками Иртеньевых и Кибировых и полным глубины и трагизма метафизическим юмором Донна и Элиота, обэриутов и Бродского. Соответственно и язык многих его стихов — не сниженный, не бытовой, но и не архаизированный, не стилизованный: это кажущаяся ныне несколько аморфной и условной базовая лексика “высокой поэзии”, очищенная от примет конкретной эпохи и школы. Кажущаяся… — написал я, но в том-то и дело, что при чтении раннего Жданова такого ощущения не возникает. Его возвышенно-серьезное отношение к первым и главным смыслам слов передается читателю. И напротив, когда он, следуя моде и соперничая с товарищами по группе метареалистов, Еременко и Парщиковым, начинал говорить о метафизических материях “современным”, технократическим языком, получалось куда слабее:

…Он зажигает буровую фару,

коронки рвут рельефную фанеру.

Подкрашен воздух. Скважины простерты

от клеток до бесцветного пласта

высоковольтных хромосом Христа…

В сущности, Жданов — поэт, сознательно ориентированный на мэйнстрим, на главную линию отечественной и мировой культуры, в отличие от некоторых из своих сверстников, сделавших предметом эстетического осмысления неосуществленные возможности, парадоксы, маргинальные течения, события, мысли. Но выстраиваемый по его стихам образ этой главной линии своеобычен. Православие и вообще церковное христианство здесь присутствует лишь как источник обрядности. Дохристианское наследие также кажется мертвым:

…Нам не вернуть языческих времен,

спят идолы, измазанные кровью.

И если бродят среди нас они с любовью,

то это идолы отечества ворон.

Есть лишь абстрактная “вера”, и есть индивидуальная мифология, персонажи которой (например, Иуда) явно не во всем тождественны своим библейским и общемифологическим тезкам. Нет почти ничего исторического, социального, почти нет конкретных культурных артефактов. Есть природа, постоянно переходящая в рукотворный, очеловеченный мир, обменивающаяся с ним кровью и признаками. Метафоры, метаметафоры, метонимии и прочие тропы лишь словесно выражают эту текучесть реальности. Время здесь, по существу, не идет, а вымышленное и условное настоящее, не успев стать прошлым, делается мифом:

“Пришел поэт и рассказал: “В одном северном королевстве, где два моря встречаются на песчаной косе и справляют танец целующихся волн, одиноко возвышается церковь с корабликом под потолком. Она стоит на песке, под которым погребена более древняя церковь. Ее занесло штормами, приливами, и люди не стали ее откапывать. И так потому случилось, что сменилась какая-то вера или что-то сменилось в вере, но до сих пор из-под этих песков временами доносится звон”.

Другой поэт рассказал, что когда-то в украинской степи жила-была барыня с единственной дочерью, и суждено было той влюбиться в местного мельника, и не отдала ее барыня замуж, а мельника прогнала со двора. И утопилась несчастная в старом пруду. Позабылись и барыня с дочкой, и пруд закопали, а на этом месте посадили сад. И вот по прошествии сроков случился такой урожай, что все до единого дерева обломились ветка за веткой под корень, и место с тех пор в запустении…”

Это мир снов, и снов очень рафинированных, очищенных от всего темного, грубого, слишком страстного и болезненного. Отсюда и те традиции, которым следует поэт. Мандельштам — не самый поздний, могучий, бесстрашный, юродивый, но и не автор тяжеловесно-вещественного “Камня”, а среднего периода (“Tristia” и первые годы после): от “Возьми на радость из моих ладоней…” до “Жизнь упала как зарница…” (очень близкое Жданову по интонации стихотворение). Парадоксально соседствующий с Мандельштамом Есенин, но без “Москвы кабацкой” и, с другой стороны, без густых диалектизмов ранней поры — сведенный к мягкой элегике, имажинистской образности и к абрисам коней, пасущихся на немного литературном ночном лугу.

Это окультуренный мир, но не стилизованный. Жданов ни в коем случае не стилизатор. Игра с чужим языком вызывает у него раздражение, как и упоение внешним, фактурным великолепием.

“Чтобы то, что образует форму — некая парча — могло быть наброшено на нечто (вечность, дух?) и тем самым смогло быть явленным как красота, как мир — нужно, чтобы это нечто существовало.

Это — наша цельность, условие гармонии против нашей разорванности и т. п. Поэтому искусство, творящее образ “парчи”, либо проигрывает, либо впадает в иронию. И нужно в обретении гармонии ее прообраза, идеала идти от преодоления этой “парчи”. В наше время она — гноище, язвище… Значит, остается прорвать ее, и если за ней бездна — пройти бездну, иного не остается. Если же не рвать ее, то неизбежно умный скатится в иронию (глупый будет чирикать, как ни в чем не бывало)”.

Но сам поэт никогда “парчи” не рвет: просто в лучших его стихах это — не парча, а искрящаяся, дорогая, но прозрачная ткань. И именно эта “прозрачность” является условием существования поэзии. При этом условии экстенсивная широта мира не так уж и важна. По крайней мере, менее важна, чем высота ноты, глубина дыхания, точность структуры. С первым и вторым у Жданова все в порядке, с третьим — не всегда. Именно в лучший период, в 1970-е годы, у него попадается немало внутренне несбалансированных, рассыпающихся стихотворений (хотя нет ни одного мертвого и безуханного). Но если структура выстраивается правильно — временами получается настоящий шедевр.

Мелкий дождь идет на нет,

окна смотрят сонно.

Вот и выключили свет

в красной ветке клена.

И внутри ее темно

и, наверно, сыро,

и глядит она в окно,

словно в полость мира.

И глядит она туда,

век не поднимая, —

в отблеск Страшного суда,

в отголосок рая.

В доме шумно и тепло,

жизнь течет простая.

Но трещит по швам стекло,

в ночь перерастая.

Это музыка в бреду

растеряла звуки.

Но кому нести беду,

простирая руки?

И кому искать ответ

и шептать при громе?

Вот и все. Погашен свет.

Стало тихо в доме.

Это стихотворение может служить настоящей визитной карточкой Жданова. Здесь он весь, во всем своем визионерстве, своей элегичности, своей беззащитной серьезности и простоте. Таких стихотворений еще несколько — “Баллада” (которую он в новой книге зачем-то решил “подправить” — и подпортил), “Зима”, “Портрет отца”, “Ода ветру”, “Контрапункт”. Реже это вещи, написанные белым стихом (обращения к верлибру у Жданова крайне редки) или “длинными”, многостопными размерами. Но и здесь попадаются удивительные удачи; паруса тяжелого корабля вздуваются от мощного внутреннего ветра — и корабль плывет, как, например, в “Крещении”:

…Торопятся часы и падают со стуком.

Перевернуть бы дом — да не нащупать дна.

Меня как будто нет. Мой слух ушел за звуком,

но звук пропал в ночи, лишая время сна.

Задрал бы он его, как волка на охоте,

и в сердце бы вонзил кровавые персты.

Но звук сошел на нет. И вот на ровной ноте

он держится в тени, в провале пустоты…

После выхода “Портрета” Жданов на несколько лет замолчал. Стихи, которые он начал писать после перерыва, в 1986 году, разочаровали, помнится, многих его поклонников. Возникало ощущение некоторого омертвления, склероза лирической ткани: как будто Жданова перевели на какой-то иностранный язык, а с него обратно на русский. Выход в 1990 году второй книги “Неразменное небо” подтвердил многие опасения. В ней слишком много явных неудач, в которых образная ткань затвердевает и перестает пропускать свет и воздух, естественное течение лирического вещества подменяется тяжеловесным умствованием и дидактикой (“Ниша и столп”, “Пророки”, “Жалобы игры” и пр.).

И все же поэта всегда надо судить по его победам. А в “Неразменном небе” есть несколько великолепных стихотворений, в которых голос Жданова так же силен и взволнован, как прежде, менее, может быть, нежен и влажен, но более напряжен и отчетлив.

…Я не блудил, как вор, воли своей не крал,

душу не проливал, словно песок в вино,

но подступает стыд, чтобы я только знал:

то, что снаружи крест, то изнутри окно.

Не разобьешь в щепу то, что нельзя унять,

и незнакомый свет взгляд опыляет твой,

и по корням цветов гонит и гонит вспять

цвет золотых времен будущих пред тобой…

На этом же уровне — “Гора”, “Памяти сестры”, “Двери настежь”, “На Новый год”.

Несколько лет Жданов был одной из главных литературных знаменитостей, а потом вдруг “людям газеты”, как выражался Гумилев, стало совсем не до стихов, а внимание “людей книги” переместилось на иные имена. В новые времена, оказавшиеся совсем не золотыми, но и не такими суровыми, как можно было ожидать, голос его звучал редко. Но немногочисленные стихи 1993—2005 годов продолжают именно линию лучших вещей восьмидесятых. Избежав соблазна самотиражирования и самоимитации, Жданов выработал свою зрелую манеру, сохранив все, что могло быть сохранено из бесплатных сокровищ молодости, и наполнив свой голос сдержанным напряжением опыта. Иные стихи этих лет, по меньшей мере, не уступают лучшему из написанного прежде:

Кости мои оживут во время пожара,

я раздую угли в своих ладонях.

Но и в таком костре мне мой двойник не пара —

бездны играют в прятки в оцепенелых доньях.

Произнесите вслух: нет ни кулис, ни падуг,

и соберите в персть горсти и троеперстья —

вас разоденут в стыд девять покорных радуг,

небо кремнистой кожей, огнь безъязыкой вестью.

Дым от такой страды смертным глаза не выест,

Олово, а не спирт будет тащить на крышу.

Может, тогда и впрямь время меня не выдаст —

Пенье Твоих костей, Господи, я услышу.

Это — уже не нежный сон, а апокалиптическое видение. Время природы и человека стало направленным и обрело трагизм. Более того, теперь во взволнованной лирической глади может отразиться и сиюминутное (“Майдан”) — но отразиться так, что и само себя не узнает. Поэзия Ивана Жданова принадлежит не только прошлому, но и настоящему русской поэзии, и книга “Русского Гулливера” напомнила об этом.

Что же до другого творческого поприща, которому отдает он дань в последние годы, фотографии, то, не будучи специалистом, могу лишь сказать, что работы Жданова-фотохудожника хорошо вписываются в книгу и удачно ее иллюстрируют.

Анатолий Найман. О статуях и людях

Роман. М.: Вагриус, 2006. 288 с. Тираж 2000 экз.

Книга держится интонацией. Любая. Наймановский текст “О статуях и людях” держится особой, узнаваемой интонацией. На первый слух — Достоевский. Нервная, многословная, интеллектуальная, квазипсихологическая скороговорка. Странные герои и более чем странный главный герой, скорее уж антигерой, в полной мере странная героиня (а она уж точно героиня — эдакое деревце, растущее на крыше. Корней почти нет, но выше самых высоких деревьев и ближе к небу) — однако это уже к интонации не относится.

Нет, нет, здесь иное. Странно, но это пушкинская интонация. Интонация одного-единственного стихотворения Александра Пушкина, самого достоевского из всех его стихов, не только потому, что стихотворение это — националистическое, ксенофобское, но и потому, что эмоция, в нем выраженная, уж очень достоевская. Это “Клеветникам России”, вернее сказать, две строчки: “Оставьте нас, вы не читали сии кровавые скрижали, вам непонятна, вам чужда сия семейная вражда”.

Эти слова можно было бы поставить эпиграфом ко всему наймановскому тексту, каковой романом назвать затруднительно, уж очень нервен и раздрызган. Эмоциональное высказывание прочитывается так: И те, кто за рубежом; и те, кто много моложе нас, людей последнего советского поколения, просто не могут нас понять. Не могут адекватно понять те или иные поступки, поэтому пусть лучше они оставят нас, “их здесь не стояло”. Какие бы неблаговидные поступки ни совершал тот или иной из нашего поколения, они его не поймут или неправильно поймут.

Так прочитываются наймановские “Статуи и люди”, и это тем более забавно, что писавший их Найман давным-давно в “Рассказах о Анне Ахматовой” рассуждал о неверности деления рода человеческого по условным, например поколенческим, эйджистским признакам. Наверное, он так до сих пор считает, но “Статуи и люди” воспринимаются так, как они воспринимаются…

Может быть, Пушкин потому вспоминается в тексте про компанию скульпторов, один из которых в постперестроечное время взялся за деньги ваять статую Сталина, что уж больно этот беспринципный, наглый, “шалый” (по определению его учителя), талантливый парень напоминает… Пушкина. Вернее, совершенно определенную рецепцию Пушкина, не то чтобы совсем уж абрамтерцевскую, но… ницшеанскую, что ли? Как-то Бродский в одном из своих интервью обмолвился, что еще неизвестно, чем бы занимался Пушкин в советское-то время. Страшно себе представить.

Найман старательно изображает такого “Пушкина”. Более того, разместив рядом с ним неуступчивую, в высшей степени порядочную героиню, Найман не то чтобы задает вопрос, а его подразумевает: “А в чем, собственно, дело? Человек занят ремеслом. Если его учитель ваял Сталина, то почему ученику не заниматься тем же самым? Времена изменились? Разве?” Другое дело, что такой герой, каким Найман изображает своего шалого Скляра, обязательно выкинул бы какую-нибудь дурость или на стадии подготовки статуи, или произведя ее.

Ну не знаю. Изваял бы Сталина голым с эрегированным членом, а у правой ноги поместил бы лягушку. Ополоумевшим заказчикам разъяснил бы, что изобразил победителя, который всех отымел, а рядом напрасно пыжащихся стать вровень с ним современных политиков. Бык и лягушка, понимаете? Может, процитировал бы одного из своих учителей, насчет того, что “мужской член в состоянии эрекции … — скульптура изощреннейшая, в ней все: античная первостепенность и бесспорность, декаданс, маньеризм и кубизм”. Может, продолжил бы цитату из учителя касательно лягушки: “Самое красивое, что бог слепил. Для себя, похоже, делал”. Словом, такой… придурок, каким изобразил Савелия Скляра Анатолий Найман, всенепременно выкинул бы какой-нибудь номер, благодаря которому никакой статуи Сталина или бы не было, или бы не стало.

А каким изображает писатель Найман скульптора Скляра? Начиная со своего романа “Б. Б. и др.”, Найман занят изображением антигероев. Но если Б. Б. в конечном счете оказывается никаким не анти, а самым что ни на есть героем, единственным героем, которого заслуживает время и пространство, в котором угораздило очутиться Б. Б., то Савелий Скляр, эта удивительная помесь Ноздрёва и Мышкина, антигерой — истинный, неподдельный, патентованный. Единственная, обаятельная его черта — артистизм. Найман это подчеркивает слишком тщательно и потому не слишком умело.

Судя по “Статуям и людям” зло для Наймана связано с артистизмом. Шалый артистизм Скляра — вспышка выразительности, которой он хочет заменить ежедневный, тяжкий и неблагодарный труд. Оно, конечно, вскрыть этот подлог лирическими средствами — весьма интересная задача, только с этой задачей Найман не справился. У него не получился Скляр. В отличие от живого, узнаваемого Б. Б., Савелий Скляр сконструирован. Такой, каким его изобразил Найман, он невозможен ни в Советском Союзе, ни в перестроечной России.

Придется вновь помянуть Пушкина, ибо в “Статуях и людях” Найман аранжирует пушкинскую тему “гения и злодейства”. Совместимы? У Наймана получается, что совместимы. Савелий Скляр вытворяет такое, что назвать его подонком — значит похвалить: подводит отца под пулю в сталинские времена, сажает приятеля в тюрьму в хрущевские, наконец, в перестроечные из-за него кончает с собой женщина. Но все свои злодейства Скляр совершает естественно, не рефлектируя. В нем нет ни грана зависти, ни крупицы злости. Это — природное создание. В полном смысле этого слова — сверхчеловек. Сверхчеловек на все времена, как Сталин — сверхзлодей на все времена.

В тексте Наймана Сталин тоже появляется (куда ж без него нынче-то!). Очень неудачно появляется. Неубедительно. Сталин откровенничает со скульптором, который его лепит. Не говоря уже о том, что Сталин вряд ли стал бы в сороковые годы позировать, а если бы и стал, то вряд ли стал откровенничать, а если бы стал откровенничать, то вот эдакое не сказал бы ни за что: “Я не садист. Сам не люблю, но знаю, что резать надо. Барана, кабана. Кто охотник и кто пастух, это знают, а на Кавказе все мужчины охотники и пастухи… Надо лить кровь. Это полирует оставшуюся…” Сталин терпеть не мог напоминаний о своем происхождении. Он любил подчеркивать, что он — человек русской культуры. Никогда и никому он бы не стал говорить про то, что он из “охотников и пастухов”, поскольку с Кавказа. Таких, как он, в Грузии называли “испивший из реки Куры”, обрусевший, отринувший прах родной земли. Сталин, кичащийся тем, что он — джигит, понимаешь — пошло-авантюрное представление об этом малоприятном человеке.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18