Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Психоаналитические этюды

ModernLib.Net / Зигмунд Фрейд / Психоаналитические этюды - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Зигмунд Фрейд
Жанр:

 

 


Зигмунд Фрейд

Психоаналитические этюды

Характер и анальная эротика

Среди лиц, с которыми приходится иметь дело врачу-психоаналитику, довольно часто встречается особый тип людей, у которых, с одной стороны, может быть подмечена комбинация некоторых определенных черт характера, с другой же – обращает на себя внимание ряд особенностей, проявлявшихся у них в детском возрасте: особенностей, связанных с отправлениями одной физиологической функции и со средой заведующих этой функцией органов. У меня постепенно сложилось впечатление, что подобного рода характер органически связан с особенностями в функции этих органов; сейчас я не сумею сказать, в связи с какого рода отдельными поводами у меня возникало это впечатление, могу, однако, заверить, что в его развитии не играли никакой роли предвзятые ожидания, исходящие из теоретических соображений.

Теперь опыт мой стал богаче, и уверенность в существовании подобной связи окрепла настолько, что я решаюсь сделать сообщение по поводу этих наблюдений.

Люди, которых я хотел бы описать, выделяются тем, что в их характере обнаруживается, как правило, присутствие следующих трех черт: они очень аккуратны, бережливы и упрямы. Каждое из этих выражений, в сущности говоря, уже само по себе относится к целому ряду или небольшой группе черточек характера, стоящих в тесном отношении друг к другу. Аккуратность обозначает здесь не только физическую чистоплотность, но также и добросовестность в исполнении иного рода мелких обязательств: на людей «аккуратных» в этом смысле можно положиться; противоположные в этом отношении черты: беспорядочность, небрежность. Бережливость может доходить до размеров скупости; упрямство иногда переходит в упорство, к которому легко присоединяется наклонность к гневу и мстительности. Последние два свойства – бережливость и упрямство – связаны друг с другом теснее, чем с первым, с аккуратностью, да и во всем комплексе они представляют более постоянную составную часть; но тем не менее мне кажется несомненным, что все эти три свойства связаны между собой, что они каким-то образом составляют одно целое.

Обычно можно без труда установить, что инфантильная задержка кала в младенческие годы существовала у них сравнительно гораздо дольше, чем это бывает обыкновенно, и что неприятности в области этой функции случались с ними иногда и в более поздние годы детства. По-видимому, они принадлежали к той категории грудных младенцев, которые имеют обыкновение не опорожнять кишечник, если их сажать на горшок, так как акт дефекации доставляет им удовольствие, и они извлекают из него как бы некоторую побочную выгоду. Дело в том, что из их рассказов выясняется, что им доставляло удовольствие задерживать стул даже в возмужалом возрасте, а кроме того, и в их воспоминаниях попадаются указания на всякого рода неподобающую возню с только что выделенным калом; такие вещи, правда, чаще фигурируют в воспоминаниях о братьях и сестрах, чем о самом себе. На основании этих указаний мы заключаем, что к числу особенностей врожденной сексуальной конституции этих лиц относится более резко выраженная, гиперакцентуированная эрогенность заднепроходной зоны. Но так как все это бывает только в детстве и в дальнейшем ничего от этих слабостей и особенностей не остается, то мы должны допустить, что эрогенное значение анальной зоны утрачивается, теряется в процессе развития. И вот мы делаем предположение, что указанная нами выше триада свойств и ее постоянство в характере данных субъектов могут быть поставлены в связь с этим поглощением и исчезновением анальной эротики.

Я знаю, что обычно до тех пор не решаются допускать существования связи между явлениями, пока связь эта кажется непонятной, пока у нас нет никаких отправных точек для ее удовлетворительного объяснения. Существуют, однако, некоторые предположения, с помощью которых нам удается схватить, по крайней мере, самый основной и общий смысл изучаемого нами комплекса явлений: предположения эти изложены в трех моих статьях о теории сексуальности (1905). В них я старался показать, что сексуальный инстинкт наш в высокой степени сложен, что в его развитии принимает участие многочисленный ряд отдельных элементов и парциальных влечений.

В образовании «полового возбуждения» важную роль играют некоторые привходящие элементы: это периферические раздражения некоторых определенных частей или участков тела (гениталии, полость рта, заднепроходное отверстие, выводной проток мочевого пузыря). К этим участкам тела весьма подходит название «эрогенные зоны». Судьба возникающих на этих участках раздражений является, однако, весьма различной, значение их варьирует также и в зависимости от возраста. Говоря вообще, только часть их утилизируется в сексуальной жизни, остальная часть подвергается отклонению от половых целей и направляется в сторону задач другого рода: сублимирование – вот подходящее название для этого процесса. В том периоде нашей жизни, который можно назвать периодом латентной сексуальности, начиная с пятилетнего возраста вплоть до первых проявлений пубертата (на одиннадцатом году), за счет раздражений, исходящих от эрогенных зон, в нашей душевной жизни создаются даже особые реактивные образования, особые контрастные силы: это стыд, отвращение и мораль; подобно своего рода плотинам, они тормозят вступающую в дальнейшем в свои права активность полового инстинкта. И ход эволюции и наше связанное со всей культурой современное воспитание ведут к тому, что анальная эротика оказывается в числе тех компонентов полового инстинкта, которые становятся неприемлемыми для половых целей в тесном смысле, поэтому представляется вероятным, что свойства характера: аккуратность, бережливость и упрямство, столь часто наблюдающиеся у лиц с анальной эротикой в детстве, представляют собой непосредственные и самые постоянные продукты сублимирования анальной эротики[1].

Само собой разумеется, что и мне лично далеко не до конца ясна и понятна внутренняя необходимость подобной связи явлений, однако я могу привести некоторые данные, могущие послужить вспомогательным материалом при уяснении себе этой связи. Получается впечатление, что свойства: чистоплотность, любовь к порядку и добросовестность – суть образования реактивные, это реакция на склонность к нечистому, постороннему, мешающему, не принадлежащему к собственному телу. Поставить упрямство в связь с интересом к дефекации – задача, по-видимому, не из легких, однако следует припомнить, что уже грудные младенцы в состоянии проявлять своеволие в связи с процессом испражнения (см. выше) и что общепринятая воспитательная мера, пускающая в ход болевые раздражения кожи ягодиц, связанной с эрогенной зоной заднего прохода, имеет в виду как раз упрямство ребенка, задается целью сломить упрямство и добиться послушания. Упрямое, идущее наперекор поведение, особенно же в сочетании с издевательством, отмечено употребительным как в наше, так и в прошлое время классическим выражением: поговорка эта состоит в предложении поцеловать область заднего прохода – очевидно, это подвергающаяся вытеснению форма нежности.

То же относится к обнажению или показыванию ягодиц, только в форме жеста; поговорку эту и жест мы находим в «Гёрце фон Берлихингене» Гёте, который очень удачно пользуется и тем и другим как раз для выражения подобного упрямства.

Что общего, казалось бы, между комплексом дефекации и денежным комплексом? А между тем оказывается, что между ними очень много точек соприкосновения. Каждый врач, применяющий психоанализ, хорошо знает, что с помощью этого метода можно избавить нервных субъектов от самых упорных, застарелых, так называемых привычных запоров.

Это обстоятельство перестанет особенно удивлять нас, если мы вспомним, что внушение тоже способно хорошо влиять на эту функцию. С помощью психоанализа указанное действие достигается, однако, только в том случае, если мы коснемся денежного комплекса нашего пациента и побудим его отдать себе полный отчет в этом комплексе во всех его отношениях. Людей, слишком боязливо расходующих свои деньги, в просторечии называют «грязными», или «валяными» (schmutzig – грязный, filzig – валяный, английское слово filthy тоже значит «грязный»). Может показаться, что в данном случае психоанализ просто подхватывает намек обыденной речи. Однако подобный взгляд был бы слишком поверхностен.

Архаический способ мышления во всех своих проявлениях постоянно приводит в самую тесную связь деньги и нечистоты: так обстоит дело в древних культурах, в мифах и сказках, в суеверных обычаях, в бессознательном мышлении, в сновидениях и при психоневрозах. Дьявол дарит своим любовницам золото, а после его ухода оно превращается в куски кала: образ дьявола, конечно, не что иное, как олицетворение бессознательной душевной жизни с ее подвергнувшимися вытеснению инстинктивными влечениями[2]. Существует суеверие, приводящее в связь процессы дефекации с находками кладов, а фигура «Dukatenscheissers» (непереводимое выражение, обозначающее человека, испражнения коего состоят из дукатов) известна всем и каждому. Уже по древневавилонскому вероучению[3] «золото только адские извержения – Man-mon-ilu man-man». В тех случаях, когда психоневротическое заболевание подражает разговорному языку, оно всегда берет слова в их смысле, там же, где получается впечатление, будто заболевание как бы наглядно изображает перед нами какое-либо слово или выражение, оно в действительности обычно только восстанавливает первичное значение этого слова.

Это условное отождествление золота и кала, может быть, находится в связи с переживанием резкого контраста между самым ценным, что известно человеку, и вовсе лишенным ценности, рассматриваемым как «отбросы».

В психоневротическом мышлении это приравнивание облегчается еще за счет следующего обстоятельства: примитивный эротический интерес к дефекации обречен, как мы уже знаем, на исчезновение в более зрелом возрасте, а в этом возрасте складывается интерес к деньгам, в детстве еще не существовавший; примитивному влечению, утрачивающему свой объект, таким образом, облегчается нахождение себе новой цели именно в этом вновь возникающем интересе к деньгам.

Если характер связи между анальной эротикой и названной триадой свойств действительно таков, как мы утверждаем, то едва ли следует ожидать, что подобный «анальный характер» можно отметить у тех лиц, у которых анальная зона сохранила свое эрогенное значение и в зрелом возрасте, как, например, у некоторых гомосексуальных субъектов. Если я не слишком заблуждаюсь, это наше заключение вполне подтверждается эмпирически.

Следовало бы вообще обратить внимание и на другие виды характеров и выяснить, нет ли и в иных случаях связи с определенными эрогенными зонами. Мне лично до сих пор бросилось в глаза только то, что субъекты, страдавшие недержанием мочи, отличаются непомерным, пламенным честолюбием. Дефинитивный характер и способ его развития из первичных влечений – тема эта может быть охвачена следующей формулой: дефинитивные особенности характера или представляют собой неизменно продолжающие свое существование первичные влечения, продукты их сублимирования, или же являются новообразованными, имеющими значение реакции на эти влечения.

Некоторые типы характеров из психоаналитической практики

Когда врач лечит нервнобольного психоанализом, то интерес его в первую голову направлен совсем не на характер пациента. Врачу скорее хотелось бы узнать, какое значение имеют симптомы пациента, что за влечения прячутся за ними и находят в них себе удовлетворение, каковы, наконец, были этапы таинственного пути от инстинктивных желаний и влечений к симптомам. Но техника, которой врачу приходится держаться, вскоре вынуждает его обратить свою пытливость на другие объекты. Тут он подмечает, что его исследованию начинают угрожать сопротивления, противопоставляемые ему больным, и он вправе приписать эти сопротивления характеру больного. Таким образом, характер приобретает особые права на интерес со стороны врача.

То, что оказывает противодействие стараниям врача, не всегда представляет собой черты характера, признаваемые у себя самого больным или приписываемые ему его близкими. Часто бывает и так, что особенность характера, свойственная больному, как казалось, лишь в умеренной степени, на деле развита до почти немыслимой интенсивности; или же у больного обнаруживаются такие установки, которые совершенно не проявлялись у него в других жизненных условиях и отношениях. Предстоящие строки будут посвящены описанию и объяснению некоторых неожиданных черт характера; конечно, только некоторых, а не всех.

1

Исключения

Во время психоаналитической работы врачу постоянно приходится видеть, что он поставлен перед задачей побудить больного отказаться от какого-нибудь непосредственного удовольствия в ближайшее время. Не вообще от удовольствия должен он отказаться; вероятно, нет ни одного человека, способного выполнить подобное требование, и даже самой религии, требующей отказа от земной радости, приходится обосновывать это требование обещанием несравненно больших и более ценных радостей в некоем потустороннем мире. Нет, больной должен отказаться только от тех наслаждений, которые неизбежно приносят вред; он должен терпеть недостаток только временно, должен научиться только тому, чтобы уметь заменять непосредственно предстоящее удовольствие другим, более верным, хотя и несколько отложенным. Или, другими словами, он должен совершить под руководством врача тот переход от принципа наслаждения к принципу реальности, который отличает зрелого человека от ребенка. При этом воспитательном задании едва ли играет решительную роль то обстоятельство, что врач является более сведущим, чем сам больной; обыкновенно врач не в состоянии сказать больному больше того, что ему мог бы подсказать и его собственный рассудок. Но это совсем не то же самое – знать что-нибудь о себе самом про себя и услышать то же самое от другого лица; врач принимает на себя роль этого другого лица, роль активную; он пользуется при этом тем влиянием, которое один человек способен оказывать на другого. Или вспомним о том, что в психоанализе принято заменять производное и смягченное первоначальным и коренным, и скажем, что врач в своей воспитывающей работе пользуется некой компонентой любви. Совершая задание такого довоспитания, он, вероятно, только повторяет тот процесс, который вообще сделал возможным и первое воспитание. Наряду с житейской необходимостью любовь – великая воспитательница; любовь близких побуждает несложившегося человека обращать внимание на законы необходимости, с тем чтобы избежать наказаний, связанных с нарушением этих законов. Но, требуя от больных предварительного отказа от того или иного удовлетворения, требуя от них жертвы, готовности на время взять на себя страдания ради лучшего будущего или просто решимости подчиниться общей для всех житейской необходимости, приходится иногда встречать людей, сопротивляющихся подобным требованиям и приводящих весьма своеобразную мотивировку. Они говорят, что довольно им страдать и терпеть лишения, у них есть право избавиться от дальнейших требований, они не желают больше подчиняться неприятной им необходимости, так как они представляют собой исключения и желают и впредь оставаться таковыми. У одного из этих больных эта претензия достигла размеров убеждения, что о нем печется особое провидение, которое и избавит его от подобных мучительных жертв. Против внутренней уверенности, проявляющейся с подобной силой, аргументы врача ничего не в силах поделать, да и влияние врача вначале пасует, и ему остается одно – обратиться на розыски источников, питающих этот вредный предрассудок. Но вот что несомненно: ведь каждому человеку хотелось бы выдавать себя за «исключение» и быть вправе требовать преимуществ перед остальными людьми. Именно потому-то и требуется совершенно особая мотивировка, не всякий раз удающаяся, если уже в самом деле заявлять о себе как об исключении и вести себя соответствующим образом. Сколько бы ни существовало таких мотивировок, в исследованных мною случаях удалось доказать существование некоторой общей особенности в прошлой жизненной судьбе больных: невроз их начался по поводу какого-нибудь переживания или присоединился к болезни, в которой они считали себя невиноватыми и каковую они могли расценить как несправедливое нанесение ущерба их личности. Они стали думать, что эта несправедливость дает им права на особые привилегии, у них выработалось желание ничему не подчиняться – все это в порядочной степени способствовало заострению тех конфликтов, которые в дальнейшем привели их к вспышке невроза. У одной пациентки описанная установка к жизни возникла, когда она узнала, что мучительное органическое заболевание, препятствовавшее ей в достижении ее жизненных целей, было врожденного происхождения. Она терпеливо выносила свою болезнь, пока считала ее случайной и благоприобретенной; узнав же, что болезнь наследственная, она подняла бунт. Молодой человек, проявлявший веру в то, что его охраняет особое провидение, был случайно заражен своей кормилицей и всю свою жизнь жил за счет претензий на вознаграждение, точно за счет ренты после несчастного случая, даже и не подозревая, на чем он основывал свои претензии. В его случае анализ, сконструировавший этот результат по смутным остаткам воспоминаний и с помощью интерпретации симптомов, получил и объективное подтверждение при расспросе членов его семьи.

По вполне понятным причинам я не могу более подробно рассказать об этих и некоторых других

историях болезни. Не буду также вдаваться в обсуждение близкого сходства между аномалиями характера, развившимися после многолетней болезненности в детском возрасте, и поведением целых народов, обремененных тяжким страдальческим прошлым. Но я не откажу себе в том, чтобы не указать на художественный образ, созданный величайшим писателем, в характере которого мотив претензий на исключительность тесно связан с моментом врожденного ущерба и даже обусловлен этим последним моментом.

Во вступительном монологе к «Ричарду III» Шекспира Глостер, будущий король, говорит следующее:

Один я – не для нежных создан шуток!

Не мне с любовью в зеркало глядеться:

Я видом груб, – в величии любви

Не мне порхать пред нимфою беспутной;

И ростом я, и стройностью обижен,

Обезображен лживою природой;

Не кончен, искривлен и раньше срока

Я выброшен в волнующийся мир —

Наполовину недоделок я.

И вышел я таким хромым и гадким,

Что, взвидевши меня, собаки лают!

………………………………………

Вот почему, надежды не имея

В любовниках дни эти коротать,

Я проклял наши праздные забавы

И бросился в злодейские дела…

Изд. 1862 г.

По первому впечатлению в этой программной речи, может быть, и нет никакого отношения к нашей теме. Ричард, по-видимому, говорит не больше чем следующее: мне скучно в это бездельное время, и я хочу развлекаться. А так как наслаждения любви вследствие моего уродства мне заказаны, то я буду разыгрывать злодея, буду интриговать, не отступлю перед убийствами, буду делать все, что вздумается! Но столь фривольная мотивировка должна была бы задушить все следы сочувствия в зрителях, если бы за ней не скрывалось ничего более серьезного. Вся пьеса в этом случае была бы психологически невозможна, так как поэт должен уметь создать в нас особый сокровенный фон симпатии по отношению к герою, чтобы мы могли без внутренних возражений удивляться смелости и ловкости его искусства; но такая симпатия возможна только на основе ощущения возможной внутренней общности у зрителей с героем, понимания его ими.

Поэтому я думаю, что в монологе Ричарда не все высказано; в нем только намеки, а дополнить недосказанное предоставлено нам самим. Но если мы сделаем это дополнение, то вся тень фривольности пропадет и вступит в свои права вся та горечь и обстоятельность, с которыми Ричард описывает перед нами свое безобразие, и выясняется то общее, что заставляет нас симпатизировать даже этому злодею. Тогда получается следующее: природа совершила тяжкую несправедливость по отношению ко мне, она отказала мне в благообразии, которое завоевывает людскую любовь. За это жизнь должна вознаградить меня, и эту награду я возьму себе сам. Я предъявляю претензию на то, что я – исключение; я имею право не считаться с теми сомнениями и опасениями, которые останавливают остальных людей. Я имею право поступать несправедливо, так как я жертва несправедливости, – и вот мы чувствуем, что мы и сами могли бы стать такими же, как Ричард, что в малом масштабе мы даже похожи на него. Ричард – гигантское преувеличение этой одной черты, которую мы находим и в нас самих. Мы все в глубине души считаем, что у нас есть основания быть в обиде на судьбу и природу за ущерб, и врожденный, и нанесенный нам в детстве; все мы требуем компенсаций за оскорбления, нанесенные в наши юные годы нашему нарциссизму, нашей любви к себе. Почему природа не подарила нам золотых кудрей Кальдера или силы Зигфрида, высокого чела гения или благородного профиля аристократа? Почему нам пришлось родиться в мещанской обстановке, а не в королевском дворце? Мы превосходно сумели бы быть прекрасными и знатными, как и те, которым нам приходится теперь завидовать.

Но в том-то и состоит тонкое, экономизирующее искусство поэта, что он не дает своему герою громко и безостаточно высказывать все тайны своей мотивировки. Этим он вынуждает нас дополнять недостающее, дает пищу нашей умственной деятельности, отвлекает наш ум от критической мысли и удерживает нас в ощущении нашей отождествленности с героем. Зато иначе поступил бы дилетант: все, что ему важно было бы сообщить нам, он вложил бы в определенные формы, выразил бы все – и в результате имел бы перед собой холодок нашей свободной и несвязанной мысли, исключающей возможность иллюзии какого-нибудь углубления.

Кончим с исключениями, но вспомним в заключение, что на том же основании покоятся и женские притязания на привилегии и на освобождение от стольких жизненных тягот. Работая как психоаналитики, мы узнаем, что женщины смотрят на себя как на обделенных, безвинно урезанных и приниженных; и у очень многих дочерей ожесточение против матери имеет своим последним корнем упрек матери в том, что она родила ее на свет не мальчиком, а девочкой.

2

«Крушение в момент успеха»

Психоаналитическая работа подарила нам следующий тезис: люди становятся нервнобольными вследствие отказа в удовлетворении. Под этим разумеется отказ в удовлетворении их либидинозных желаний. Но чтобы понять смысл этого положения, надо пройти длинный окольный путь. Ибо для возникновения невроза необходим конфликт между либидинозными желаниями человека и той частью его существа, которую мы называем его «Я», которая является выражением его инстинктов самосохранения и заключает в себе его идеалы о своей собственной сущности. Подобный патогенный конфликт возникает только в том случае, если либидо хочет устремиться на такие пути и цели, которые «Я» давно уже преодолело и осудило, которые, следовательно, «Я» считает навсегда запрещенными; поступает же либидо таким образом лишь в том случае, если у него отнята возможность такого удовлетворения, которое находится в соответствии с «Я» и с его идеалами. Таким образом, недостаток и отказ в реальном удовлетворении становится первым условием для возникновения невроза, хотя далеко еще и не единственным условием.

Тем более должно поражать и даже приводить в смущение, когда в качестве врача делаешь наблюдение, что люди заболевают иногда как раз в тот момент, когда в их жизни исполняется какое-нибудь давнее и глубоко обоснованное желание. Получается такое впечатление, как будто они были бы не в силах вынести свое счастье, так как не приходится сомневаться в причинной связи между успехом и заболеванием. Я имел возможность познакомиться с судьбой одной женщины и опишу этот случай как типичный случай подобных трагических перемен.

Хорошего происхождения и хорошо воспитанная, она, будучи еще совсем юной девушкой, не сумела обуздать своей страсти к жизни, ушла из родительского дома, предалась разным приключениям и болталась по всему миру до тех пор, пока не познакомилась с одним художником, сумевшим оценить ее прелесть как женщины и почувствовать также и более тонкую организацию в ее приниженном состоянии. Он взял ее к себе в дом и нашел в ней верную спутницу жизни, которой не хватало, казалось, лишь светской реабилитации для того, чтобы быть вполне счастливой.

После долголетней совместной жизни он добился, что его семья вступила с ней в дружеские отношения, и был уже готов сделать ее своей женой и перед законом. В этот момент она начала сдавать. Она стала запускать дом, в котором ей предстояло стать законной хозяйкой; считала, что родственники преследуют ее, в то время как они собирались принять ее в свою семью; бессмысленно ревновала мужа, лишила его всякого контакта с людьми, мешала ему в его художественной работе и впала вскоре в неизлечимое душевное заболевание.

В другой раз мне пришлось наблюдать одного весьма почтенного человека, университетского преподавателя, долгие годы питавшего вполне понятное желание стать преемником своего учителя, который сам ввел его в науку. Когда, после выхода старого ученого в отставку, коллеги сообщили ему, что в преемники будет избран не кто иной, как он сам, он начал приходить в робость, стал умалять свои заслуги, объявил себя недостаточным, неспособным выполнить доверяемое ему дело и впал в меланхолию, исключившую для него на ближайшие годы всякую работу.

Как ни различны оба эти случая, они совпадают все же в том, что заболевание возникает в момент исполнения желания и уничтожает возможность насладиться этим исполнением.

Противоречие между этими наблюдениями и тезисом, что человек заболевает вследствие отказа в удовлетворении, не неразрешимо. Оно устраняется, если сделать различение между внешней и внутренней неудовлетворенностью. Если отпал реальный объект, могущий дать удовлетворение либидо, то это внешнее лишение, внешняя неудовлетворенность. Сама по себе она лишена действия и не патогенна до тех пор, пока к ней не присоединится внутренняя неудовлетворенность. Эта последняя должна исходить от «Я» и должна оспаривать у либидо другие объекты, которыми оно хочет овладеть. Только в этом случае возникает конфликт и создается возможность невротического заболевания, то есть замещающего удовлетворения на окольном пути через вытесненное бессознательное. Внутренняя неудовлетворенность, следовательно, имеет значение во всех случаях, но действовать она начинает только тогда, когда внешний реальный отказ в удовлетворении подготовил для нее почву. В тех же исключительных случаях, когда люди заболевают при успехе, действовала одна внутренняя неудовлетворенность, да и проявилась она вовне лишь после того, как внешняя неудовлетворенность уступила место исполнению желания. На первый взгляд это кажется каким-то странным, но, вдумываясь больше, мы отдаем себе отчет, что в этом нет ничего совсем уже необычного: пока какое-нибудь желание совершенно безобидно, пока оно существует лишь в виде фантазии и кажется далеким от исполнения, «Я» терпит его, но то же «Я» тотчас же вооружается против этого желания, как только оно начинает приближаться к исполнению и грозит стать действительностью. Разница по сравнению с хорошо знакомыми нам ситуациями, при которых образуется невроз, только в том, что здесь такая фантазия, казавшаяся до сих пор незначащей и вполне терпимой, теперь благодаря повышенной насыщенности либидо, до сих пор на нее не устремленного, оказывается превращенной в страшного врага, между тем как в наших случаях сигнал к началу конфликта исходит от реальной внешней перемены в событиях.

При аналитической работе нетрудно вскрыть, что дело здесь идет о силах совести: совесть запрещает человеку извлечь наконец долго ожидавшуюся выгоду из счастливо переменившихся внешних условий. Но выяснение сущности и происхождения этих осуждающих и наказывающих тенденций представляет собой трудную задачу; эти тенденции мы нередко, к нашему изумлению, находим даже там, где мы их вовсе и не предполагали. О том, что нам по этому поводу может быть известно или предположено, я, по известным уже причинам, буду говорить, опираясь не на историю болезни, а на художественные образы, созданные великими писателями-сердцеведами.

Личность, испытывающая крушение после достигнутого ею успеха, за который она боролась с неуклонной энергией, – это леди Макбет Шекспира. Раньше в ней не было никаких колебаний и никаких признаков внутренней борьбы, не было иного стремления, кроме желания победить сомнения мужа, честолюбивого, но мягкосердечного. Преступному замыслу она готова пожертвовать даже своей женственностью, совершенно не учитывая того, какая решающая роль выпадет на долю этой женственности, когда дело пойдет о том, чтобы утвердить за собой достигнутую с помощью преступления мечту ее честолюбия.


Акт I, сцена 5

Сюда, сюда, о демоны убийства,

И в женский дух мой влейте лютость зверя.

Сгустите кровь мою и преградите

Путь сожалению к моей груди.

………………………………….

………………………..Сюда,

Убийства ангелы………………..

К грудям моим, и желчью замените

Их молоко!……………………

Акт I, сцена 7

Кормила я и знаю,

Как дорого для матери дитя;

Но я без жалости отторгла б грудь

От нежных, улыбающихся губок

И череп бы малютки раздробила,

Когда б клялась, как клялся ты.

Перевод Кронеберга

Перед самым преступлением ее охватывает на миг слабое ощущение сопротивления:


Акт II, сцена 2

Не будь он

Во сне так на отца похож,

Я поразила бы его сама.

Теперь же, став королевой с помощью убийства Дункана, она начинает по временам испытывать нечто вроде разочарования и скуки. Мы не знаем почему.


Акт III, сцена 2

Что пользы нам желать и все желать?

Где ж тот покой, венец желаний жарких?

Не лучше ли в могиле тихо спать,

Чем жить среди души волнений жалких?

И все-таки она держится. За этими словами следует сцена банкета. Тут она одна сохраняет присутствие духа, прикрывает замешательство своего мужа, находит повод, чтобы отпустить гостей. Дальше она исчезает от наших взоров. Мы видим ее снова (в первой сцене пятого акта) уже как сомнамбулу, фиксированную на впечатлениях преступной ночи. Как и тогда, она снова внушает своему мужу быть мужественным: «Стыдись: солдат – и боится? Какое дело – знают, нет ли: кто позовет нас к ответу?»

Она слышит стук в дверь, которого так испугался ее муж после убийства. Но наряду с этим она пытается «сделать несовершившимся то дело, которое уже невозможно больше сделать несовершившимся». Она моет руки, запятнанные кровью и пахнущие кровью, и сознает, что эти усилия напрасны. По-видимому, ее осилило раскаяние, – ее, казавшуюся столь чуждой раскаянию. И когда она умирает, то Макбет, ставший тем временем таким же неумолимым, какой она казалась вначале, находит для нее только следующую короткую эпитафию:


Акт V, сцена 5

Она могла бы умереть и позже:

Всегда б прийти поспела эта весть.

И вот мы спрашиваем себя самих: что сломило этот характер, казавшийся выкованным из крепчайшего металла? Что это такое? Одно лишь разочарование, другой лик преступления, когда оно совершено; надо ли нам сделать вывод, что и у леди Макбет психика прежде была мягкая и женственно-кроткая и что поэтому той концентрации и огромному напряжению, которым она себя взвинтила, не суждено было долго продолжаться? Или же мы вправе искать признаки такой более глубокой мотивировки этого надлома, которая сделала бы его нам более близким и понятным? Я не думаю, чтобы нам здесь возможно было бы окончательно решить этот вопрос. Шекспировский «Макбет» – пьеса, написанная по случайному поводу: к вступлению на престол Джемса, царствовавшего до сих пор в Шотландии. Сюжет был дан в готовом виде, одновременно разрабатывался и другими авторами, работой которых Шекспир, как и обычно, вероятно, воспользовался и на этот раз. Он дал любопытные намеки на современное положение. «Девственная» Елизавета, о которой ходила молва, что она бесплодна, сама себя назвавшая «бесплодным деревом»[4] (услышав о рождении Джемса), была принуждена сделать своим преемником шотландского короля именно вследствие своего бесплодия. Но он был сыном Марии, той самой Марии, которую она, хоть и с отвращением, заставила казнить и которая, несмотря на все омрачавшие отношения политические соображения, все-таки могла назваться ее родственницей по крови и ее гостьей. Вступление на престол Иакова I было как бы демонстрацией проклятий неплодия и благословений продолжающегося рода. На этом же противоречии основана эволюция и в «Макбете» Шекспира. Парки предсказали Макбету, что он будет королем, а Банко – что корона перейдет к его детям. Макбет возмущен этим решением судьбы, он не довольствуется удовлетворением собственного честолюбия, он хочет быть основателем династии, не хочет, чтобы совершенное им убийство служило выгоде других людей. На этот пункт обычно не обращают внимания, когда во всей пьесе Шекспира хотят видеть только трагедию честолюбия. Очевидно, что у Макбета, так как он не вечен, есть только один путь, чтобы лишить силы ту часть пророчества, которая ему противна, – иметь самому детей, которые могли бы ему наследовать. По-видимому, он и ждет детей от своей крепкой и сильной жены:


Акт I, сцена 7

Рождай мне мальчиков одних!

Огонь, пылающий в твоей крови,

Одних мужей производить способен.

И также очевидно, что когда он обманывается в этих ожиданиях, то ему приходится или подчиниться судьбе, или же его деятельность теряет смысл и цель и превращается в слепое бешенство приговоренного к гибели человека, который уничтожает даже то, что достижимо ему. Мы видим, что Макбет действительно проделывает эту эволюцию, а на высоте трагедии мы слышим восклицание Макдуфа, которое часто признается весьма двусмысленным и которое, может быть, содержит ключ для понимания происшедшей с Макбетом перемены:


Акт IV, сцена 3

Макбет бездетен!

Смысл этих слов, конечно, следующий: он сам бездетный и только потому мог убить моих детей, но они могут заключать в себе и гораздо больший смысл. И прежде всего этими словами Макдуф мог бы вскрыть нам глубочайший мотив, действующий и в Макбете, и в его жене: мотив этот заставляет Макбета перейти за пределы его природы, характер же его твердой жены он ранит в его единственное чувствительное место. Но если обозреть всю пьесу с вершины, обозначаемой этими словами, то вся она окажется пронизанной указаниями на связь с комплексом детско-родительских отношений. Убийство доброго Дункана мало отличается от отцеубийства; убивая Банко, Макбет убивает отца, между тем как сын от него ускользает; детей же Макдуфа он убивает потому, что бежал отец. В сцене заклинания парки внушают ему видение венчанной, окровавленной главы. Глава в боевом уборе, которую он видит перед этим, вероятно, его собственная голова. На заднем же плане поднимается мрачная фигура мстителя Макдуфа, который и сам исключение из законов рождения, ибо он не рожден своей матерью, а вырезан из ее утробы.

Представим себе, что бездетность Макбета и бесплодие его леди явились бы карой за их преступления против святыни родственной связи, что Макбет не мог бы стать отцом в наказание за то, что отнял у детей отца и у отца детей, что бесплодие леди было бы исполнением над нею того святотатства, к которому она призывала ангелов убийства. Все это было бы вполне в духе поэтической справедливости. Я думаю, что тогда заболевание леди было бы сразу понятно, было бы понятно, что превращение святотатственной гордыни в раскаяние – это реакция на бездетность, которая убедила ее в ее бессилии перед законами природы и в то же время напомнила ей, что ее вина отняла у нее то, что должно было явиться высшим плодом ее преступления.

В хронике Голиншеда (1577), из которой Шекспир почерпнул сюжет Макбета, есть одно-единственное упоминание о леди Макбет как о честолюбице, подстрекающей своего мужа на убийство с целью сделаться потом королевой. О ее дальнейшей судьбе и эволюции ее характера не сказано ни слова

Напротив, создается такое впечатление, что изменение в характере Макбета, его превращение в кровавого изверга должны мотивироваться очень сходно с тем, как это попытались сделать и мы.

Дело в том, что, по Голиншеду, проходит десять лет между убийством Дункана, ведущим Макбета на трон, и его дальнейшими злодействами; в течение этих десяти лет Макбет был строгим, но справедливым государем. И лишь по истечении этого срока с ним происходит перемена, и наступает она вследствие мучительного опасения, что так же, как исполнилось пророчество о его судьбе, совершится и предсказание, относящееся к Банко. Только после этого он велит убить Банко и переходит затем от злодейства к злодейству, как и у Шекспира. И у Голиншеда тоже определенно не сказано, что на этот путь его толкнула бездетность, но, по крайней мере, даны и время, и место для подобной естественной мотивировки. У Шекспира иначе. В трагедии события летят перед нами с головокружительной быстротой, так что, если судить по замечаниям действующих лиц, можно предположить, что все действие совершается в течение приблизительно одной недели. Это ускорение отнимает почву у всех наших конструкций о мотивировке переворота в характерах Макбета и его супруги. Нет достаточного промежутка времени, в течение которого хроническое разочарование в надежде иметь детей могло бы размягчить жену, а мужа довести до упрямого бешенства. И остается противоречие: целый ряд тонких совпадений в пределах самой пьесы и между пьесой и поводом ее возникновения как будто бы имеет в виду свести все к мотиву бездетности, а экономия времени в трагедии такова, что мысль о всех иных мотивах, кроме психологических, определенно должна быть отвергнута.

Но, по моему мнению, невозможно угадать, что это за мотивы, в силу которых робкий честолюбец превращается в безудержного тирана, а твердая, как сталь, подстрекательница становится раздавленной раскаянием, больной. Я думаю, что следовало бы отказаться от попытки приподнять тройную завесу, состоящую из плохой сохранности текста, из незнания замысла автора и сокровенного смысла легенды. Я не согласен и с тем возражением, что подобные исследования представляют дело праздное в сравнении с тем огромным впечатлением, которое трагедия производит на зрителей. Поэт, правда, в силах овладеть нами своим искусством во время представления и парализовать тем самым нашу мысль, но он не в состоянии помешать нам пытаться в дальнейшем понять эти впечатления и из его психологического механизма. Неуместным я счел бы и то замечание, что автор вправе как угодно сокращать естественную последовательность событий, им изображенных, если он может, жертвуя пошлой правдоподобностью, рассчитывать на достижение более сильного драматического эффекта.

Подобная жертва оправдывается только в том случае, если приносят в жертву действительно одну только правдоподобность[5], а не разрушаются причинные связи; и драматический эффект, право, едва ли пострадал бы, если бы время действия было оставлено неопределенным, если бы оно не было сужено определенными указаниями в тексте до срока немногих дней.

Так трудно расстаться с такой проблемой, как макбетовская, с мыслью об ее неразрешимости, что я рискну сделать еще одно замечание, указывающее, может быть, на возможность найти новый выход. В одном из своих шекспировских этюдов Ludvig Fekels высказал мысль, что ему удалось разгадать кое-что в поэтической технике Шекспира, причем его догадки, может быть, можно приложить и к «Макбету».

Он думает, что у Шекспира часто один характер оказывается распределенным на два действующих лица, так что каждое из них в отдельности представляется не совсем понятным, но это только до тех пор, пока они не рассматриваются как некое единство. Так дело могло бы обстоять и с Макбетом, и с его леди, и тогда, конечно, ни к чему не может повести, если рассматривать ее как самостоятельную личность, не принимая во внимание дополняющего ее Макбета. Не буду углубляться в эту мысль, но все-таки укажу на нечто, весьма выразительно поддерживающее эту точку зрения: на то, что зачатки страха, пробивающиеся у Макбета в ночь убийства, развиваются в дальнейшем не у него, а у леди. Это у него появляется галлюцинация кинжала до преступления, но в душевное расстройство впадает позже не он, а его жена; после убийства он слышал, как в доме кричали «не спите, Макбет убивает сон», так что не спать полагалось бы именно Макбету, но мы не видим, чтобы король Макбет стал плохо спать, в то время как королева просыпается, впадает в сомнамбулическое состояние и выдает свою вину; он стоял беспомощный с окровавленными руками и вопил, что вся пучина морского бога не отмоет его рук; тогда она утешала его: немножко воды – и преступление будет смыто, а потом она четверть часа моет руки и не в силах устранить мнимые пятна крови. «Все ароматы Аравии не омоют этой маленькой руки» (акт V, сцена 1). Так то, чего Макбет опасался, испытывая страхи совести, исполняется на его жене. После преступления у нее появляется раскаяние, а у него – упорство, оба вместе они исчерпывают возможные реакции на преступление подобно двум находящимся в разладе между собой частям одной-единствен-ной психической индивидуальности; может быть, они – две копии с одного оригинала.

По поводу образа леди Макбет мы не смогли ответить на вопрос, почему она заболевает и терпит крушение после успеха; но, может быть, у нас будет больше шансов на успешное решение вопроса, если мы обратимся к творению другого великого драматурга, который с неумолимой строгостью проводит задание психологической отчетливости.

Ребекка Гамвик, дочь повивальной бабки, стала приемной дочерью доктора Веста; он дал ей воспитание в духе свободомыслия и презрения к тем путам, которые накладывает на наши желания основанная на религиозной вере мораль. После смерти доктора она добивается того, что ее принимают на службу в Росмерсгольме, родовом имении, принадлежащем старому роду, отпрыски которого не знают смеха и жертвуют радостью твердому исполнению долга. В Росмерсгольме живут пастор Иоганнес Росмер и его болезненная и бездетная жена Беата. Ребекку охватывает «дикая непреодолимая жажда» любви этого благородного человека; она решает убрать жену, стоящую ей поперек дороги, и опирается при этом на свою «мужественную, рожденную свободной» и не стесненную никакими задержками волю. Она подкидывает Беате медицинскую книжку, в которой проводится мысль о том, что цель брака – рождение детей; бедная женщина начинает сомневаться в оправданности своего брака, книга заставляет ее догадаться, что Росмер, в чтении и размышлениях которого она принимает участие, близок к тому, чтобы разделаться с прежними верованиями и стать на сторону современного просвещения; уверенность Беаты в нравственной положительности ее супруга оказывается, таким образом, поколебленной, тогда Ребекка дает ей наконец понять, что ей, Ребекке, вскоре придется покинуть дом, чтобы скрыть последствия недозволенной близости с Росмером. Преступный план удается. Бедная женщина, слывшая меланхоличной и невменяемой, бросается с мельничной плотины, так как ее мучит чувство собственного ничтожества и она не хочет мешать счастью любимого мужа.

С тех пор Ребекка и Росмер живут вдвоем в Росмерсгольме, их связывает близость, на которую Росмер хотел смотреть как на чисто духовную и идеальную дружбу. Но вот на эти отношения начинают падать первые тени разных толков, одновременно у Росмера появляются мучительные сомнения по поводу мотивов, по которым пошла на смерть его жена; тогда он просит Ребекку быть его второй женой, печальному прошлому он хочет противопоставить новую живую действительность (акт II). При этом предложении она на миг испытывает торжество, но уже в следующее мгновение она объявляет, что это невозможно и что она «пойдет путем Беаты», если он будет настаивать на этом. Росмер выслушивает этот отказ, ничего не понимая; но он еще более непонятен для нас, ибо нам лучше известны намерения и поступки Ребекки. Мы только не должны сомневаться в том, что ее отказ действительно вполне серьезен.

Как же могло случиться, что авантюристка, обладающая мужественной, искони свободной волей, безжалостно проложившая себе дорогу к осуществлению своих желаний, теперь, когда ей возможно пожать плоды успеха, опускает руки? В IV акте она сама дает нам разъяснение: «То-то и ужасно, что теперь, когда судьба щедрой рукой предлагает мне все счастье, какое только может быть в жизни, – теперь я сделалась такой, что мое собственное прошлое закрывает мне двери к нему». Она, значит, стала другой с течением времени, ее совесть проснулась, у нее появилось сознание вины, которое кладет свое вето на возможность наслаждения.

Что же пробудило в ней совесть? Послушаем ее самое и подумаем потом, можем ли мы ей вполне поверить. «Росмеровское миросозерцание, – или, во всяком случае, твое миросозерцание, – заразило мою волю… и сделало ее больною. Поработило ее законом, не имевшим прежде для меня значения. Ты, совместная жизнь с тобою облагородили мою душу». Это влияние, надо думать, сказалось лишь после того, как началась ее жизнь вдвоем с Росмером: «В тишине, – в уединении, – когда ты стал высказывать мне без утайки все свои мысли, передавать мне всякое твое настроение так же мягко и тонко, как ты его чувствовал, – тогда-то и совершился во мне великий переворот».

Только что перед этим она высказывала сожаление о другой стороне этой перемены: «Потому что Росмерсгольм отнял у меня силу. Он подрезал крылья у моей смелой воли. Изувечил ее. Миновало для меня то время, когда я дерзнула бы отважиться на все на свете. Я утратила способность действовать, Росмер».

Объяснения эти Ребекка дает после того, как добровольным признанием она разоблачила себя как преступницу перед Росмером и ректором Кроллем, братом устраненной ею Беаты. С помощью мелких черточек Ибсен мастерски тонко подчеркнул, что эта Ребекка никогда не лжет, но и никогда не бывает вполне откровенной: несмотря на всю свободу от предрассудков, она убавила свои лета на один год. Так и признание ее Росмеру и Кроллю неполно, и Кролль заставляет ее сделать добавления по некоторым важным пунктам. И мы вправе допустить, что разъяснение причин отказа выдает только кое-что, с тем чтобы скрыть нечто другое.

Конечно, у нас нет оснований не доверять ее словам о том, что атмосфера Росмерсгольма, общение с аристократом Росмером подействовали на нее облагораживающе и – парализующе. Этими словами она высказывает то, что она знает и что она почувствовала. Но это, конечно, не все, что в ней произошло; также не обязательно, чтобы она могла во всем дать себе отчет. Влияние Росмера могло быть просто ширмой, за которой скрывается другое действие, и есть одна примечательная черта, ведущая нас в эту сторону.

Уже после ее признания в последнем разговоре, которым заканчивается драма, Росмер еще раз просит ее стать его женой. Он прощает ей преступление, совершенное из-за любви к нему. И вот она отвечает не то, что должна бы ответить, не то, что никакое прощение не в силах освободить ее от чувства вины, возникшего в ней после коварного обмана несчастной Беаты; нет, она бросает себе другое обвинение, которое кажется нам странным в устах свободомыслящей и во всяком случае не заслуживающим того места, которое ему отводит Ребекка: «О дорогой мой, – никогда больше не возвращайся к этому! Это невозможная вещь! Да! Потому что ты должен узнать это, Росмер: за мной есть прошлое». Она, конечно, делает намек на сексуальные отношения с другим мужчиной, которые у нее были, и нам следует обратить внимание, что эти отношения, существовавшие в то время, когда она была свободна и ни перед кем не ответственна, кажутся ей большим препятствием для соединения с Росмером, чем ее действительно преступное поведение по отношению к его жене.

Росмер не желает и слушать об этом прошлом. Но мы можем разгадать, в чем дело, несмотря на то, что все, указывающее на эти отношения, остается в драме, так сказать, под спудом и должно быть отгадано по намекам. Правда, по намекам, вставленным с таким искусством, что невозможны никакие недоразумения.

Между первым отказом Ребекки и ее признанием случается одно событие, которое имеет решающее значение для ее дальнейшей судьбы. Ректор Кролль приходит к ней, с тем чтобы унизить ее сообщением, что она, как ему стало известно, незаконнорожденная, дочь того самого доктора Веста, который сделал ее своей приемной дочерью, когда умерла ее мать. Ненависть обострила в нем инстинкты ищейки, но он не думал, что он скажет ей новость. «Я, право же, думал, что вы и так знаете все. Иначе было бы ведь странно, что вы согласились сделаться приемной дочерью доктора Веста… А потом он берет вас к себе, – тотчас же после смерти вашей матери. Обращается с вами жестоко. И вы все-таки остаетесь у него. Вы знаете, что он не оставит вам в наследство ни гроша. Ведь вы получили только ящик с книгами. И тем не менее вы выдерживаете эту жизнь у него. Терпеливо выносите его капризы. Ухаживаете за ним до самой последней минуты… То, что вы делали для него, я приписываю непроизвольному дочернему инстинкту. Да, впрочем, и во всем вашем образе действий я вижу результат вашего происхождения».

Но Кролль заблуждался. Ребекка не знала о том, что она была дочерью доктора Веста. Когда Кролль стал делать темные намеки на ее прошлое, она должна была предположить, что он имеет в виду нечто другое. Когда она поняла, на что он намекает, она еще в состоянии некоторое время владеть собой, так как она вправе думать, что ее враг принял за основу своих вычислений ту цифру ее лет, которую она неправильно назвала во время одного ее визита к нему. Но Кролль победоносно отражает это возражение: «Пусть будет по-вашему. Но это не мешает правильности моего вычисления. Потому что доктор Вест приезжал на короткое время в вашу сторону за год до того, как получил там место». После этого сообщения она теряет все точки опоры. «Это неправда! – она ходит по комнате и ломает руки. – Это невозможно. Вы просто хотите вбить мне это в голову. Ни за что на свете я этому не поверю. Не может этого быть! Не поверю я ни за что на свете!»

Ее волнение столь сильно, что Кролль не может отнести его за счет своего сообщения.


Кролль: «Но, голубушка, скажите, ради самого Господа, почему вы так горячитесь? Вы меня совсем напугали! Что мне думать? Что предполагать?»

Ребекка: «Ничего ровно. Вам нечего ни думать, ни предполагать».

Кролль: «Так объясните же мне, пожалуйста, как можете вы принимать так близко к сердцу это обстоятельство, эту возможность?»

Ребекка (овладевая собой): «Ведь это же совершенно просто, ректор Кролль. Мне вовсе не хочется, чтобы меня считали незаконнорожденной».


Загадочность поведения Ребекки допускает только одно решение. Известие, что доктор Вест мог быть ее отцом, – самый тяжкий удар, который мог ей достаться, так как она была не только приемной дочерью, но и любовницей этого человека. Когда Кролль завел свой разговор, она подумала, что он хочет намекнуть на эти отношения, которые она, по всей вероятности, и признала бы, сославшись на свою свободу. Но этого ректор и не думал делать; он ничего не знал о ее любовной связи с доктором Вестом, она же ничего не знала о том, что Вест ее отец. И вот когда во время последнего отказа Росмеру она отговаривается тем, что у нее есть прошлое, делающее ее недостойной стать его женою, то, конечно, она не может иметь ничего иного в виду, как именно эти любовные отношения. И если бы Росмер захотел узнать ее тайну, она, вероятно, сообщила бы ему тоже только часть тайны, скрыв самое тяжелое.

Теперь мы, разумеется, понимаем, что это прошлое кажется ей более тяжелой помехой к заключению брака, более тяжелым преступлением. Теперь, когда она узнала, что она была возлюбленной своего собственного отца, чувство вины пробивается в ней со страшной силой и подчиняет ее окончательно. Она делает Росмеру и Кроллю признание, клеймит себя как преступницу, окончательно отказывается от счастья, путь к которому она очистила себе своим преступлением, и снаряжается к отъезду. Но настоящий мотив ее чувства вины, заставляющий ее потерпеть крушение в момент успеха, остается скрытым. Мы видели: есть еще нечто совсем другое, чем атмосфера Росмерсгольма и нравственное влияние Росмера.

Тот, кто следил за нами до сих пор, не преминет сделать теперь одно возражение, которое может оправдать не одно сомнение. Первый отказ Ребекки Росмеру происходит ведь до второго визита Кролля, значит, до его открытия ее незаконного происхождения и в такое время, когда она еще ничего не знает о своем инцесте, если мы верно поняли автора. И все-таки отказ ее и энергичен, и серьезен. Сознание вины, побуждающее ее отказаться от плодов ее деяния, значит, действовало в ней и до того, как ей пришлось узнать о ее капитальном преступлении; если же мы согласимся с этим, то надо, может быть, вообще отбросить инцест как источник этого сознания вины.

До сих пор мы трактовали Ребекку Вест, как если бы она была живым лицом, а не созданием фантазии писателя Ибсена, руководимой одним из самых критических умов. Мы можем попытаться остаться на той же позиции, ликвидируя это возражение. Возражение правильно, кусочек совести проснулся в Ребекке и до получения сведений об инцесте. Ничто не препятствует свести эту перемену на то влияние, которое признает сама Ребекка и о котором она сожалеет. Но этим мы вовсе не освобождаемся от признания второго мотива. Поведение Ребекки во время сообщения ректора, ее признание, являющееся непосредственной реакцией на это сообщение, не оставляют сомнений, что только теперь начинает действовать более сильный и решающий мотив ее отказа. Дело именно в том, что это случай со сложной мотивацией, где за более поверхностным мотивом выступает на свет более глубокий. Требования поэтической экономии побудили к такому изображению случая, так как этот более глубокий мотив не должен был обсуждаться вслух: он должен был остаться прикрытым, ускользающим от слишком легкого восприятия театральным зрителем или читателем, иначе в зрительном зале или при чтении могло бы возникнуть сильное сопротивление, так как могли быть задетыми мучительнейшие чувства – и воздействие спектакля могло бы стать весьма сомнительным.

Но мы вправе требовать, чтобы мотив, выдвинутый вперед, не был лишен внутренней связи с прикрываемым им более важным мотивом, но чтобы он являлся его дериватом, его смягченной формой. И если мы доверяем писателю, тому, что его сознательная поэтическая комбинация последовательно выросла из бессознательных предпосылок, то мы можем сделать попытку показать, что это требование он выполнил. Чувство вины у Ребекки имеет своим источником обвинение в инцесте и до того, как ректор с аналитической остротой довел это обвинение до ее сознания. Если, сделав нужные дополнения и внеся подробности, мы реконструируем ее прошлое по намекам автора, то мы должны будем сказать, что у нее не могло не быть подозрений, что связь ее матери и доктора Веста носила интимный характер. Когда она стала преемницей матери у этого человека, это должно было произвести на нее большое впечатление, и она находилась под властью Эдипова комплекса, хоть и не знала, что эта общая всем людям фантазия в ее жизни превратилась в действительность. Когда она попала в Росмерсгольм, то внутренняя власть ее первого переживания увлекла ее на то, чтобы деятельно и активно подготовить ту же самую ситуацию, которая в первый раз осуществилась без каких-либо шагов с ее стороны: она должна была устранить жену и мать и занять ее место при муже и отце. Она с редкой убедительностью описывает, как, против ее воли, что-то понуждало ее делать шаг за шагом к тому, чтобы убрать Беату.

«Но неужели же вы оба думаете, я действовала тогда с холодным и спокойным рассудком! Не такая была я тогда, как теперь, когда стою перед вами и рассказываю вам это. И притом в человеке, как мне представляется, живут две разные воли. Я хотела устранить Беату. Тем или иным способом. Но никогда я не думала, что это все-таки случится. При каждом шаге вперед, который я пыталась и решалась сделать, внутри меня точно что-то кричало: остановись теперь. Ни шагу дальше!

А между тем я не могла перестать. Я должна была попробовать пройти еще чуточку дальше. Одну только чуточку. И потом еще одну – и еще, и еще. А потом это и случилось. Вот как происходят подобные вещи».

Это не приукрашено, это правдивый отчет. Все, что произошло с ней в Росмерсгольме, влюбленность в Росмера и вражда к его жене, все это было результатом Эдипова комплекса, вынужденным повторением ее отношений к ее матери и к доктору Весту.

Вот почему чувство вины, заставляющее ее в первый раз отказать Росмеру, в сущности, не отличается от того более сильного чувства, которое вынуждает ее после беседы с Кроллем на признание. И как под влиянием доктора Веста она стала свободомыслящей и ненавистницей религиозной морали, так новая любовь к Росмеру превратила ее в человека совести, в человека аристократического. Это все, что было понято ею самой в ее внутренних изменениях; поэтому она с полным правом могла указать на влияние Росмера как на мотив перемены с нею, ибо мотив она осознала.

Врачам-психоаналитикам прекрасно известно, как часто грезят наяву на эту тему, заимствованную из Эдипова комплекса, молодые девушки, попадающие в какой-нибудь дом в качестве служанок, компаньонок или гувернанток; им то и дело, сознательно или бессознательно, представляется, что хозяйка дома окажется как-то отстраненной, а хозяин на них женится. «Росмерсгольм» – величайшее из всех произведений искусства, трактующих об этой повседневной девической фантазии. Но у героини Росмерсгольма этому сну наяву в прошлом предшествовала совершенно адекватная реальность; этот добавок превращает все произведение в трагическую поэму[6].

После долгого общения с поэзией вернемся снова к врачебным наблюдениям. Но только для того, чтобы в нескольких словах заявить о полном совпадении выводов. Психоаналитическая работа выясняет, что силы совести, заставляющие человека впадать в болезнь не от неудовлетворенности, как обычно, а в момент успеха, интимно связаны с Эдиповым комплексом, с отношением к отцу и матери, как, может быть, и вообще все наше чувство!

3

Рассказывая о своей юности, особенно же о годах, предшествовавших периоду полового созревания, люди, часто даже весьма порядочные, сообщали мне о разных непозволительных поступках, в которых им случалось провиниться в эту пору жизни, о кражах, подлогах и даже поджогах. От таких сообщений я обыкновенно отделывался ссылкой на то, что моральные запреты в этом возрасте, как известно, слабо развиты, и не пытался установить связь этих явлений с чем-либо более значительным. Но наконец ряд ярких и более удобных для изучения случаев этого рода заставил меня заняться ими более основательно: проступки в этих случаях были совершены больными, как раз когда они у меня лечились, и все эти больные были люди, уже перешедшие за пределы того периода юности, о котором шла речь. Была предпринята аналитическая работа, и результат ее оказался совершенно изумителен; выяснилось, что поступки эти были совершены прежде всего потому, что это были недозволенные поступки, и потому, что выполнение их давало их виновнику известное душевное облегчение. Какое-то чувство вины давило его, происхождение этого чувства было неизвестно, это причиняло страдания; после того как он совершил какой-нибудь проступок, давление оказывалось смягченным. Теперь чувство вины, по крайней мере, было как-то пристроено. Я должен утверждать, как бы парадоксально это ни звучало, что чувство вины существовало до проступка, что оно возникло не из него, а, наоборот, проступок обусловливался этим чувством. Людей этих с полным правом можно было бы назвать преступниками вследствие сознания вины. Предсуществование этого чувства вины, конечно, могло быть доказано целым рядом других проявлений и последствий.

Однако установка курьезного факта еще не указывает ни на какую цель научному исследованию. И возникают два вопроса: каково же происхождение этого темного сознания вины, существующего до проступка, и представляется ли вероятным, что причинность подобного рода играет более или менее значительную роль в совершаемых человечеством преступлениях?

Расследование первого вопроса обещало подвести нас к выяснению источника чувства вины вообще. Аналитическая работа дала везде один и тот же вывод, что это темное ощущение вины имело своим источником комплекс Эдипа, было реакцией на оба великих преступных замысла: убить отца и иметь половые сношения с матерью. В сравнении с ними преступления, совершенные для фиксации чувства вины, были во всяком случае облегчением для измучившихся людей. Здесь мы должны вспомнить, что отцеубийство и кровосмешение с матерью суть два великих человеческих преступления, единственные подвергающиеся преследованию и осуждению и в примитивных общественных союзах. Вспомним и о том, как близко мы в других исследованиях подошли к предположению, что совесть, теперь являющаяся наследственной душевной силой, приобретена человечеством в связи с комплексом Эдипа.

Задача ответа на второй из вопросов выходит за пределы психоаналитической работы. Что касается детей, то можно часто наблюдать, что они начинают «дурно» вести себя, чтобы провоцировать наказание, а после кары становятся спокойны и довольны. Если предпринять в таких случаях аналитическое исследование, то часто нападаешь на следы чувства вины, заставлявшего их искать наказания. Из взрослых преступников надо отбросить всех тех, что совершают свои дела, не испытывая при этом чувства вины или потому, что у них не выработалось никаких моральных запретов, или потому, что, борясь с обществом, они считают себя вправе совершать такие поступки. Но для большинства остальных преступников, для тех, для которых, собственно, и создано уложение о наказаниях, возможность подобной мотивировки преступления должна была бы очень и очень приниматься во внимание: это могло бы осветить многие темные пункты в психологии преступника и дать новое психологическое обоснование и наказаниям.

Один из моих друзей обратил мое внимание на то, что и Ницше был знаком «преступник благодаря чувству вины». Предшествование чувства вины и пользование преступлением для рационализации этого чувства просвечивает для нас и в темных речах Заратустры «о бледном преступнике». Предоставим же исследованиям будущего времени решить, сколь многие из числа преступников принадлежат к этим «бледным».

Психоаналитические этюды

Сопротивление против психоанализа

Когда грудной ребенок, находясь на руках у няни, с криком отворачивается от незнакомого лица, когда набожный человек начинает новый день молитвой или благословляет плод, который он впервые вкушает в этом году, когда крестьянин отказывается купить косу, на которой нет одобренной его родителями фабричной марки, то различие всех этих ситуаций очевидно, и было бы, по-видимому, правильно искать отдельный мотив для каждой из них.

Однако мы не ошибемся, признав, что в них есть нечто общее. Во всех случаях речь идет об одном и том же неудовольствии, которое находит элементарное выражение у ребенка, искусно замаскировано у набожного человека и является мотивом определенного решения у крестьянина. Источником же этого неудовольствия являются те требования, которые предъявляет к душевной жизни новое, та психическая затрата, которой оно требует, та повышенная неуверенность, которую оно приносит с собой и которая может доходить до ожидания, исполненного страха. Было бы заманчиво сделать эту душевную реакцию на новое предметом особого исследования, так как при некоторых условиях, не являющихся больше примитивными, наблюдается обратное отношение, жажда раздражений, набрасывающаяся на все новое потому только, что оно ново.

В научной области не должно быть места такой боязни нового. В своем вечном несовершенстве и неполноте науке предназначено связывать свое развитие с новыми открытиями и новыми понятиями. Чтобы не быть введенной в заблуждение, она поступает правильно, вооружившись скептицизмом, не принимая ничего нового, не подвергшегося строгой проверке. Но иногда этот скептицизм обнаруживает две неожиданные характерные черты. Он резко ополчается против нового, в то время как почтительно относится и щадит то, что уже известно и заслужило его доверие, и он довольствуется тем, что отбрасывает новое еще прежде, чем исследует его. Но тогда он предстает перед нами как продолжение примитивной реакции на новое, как личина для сохранения ее. Общеизвестно, как часто в истории научного исследования случалось, что открытия встречались сильным и упорным сопротивлением, а дальнейший ход событий показывал затем, что сопротивление не имело никаких оснований, а сделанное открытие было ценно и очень важно. Обычно сопротивление вызывалось некоторыми моментами, связанными с содержанием открытия, а с другой стороны, должны были проявить свое совместное действие некоторые моменты, для того чтобы сделать возможным прорыв примитивной реакции.

Особенно отрицательный прием встретил психоанализ, которому положил начало автор около тридцати лет тому назад в связи с открытиями Брейера в Вене относительно возникновения невротических симптомов. Неоспоримо, что психоанализ носит характер новизны, хотя он помимо сделанных открытий переработал обширный материал, известный уже из других источников: результаты учения великого невропатолога Шарко и данные из области гипнотических феноменов. Его значение было первоначально чисто терапевтическим, он хотел создать новое действенное лечение невротических заболеваний; но соотношения, которых сначала нельзя было предвидеть, позволили психоанализу шагнуть далеко за пределы первоначальной цели. Наконец, психоанализ стал претендовать на то, что он вообще перевел наше понимание душевной жизни на новый базис и поэтому важен для всех научных областей, основанных на психологии. После десяти лет полного пренебрежения он стал вдруг предметом всеобщего интереса и вызвал бурю негодующего отрицания.

Я оставляю здесь в стороне вопрос о том, в каких формах нашло себе выражение сопротивление против психоанализа. Достаточно сказать, что борьба за это открытие отнюдь еще не закончена. Тем не менее можно уже сказать, какое направление она примет. Противникам не удалось подавить это движение. Психоанализ, единственным представителем которого я был двадцать лет тому назад, нашел себе многих выдающихся и неутомимых последователей, врачей и неврачей, которые пользовались им как методом лечения нервнобольных, как методом психологического исследования и как вспомогательным средством в научной работе в самых разнообразных областях духовной жизни. Нас интересует лишь мотивировка сопротивления против психоанализа, содержание этого сопротивления и особенно различная ценность его компонентов.

Клиническое исследование должно приблизить неврозы к интоксикациям и таким заболеваниям, как базедова болезнь. Это – состояния, которые возникают вследствие избытка или относительного недостатка определенных весьма активных веществ, независимо от того, образуются ли они в самом организме или вводятся извне, то есть состояния, являющиеся, собственно, нарушениями химизма, токсикозами. Если бы кому-нибудь удалось выделить и доказать наличие гипотетического вещества или веществ при невротических заболеваниях, то его открытие не вызвало бы протеста со стороны врачей. Но пока у нас нет такого пути. Мы можем исходить прежде всего только из симптоматической картины невроза, которая слагается в случае, например, истерии из физических и душевных расстройств. Эксперименты Шарко, равно как и наблюдения Брейера, учат, что и физические симптомы при истерии психогенны, то есть являются осадками протекающих душевных процессов. Путем погружения в гипнотическое состояние можно было по желанию искусственно вызывать соматические симптомы истерии.

Психоанализ воспользовался этим открытием и задался вопросом, какова природа тех психических процессов, которые имеют столь необычные последствия. Но направление этого исследования не отвечало духу современного поколения врачей. Медики были воспитаны в духе исключительно высокой оценки анатомических, физических и химических моментов. К оценке психического они не были подготовлены, то есть они относились к нему безразлично или отрицательно. Они, очевидно, сомневаются в том, что психические факторы вообще допускают точное научное толкование. В чрезмерной реакции на оставленную позади, отвергнутую фазу, когда в медицине господствовали воззрения так называемой натурфилософии, абстракции, подобные тем, которыми должна оперировать психология, показались им туманными, фантастическими, мистическими; поразительных феноменов, которые должны были бы стать предметом исследования, они просто не признавали. Симптомы истерического невроза считались результатом симуляции, а гипнотические явления надувательством. Даже психиатры, которые неизбежно должны были наблюдать самые необычные и самые удивительные душевные феномены, не проявляли склонности вникать в детали этих феноменов и доискиваться их смысла. Они удовольствовались классификацией разнообразных болезненных проявлений и выводили их там, где была малейшая возможность за что-либо ухватиться, из соматических, анатомических и химических расстройств. В этот материалистический, или, лучше говоря, механистический, период медицина сделала колоссальные успехи, но вместе с тем она в близорукости своей проглядела самые важные и самые трудные проблемы жизни.

Понятно, что при такой установке в отношении к психическому медики не нашли ничего хорошего в психоанализе и не захотели исполнить его требование: переоценить многое и видеть некоторые вещи в ином свете. Можно было бы думать, что именно поэтому новое учение встретит одобрение со стороны философа. Ведь они уже привыкли ставить во главу угла своего миропонимания абстрактные понятия (правда, злые языки говорят – не поддающиеся определению понятия), и нельзя было предполагать, чтобы они чинили препятствия расширению области психологии, какое предпринял психоанализ. Но тут возникло другое препятствие. Психическое философов не соответствовало психическому психоанализа. Подавляющее большинство философов называет психическим лишь то, что является феноменом сознания. Для них мир сознательного покрывается объемом психического. Все остальное, происходящее в трудно постигаемой «душе», они относят к органическим предпосылкам или параллельным процессам психического. Или, точнее говоря, душа не имеет никакого другого содержания, кроме феноменов сознания, следовательно, и наука о душе, психология, не имеет никакого другого объекта. Точно так же думает и профан.

Итак, что может сказать философ по поводу учения, которое подобно психоанализу утверждает, что душевное само по себе скорее бессознательно, что сознание является лишь качеством, которое может присоединиться или не присоединиться к отдельному душевному акту и которое иногда ничего не изменяет в нем, если оно не наступает? Разумеется, философ говорит, что бессознательное душевное – это небылица, contradictio in adjecto, и не хочет заметить, что этим суждением он повторяет лишь свое собственное – быть может, слишком узкое – определение душевного. Философ легко приобретает уверенность в этом своем суждении, так как он незнаком с материалом, изучение которого заставило аналитика поверить в существование бессознательных душевных актов. Он не принял во внимание гипноза, не занимался толкованием сновидений – он, наоборот, считал, подобно врачу, сновидения бессмысленным продуктом пониженной во время сна душевной деятельности, – он едва ли знает о том, что есть такие вещи, как навязчивые представления и бредовые идеи, и был бы весьма смущен, если бы от него потребовали объяснить их, исходя из его психологических предпосылок. Аналитик тоже не может сказать, что такое бессознательное, но он может указать на область тех проявлений, наблюдение которых заставило его предположить существование бессознательного. Философ, который не знает другого вида наблюдения, кроме самонаблюдения, не мог последовать за ним в этом отношении. Таким образом, среднее место, занимаемое психоанализом между медициной и философией, оказалось только невыгодным для него. Медик считает его спекулятивной системой и не хочет поверить в то, что он, подобно всякой естественной науке, основан на терпеливой и многотрудной обработке фактов из мира восприятий; философ же, измеряющий его масштабом своих собственных искусственно состроенных системных образований, считает, что он исходит из несуществующих предпосылок, и упрекает его в том, что его самые основные понятия, находящиеся еще в стадии развития, лишены ясности и точности.

Вышеуказанные соотношения достаточны для того, чтобы объяснить недоброжелательный и отрицательный прием, встреченный анализом в научных кругах. Но они не объясняют тех взрывов негодования, насмешек и оскорблений, того пренебрежения всеми правилами логики и такта, которое имело место в полемике. Такая реакция указывает на то, что здесь возникло не только чисто интеллектуальное сопротивление, что к жизни были вызваны сильные аффективные факторы; и действительно, в содержании психоаналитического учения есть многое, чему следует приписать такое воздействие на страсти всех людей, а не одних только научных работников.

Это прежде всего то большое значение, которое психоанализ отводит в душевной жизни человека так называемым сексуальным влечениям. Согласно психоаналитической теории симптомы неврозов являются искаженными заместительными удовлетворениями сексуальных влечений, которые в силу внутренних сопротивлений не могут получить непосредственного удовлетворения. Впоследствии, когда анализ вышел за пределы той области, в которой он первоначально начал свою работу, и обратился к нормальной душевной жизни, он старался показать, что те же самые сексуальные компоненты, которые могут быть отвлечены от своих ближайших целей и направлены на другие цели, составляют важнейший вклад в культурные достижения индивида и общества. Эти утверждения были не совсем новы. Философ Шопенгауэр в неизгладимых по силе словах отметил ни с чем не сравнимое значение сексуальной жизни; точно так же то, что психоанализ называет сексуальностью, отнюдь не покрывается стремлением к соединению разных полов или получением удовольствия от связанной с гениталиями деятельности, а стоит гораздо ближе к всеобъемлющему и всесохраняющему Эросу Платона.

Однако противники забывают об этих знаменитых предшественниках; они нападают на психоанализ так, как если бы он совершил тяжкое покушение на честь рода человеческого. Они упрекали его в «пансексуализме», хотя психоаналитическое учение о влечениях всегда было строго дуалистическим и никогда не упускало случая отметить наряду с сексуальными влечениями существование других влечений, которым оно даже приписывало силу для подавления сексуальных влечений. Сначала противополагались сексуальные влечения и влечения «Я», которые в дальнейшем развитии теории превратились в противоположность между эросом и влечением к смерти или разрушению. Указание на участие сексуальных влечений в искусстве, религии, социальном устройстве было воспринято как унижение величайших культурных ценностей, и тогда с особенным ударением было провозглашено, что у человека есть еще и другие интересы, кроме сексуальных. Но при этом противники психоанализа в усердии своем проглядели, что и у животного есть другие интересы: оно подвержено сексуальности лишь в определенные периоды времени, а не перманентно, подобно человеку, что наличие этих других интересов у человека никогда не оспаривалось и что указание на происхождение из элементарных животных источников не могло понизить ценность культурного приобретения.

Такая нелогичность и несправедливость требуют своего объяснения. Их основу найти нетрудно. Человеческая культура зиждется на двух началах: на овладении силами природы и на ограничении наших влечений. Скованные рабы несут трон властительницы. Среди побежденных, таким образом, компонентов влечений выделяются силой и дикостью компоненты сексуальных влечений – в более узком смысле. Горе, если бы они были освобождены: трон был бы опрокинут, властительница была бы попрана. Общество знает это и не хочет, чтоб об этом говорилось.

Но почему же нельзя говорить об этом? Какой вред может принести обсуждение? Психоанализ никогда не замолвил ни одного слова в пользу раскрепощения наших общественно вредных влечений; наоборот, он предостерегал и призывал к улучшению людей, но общество не хочет слышать ничего об открытии этих соотношений, так как его совесть нечиста во многих направлениях. Во-первых, оно создало высокий идеал нравственности (нравственность – это ограничение влечений), осуществления которого оно требует от каждого из своих членов, не заботясь о том, насколько трудно дается это послушание каждому в отдельности. Но вместе с тем оно не настолько богато или не настолько хорошо организовано, чтоб оно могло вознаграждать каждого индивида соответственно размерам его отказа от удовлетворения влечений. Таким образом, общество предоставляет индивиду решение вопроса о том, каким путем он может получить достаточную компенсацию за принесенную им жертву, чтобы сохранить душевное равновесие. Но в общем он вынужден психологически жить вне своих возможностей, так как его неудовлетворенные влечения заставляют его ощущать культурные требования как постоянный гнет. Таким образом, общество поддерживает состояние культурного лицемерия, которому должны быть присущи чувство неуверенности и потребность защитить свою очевидную лабильность запретом критики и дискуссии. Это относится ко всем влечениям, а следовательно, также и к эгоистическим; вопрос о том, насколько это положение применимо ко всем культурам (а не только к развившимся до настоящего времени), не может быть исследован здесь. А в отношении к сексуальным – в более узком смысле – влечениям присоединяется еще то обстоятельство, что у большинства людей они подавлены недостаточно и психологически неправильно, так что они более всех готовы прорваться.

Психоанализ вскрывает слабость этой системы и призывает к изменению ее. Он предлагает ослабить строгость вытеснения влечений и отвести вместо этого больше места правдивости. Некоторые побуждения влечений, в подавлении которых общество зашло слишком далеко, должны быть в большей мере допущены к удовлетворению; при других побуждениях нецелесообразный метод подавления с помощью вытеснения должен быть заменен более удачным и верным методом. Вследствие этой критики психоанализ был воспринят как «враждебное культуре учение» и предан анафеме «как социальная опасность». Этому сопротивлению не суждено длиться вечно; ни один человеческий институт не может надолго ускользнуть от влияния справедливого критического рассмотрения, но до настоящего времени установка людей в отношении к психоанализу все еще одержима этим страхом, который разжигает страсти и отбрасывает требование логической аргументации.

Своим учением о влечениях психоанализ оскорбил индивида, поскольку он чувствовал себя сочленом социального общества; другая часть аналитической теории могла оскорбить каждого индивида в наиболее чувствительном пункте его собственного психического развития. Психоанализ положил конец сказке об асексуальном детстве; он показал, что сексуальные интересы и сексуальная деятельность существуют у маленьких детей с самого начала их жизни; он указал, какие превращения они претерпевают, как они в возрасте приблизительно около пяти лет подлежат задержке, а в период зрелости опять выявляются для обслуживания функции размножения. Психоанализ признал, что сексуальная жизнь раннего детства достигает своего наивысшего развития в так называемом Эдиповом комплексе, в эмоциональной привязанности к родителю противоположного пола с сопернической установкой в отношении к родителю своего же пола; это стремление проявляется в этот жизненный период еще без задержек в непосредственном сексуальном желании. В этом настолько легко удостовериться, что действительно нужно большое напряжение сил, чтобы проглядеть его. В действительности каждый индивид проделал эту фазу, но затем энергично вытеснил ее содержание и предал ее забвению. Боязнь инцеста и сильное чувство виновности явились остатками этого индивидуального доисторического периода. Быть может, в общем доисторическом периоде рода человеческого дело обстояло таким же образом, и начала нравственности, религии и социального устройства были теснейшим образом связаны с преодолением этого первобытного времени. Ничто не должно напоминать потом взрослому об этом доисторическом периоде, который кажется ему впоследствии столь бесславным; он начинает неистовствовать, когда психоанализ пытается приподнять завесу амнезии с его детских лет. Тогда оставался только один выход: все, что утверждает психоанализ, ложно, и эта новая якобы наука является хитросплетением, состоящим из фантазий и искажений.

Таким образом, сопротивления против психоанализа были не интеллектуальной природы, а проистекали из аффективных источников. Этим объясняется их страстность и логическая недостаточность. Эта ситуация укладывается в простую формулу: люди в массе относятся к психоанализу так, как к нему относится в отдельности невротик, который лечится по поводу своих расстройств и которому с помощью терпеливой работы удалось показать, что все произошло именно так, как утверждал психоанализ. Ведь психоанализ не сам выдумал это, а узнал при изучении других невротиков в течение нескольких десятилетий. В этой ситуации есть одновременно и нечто пугающее, и нечто утешительное, первое – потому, что иметь в качестве пациента весь род людской – это не шутка; второе – потому, что в конце концов все произошло именно так, как оно должно было случиться согласно предположениям психоанализа.

Если бросить еще раз взгляд на вышеописанные сопротивления против психоанализа, то нужно сказать, что лишь небольшая часть их имеет характер сопротивления, которое обычно возникает против большинства научных новшеств, имеющих некоторое значение. Большая часть их проистекает оттого, что сильные чувства человечества были оскорблены содержанием учения. То же самое испытала дарвиновская теория происхождения, разрушившая созданную высокомерием стену, которая отделяла человека от животного. Я указал на эту аналогию в одной короткой статье («Трудность на пути психоанализа»)[7]. Я указал там, что психоаналитическое учение о соотношении между сознательным «Я» и гораздо более сильным бессознательным означало тяжелый удар по человеческому самолюбию, который я назвал психологическим и присоединил к биологическому удару, нанесенному учением о происхождении человека, и к более раннему космологическому, нанесенному открытием Коперника.

Примечания

1

Маловдумчивых читателей статьи о теории сексуальности особенно задели мои замечания об анальной эротике грудных детей, поэтому приведу здесь в качестве интересного примера наблюдение, сделанное одним из моих пациентов, человеком очень интеллигентным. Один знакомый прочел исследование о теории сексуальности и, высказываясь по поводу одной книги, говорит, что вполне согласен с нею, однако отмечает в ней одно-единственное место, показавшееся ему до такой степени комичным и странным, что он, что называется, присел и с четверть часа хохотал до упаду. Вот это место: «Если грудной ребенок упорно отказывается опорожнять свой кишечник, когда его сажают на горшок, и предпочитает исправлять эту функцию, когда вздумается ему самому, а не ухаживающим за ним лицам, то это один из лучших предвестников нервности или анормальности в будущем этого ребенка. При этом, конечно, у ребенка вовсе нет желания запачкать свою постель, он старается только, чтобы у него не пропало то особое наслаждение, которое он попутно извлекает из акта дефекации». Мой знакомый представил себе восседающего на горшке грудного младенца, занятого обсуждением того, может ли он защитить подобное стремление своей свободной воли, а кроме того, озабоченного также и тем, чтобы не упустить связанного с дефекацией удовольствия. Вот эта картина и привела его в веселое настроение. Однако минут через двадцать приятель мой вдруг рассказал мне следующее, причем без всяких посредствующих звеньев (без всякого внешнего повода): «Слушай, вот передо мною стоит какао, и мне пришла в голову идея, постоянно занимавшая меня, когда я был ребенком. Я то и дело воображал, что я фабрикант какао van Houten (он произнес «van Haut’n» – ван Хаутн), что я обладаю замечательным секретом изготовления этого какао и что все окружающие хотят вырвать у меня эту тайну, способную осчастливить целый мир, я же берег ее самым тщательным образом. Почему я напал именно на van Houten, я не знаю. Мне, верно, понравилась реклама этой фирмы». Я рассмеялся и спросил его: «Wann haut’n die Mutter?» (Игра слов: van Houten – van Hauten – wann haut’n + die Mutter; последняя угроза означает: когда же мать бьет?) Сказал я это, в сущности, совершенно просто, не имея в виду ничего особенного, и лишь немного спустя я понял, что моя игра слов в действительности содержала в себе ключ к этому внезапно всплывшему воспоминанию детства. Я вижу в этом воспоминании блестящий пример маскирующей фантазии, возникшей на звуковых ассоциациях («какао», wann haut’n); фантазия эта сохранила фактический момент (процесс питания), однако произвела полную переоценку всего содержания воспоминания и успокоила таким образом чувство вины (выделение пищи превращается в прием пищи, вызывающее стыд и подлежащее поэтому маскированию воспоминание превратилось в способную осчастливить весь мир тайну). Мой знакомый начал с самозащиты (которая проявилась, правда, лишь в виде довольно умеренного, формального несогласия), но уже через какие-нибудь тринадцать минут его бессознательное против его воли снабдило его убедительнейшими доказательствами. Это было для меня чрезвычайно интересно.

2

Ср. истерическую одержимость и демонические эпидемии.

3

Jeremias. Das alte Testament im Lichte des alten Orients. Изд. 2-e, 1906. C. 216, и Babylonisches im Neuen Testament, 1906. C. 96. «Мамон» (Маммон), а по-вавилонски man-man, это эпитет Нергала, бога преисподней. По восточному мифу, мигрировавшему в саги и сказки других народов, золото не что иное, как нечистоты или адские извержения.

4

Ср. Макбет (акт II, сцена I)

Кинжал – мечта, дитя воображенья,

Горячкой жгучий угнетенный мозг.

Но нет, ты здесь; твой образ осязаем

Не меньше этого в моей руке.

5

Как, например, в предложении, делаемом Анне Ричардом III у катафалка убитого им короля.

6

Доказательство, что темой «Росмерсгольма» является инцест, уже было сделано Отто Ранком в его высшей степени содержательной книге «Das Inzest – Motiv in Dichtung und Sage» («Инцест – мотив поэзии и сказаний»).

7

Русский перевод см.: Психолог, и психоаналит. б-ка. М.; Пг., 1923. Вып. III. С. 191.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3