Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Улица Чехова - Маша Регина

ModernLib.Net / Вадим Левенталь / Маша Регина - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Вадим Левенталь
Жанр:
Серия: Улица Чехова

 

 


Вадим Левенталь

Маша Регина

Изобретение сюжета

Тоска, а не весна: на Пасху снег выпал. В деревнях вокруг церквей старухи тропы откапывают и мимо сугробов крестным ходом идут. Странно смотреть на них, полумертвых, как они сухими ртами гудят: сущим во гробех живот даровав. Свечи тухнут, валенки с ног падают, старухи друг за друга держатся, но идут. Хотя кому смотреть на них? Некому, разве птицам ночным, по черным голым ветвям сидящим. Молчат птицы, и звезды молчат, и мигают и те и другие, тьмой перемежая старушечье бытие.

Говорят, на Пасху на погостах деревенских – свой крестный ход. Встают мертвые из могил и ходят по кругу вдоль ограды, поют пустыми грудями: смертию смерть поправ. И шествие это, если и вправду оно совершается, должно быть куда многочисленнее того, что вокруг церкви. Живые старухи в мертвецах – что капля в море.

Крутится вокруг своей воображаемой оси Земля, а по деревням ходят старухи с мертвецами: Христос воскресе из мертвых.

Трудно текут по лесам реки, холодная вода со снегом перекатывается, ветер толкает ее вперед. Жутко было бы в такой тьме человеку. Но люди пьяные спят, а мертвецам бояться нечего. И чего бояться старухам, когда попы возвещают им: Христо-о-ос воскресе.


Маша не спит. В ушах у нее играет тревожная музыка. Она представляет себе, что у нее нет дома, что она одна идет в темноте по дороге. Тело ноет от усталости, и все бы отдала за теплую постель и покой. Машины ноги кровоточат, звезды безразлично горят, облака проносятся по небу зловещими птицами. Она смотрит с тоской на окна домов: занавешены. Никто не ждет к себе Машу. Ей становится жалко себя, идущую, сердце сжимается, но вот же она: дома – на ней ночная рубашка, а одеяло хранит ее тепло. Плеер вдруг садится, и музыка перестает играть. Становится тихо, и Маша слышит стук своего сердца. Маша знает, как успокоить его. В темноте она идет на кухню, доски под ее нежными ногами скрипят, но тихо скрипят – родители не проснутся. На ощупь Маша находит холодильник, открывает его, и бледный желтый свет выхватывает из темноты тени стола, плиты, стульев, и ее саму – тонкую девочку в ночной рубашке, с медными пружинками волос, которые, когда она наклоняется к освещенным полкам, падают чуть не до пола.

Она берет тарелку, закрывает дверцу и в темноте ест вилкой ледяной, восхитительно вкусный холодец. Спать она теперь не хочет – слишком вкусный холодец и слишком сладка жизнь, чтобы теперь спать. Она отставляет тарелку и нерешительно берет отцовские сигареты. Она не курит, но пару раз пробовала, и теперь ей хочется попускать клубы серого дыма, который так задумчиво перекатывается и уплывает. Тихо, чтобы не порвать тишину, она надевает в коридоре ботинки. На крыльце холодно и темно, но тем слаще ей будет вернуться. Маша зажигает сигарету и, не вдыхая, отправляет дым тонкой струйкой вперед. Он поднимается вверх, забирается в нос и кусает глаза. Маша играет с дымом, выпуская его то клубами, то струйками, и ей радостно, что она будто бы не одна, будто бы дым тут с ней тоже курит. Ей хочется плакать или смеяться, но от полноты жизни – наполнить мир собой. Когда сигарета ей надоедает, она тушит ее об землю и запихивает в щель под крыльцом. Потом добегает до забора, садится на корточки и, подождав, пока утихнет журчание, бежит обратно к дому. Тихо закрывает дверь, снимает ботинки и скользит в свою комнату, чтобы скорей забраться под одеяло, сесть, обхватив ноги руками, и испытывать счастье. Маша счастлива.

В соседней комнате спят, разметавшись на постели, Машины родители. Они спят крепко и не помнят, что в эту самую ночь, шестнадцать лет назад, они зачали свою дочь. Было это так. Лена гуляла с Пашей, взявшись за руки, и держаться за руки им было хорошо. Паша курил в ясное блескучее небо, а Лена жмурила глаза. Они целовались, Лена прижимала ладони к Пашиной спине, а Паша одной рукой обнимал ее шею, а другой нерешительно гладил Лену в сторону попы. Родители Лены уехали в гости, и в теплой кухне она угощала Пашу чаем, а потом позволила стянуть с себя кофту. Паша порывисто укладывал Лену на ковер, но она взяла его за руку и отвела в свою комнату. Там, на застеленной кровати, Паша судорожно, с четвертой попытки вошел в Лену, а Лена, стиснув зубы и зажмурив глаза, терпела боль. Оба они, каждый по-своему, были счастливы. Тогда Паша ушел от Лены, потому что дома его ждали родители, а Лена осталась и легла спать с сильно колотящимся сердцем. Теперь они спят вместе, а их дочь, бог весть почему, не может заснуть. Годы прошли для нее легко, сами по себе, – только взрослые люди вынуждены толкать тяжелое неповоротливое время, чтобы оно не остановилось.

Маша вылезает из-под одеяла, садится за стол и включает старую, всю в наклейках, настольную лампу. Потертыми глазами глядят на нее животные и люди с наклеек. В полутени на стенах улыбаются музыканты и герои фильмов. У Маши очень много вещей. Все они не представляют никакой ценности для остального мира, но для нее, для Маши, ее комната – сокровищница, набитая до отказа, как замок нибелунгов. Вещи – кусочки дерева, коры и глины, иконки и молитвы на ленточках, а еще свисающие с уголков полок, с гвоздиков и кнопок на цепочках, нитках и кожаных ремешках знаки зодиака, руны футарка, китайские иероглифы, пластмассовые собачки и тряпичные мышки, – все это, когда она включает лампу, выступает из темноты, в желтом свете покрывается расплывчатыми тенями и начинает напряженно существовать. А еще – ее книги; и те, которые не удержать в руках, где цветные картинки и познавательные надписи, и старые толстые книги, с уголками страниц, истончившимися от перелистывания, в которых герои и героини так сладко, так мучительно любят друг друга, и разваливающиеся, переклеенные скотчем учебники, в них что ни портрет, то с синей щетинистой бородой, а если в полный рост – то и с непропорционально большими гениталиями. Книги лежат на полках, в шкафу, на столе, перемешавшись с тонкими и толстыми тетрадками, здесь на полях расцветают цветы, сверкают глазами рыбы и птицы, вздымают башни города, а кроме тетрадок – вырванные одинокие листы с неровными краями, перекидные блокноты, исписанные ручки и изгрызенные карандаши. Под потолком, где сгущается тьма, покрытые пылью, сидят игрушки, куклы и звери. У некоторых из них стеклянные глаза, в которых отражается желтый ламповый свет. Еще больше вещей прячется в ящиках стола, за закрытыми дверьми шкафов, в подбрюшье дивана, в бисерных коробочках и деревянных шкатулках. Окинув взглядом свою кладовую, Маша открывает нижний ящик стола, достает альбом и большую коробку разноцветных карандашей.

Суть реки – рыбы, живущие в ней. Но когда человек смотрит на реку, он не видит рыб. Значит, единственный способ изобразить реку – это нарисовать ее в разрезе, с плавающими в ней рыбами. Все другое будет поверхностно. Это понимали древние египтяне, это понимают дети. Маша тоже давным-давно поняла это и с тех пор никогда не забывала. То, что человек видит, рисовать нет смысла. Поэтому в ее альбоме у птицы четыре крыла, а голова у человека растет из спины.

Маше было шесть лет, когда тетя Валя, приехавшая в гости из соседнего городка, подобрев от водки и селедки под шубой, пронзительно взвизгнула в умилении: так вам надо девочку в кружок отдать! Маша, возившаяся на полу с карандашами и бумагой, подозрительно из-подо лба взглянула на тетю Валю, а потом метнулась взглядом к маме, будто прося защиты. Из мамы уже была плохая защитница – она тоже выпила водки и закусила селедкой. Да ну, – махнула она рукой. А что, можно, – мечтательно проговорил папа.

Через неделю мама объяснила Маше, что кружок – это вовсе не страшно, что она там будет вместе с другими детьми рисовать, а тетенька будет объяснять, как это делать. От подозрения она Машу не избавила. Маша и так знала, как рисовать, ей не нужны были тетенькины объяснения. Но чтобы сделать маме приятное, она позволила взять себя за руку и отвести в кружок.

Кружок оказался вовсе не кружком, а квадратом – большая прямоугольная комната с потрескавшейся краской на стенах. В большие, чуть не во всю стену, окна были вставлены тяжелые двойные рамы, расчерченные, как для игры в крестики-нолики, на девять полей, белая краска на них тоже облупилась. Но это не расстроило Машу, гораздо интереснее было другое: в комнате стояли мольберты. Мольбертов Маша раньше никогда не видела. Мольберты, ящики и коробки с красками, полные стаканы карандашей и банки кисточек примирили Машу с кружком.

Девочки – в кружок ходили только девочки – заглядывали Маше через плечо и кривили рожицы. Они таскали Машу к своим мольбертам и показывали ей домики, речки, дым из трубы и собачек с будками. Маша видела, что их домики похожи на домики, а собачки – на собачек, но сама так рисовать не хотела. Когда тетенька допытывалась у нее, почему (Машенька, ну сколько ножек у собачки? Разве бывают птички без клювиков?),

Маша напряженно отмалчивалась, а однажды расплакалась. Тетенька отстала от нее, потому что она была добрая и вообще-то ей было все равно. Кроме того, когда перед Машей клали стеклянный шарик и просили нарисовать фотографию шарика, Маша опускала на лицо трагическую усталость (как когда человека, который умеет хрустеть пальцами, просят – ну пожалуйста, пожалуйста – хрустнуть пальцами) и рисовала шарик так точно, что если бы кошка, которую прикармливала угрюмая сторожиха, ела стеклянные шарики, она непременно набросилась бы на бумагу.

Машины руки наливаются жаром, становятся горячими, как яйца, которые мама варит, чтобы прикладывать к носу, и тяжелеют, как поплавок, пропадающий под водой. Она вырывает из альбома лист и рисует карандашом. На ее рисунке ветер крутит Землю, цепляясь за верхушки деревьев и крыши домов. Женщины и мужчины спят в высоких мягких кроватях, а старики курят ядовитые папиросы, высунувшись наполовину из дверей. Дым от их папирос мешается с теплым размокшим снегом, мечущимся от дома к дому. Старухи ворчат под душными одеялами, нащупав пустое теплое место рядом собой. Собаки тревожно спят, поводя ушами. Улицы ее города пусты и тёмны.

Город, в котором живет Маша, пуст всегда. Зимой ветер наполняет его пустоту снегом, летом – песком и пылью, осенью – мертвыми листьями и холодной водой. Когда ветер выдыхается, пустота начинает звенеть насекомыми, гудеть печными трубами, шептать талыми ручейками. Пустота здесь не похожа на пустоту бутылки, из которой все выпили, она здесь – пустота внутри старой желтой гитары, которую папа снимает со стены, когда тоска отравляет ему сердце. Гитара своей пустотой подпевает папе. Город своей пустотой отвечает тоске Бога.

Мужчины здесь медлительны, а женщины сварливы, ревнивы и скупы. Люди, которые здесь живут, покрываются прожитыми днями, как струпьями, и к старости становятся уродливы, как сама смерть. Собак здесь больше, чем людей, и их лай волной пересекает город от края до края.

Машины руки вдруг становятся легкими, точно во сне. Она чувствует, что замерзла, поднимает голову и смотрит в окно: за окном, будто разведенное в воде молоко, заливает улицу рассвет. Рассматривая рисунок, Маша удивляется, как у нее получилась такая мрачная картинка, когда она была так счастлива. Удивляясь, она закутывается в одеяло и, перестав дрожать, согревшись, засыпает: дыхание ее успокаивается.

Тени собираются вокруг спящей Маши, сгущаются по углам, стекают по стенам, скрипят досками пола, рассаживаются по стульям, руки складывая на сухие колени, на краю кровати, в дверном проеме из тьмы проступают старухи; пальцами-крюками утирают крюки-носы, качают колючими подбородками, кратерами ртов шевелят; тусклые темные глаза ввалились вглубь головы.

Женщины бессмертны; смертны только мужчины. Бабушка Маши, и бабушка Машиной мамы, и бабушка Машиной бабушки, – они живут в Маше, вокруг Маши, и беззубыми ртами перешамкивают ее имя. Шорох этих голосов прорывается в Машин сон и тревожит его, но она не просыпается, спит.

Старухам не спугнуть ее сон; Машина щека румянится из-под одеяла, крылья носа равномерно вздрагивают. Старухи смотрят на нее, вздыхают и из-под седых бровей перемигиваются. В глазах их – нежность и осуждение. Нежность – потому, что свежая Машина жизнь достойна нежности. Осуждение и страх – потому, что дряблой кожей и холодными ленивыми сердцами страхи знают: Маша на них не похожа, Маша другая, мужского много в Маше, и их, старухино, бессмертие она, не зная этого сама, хочет украсть. Молодыми, полными крови руками измять, расплавить, как пластилин, в тепле своих пальцев и сотворить из него себе судьбу.

Тоскливо качают старухи головами, пальцами распухших от тьмы рук перебирают ткань юбок и что-то друг другу говорят: сокрушаются.

Когда наступает утро и звезды за окном бледнеют, тают страхи, потому что мертвым среди живых нельзя.

В школу – через улицу (архипелаг бугристого асфальта в лужевом море); по пустырю, на котором летом расцветают одуванчики, зимой появляются следы хорьков, а в апреле из потекших ручьев кричат отмерзшие лягушки; между рядами серых и страшных гаражей с ржавыми дверьми – Маша ходит как на войну. Маша знает – ей много раз говорили – она не-как-все, и сила, с которой отодвигается от нее ее соседка по парте (закатить глаза, чтобы все видели), сила, с которой сжимает пальцы, выводя в журнале тройку, пятидесятилетняя, с крашеной крышей волос на голове, учительница (помидоры «дамские пальчики» – это про нее), сила, с которой толкают ее пробегающие на перемене одноклассники (Регина, двигай жопой), – все они складываются в силу ненависти, которую Маша испытывает к школе. Единственное, о чем Маша в школе думает – все последние месяцы, с тех пор, как услышала это от девочки из параллельного класса, в веснушках, которая хвасталась, что ее брат… – так вот, брат этой девочки уехал в Петербург и поступил там в школу, живет в общежитии – Маша думает об этом на уроках, на переменах и после уроков, идя по коридору, ступая так, чтобы ноги не попадали на серые квадратики шахматного линолеума, только на зеленые.

Зато когда Маша возвращается (гаражи, пустырь, дорога) домой, она остается одна: мама и папа на работе. Она скидывает ботинки (подошва немного отходит, но Маша не замечает), снимает куртку, бросает в угол рюкзак, по спирали сматывает с шеи шарф; гримаса презрения к миру – тоже, в сущности, одежда – растворяется.

Маша будто на скорость съедает суп (маме не объяснишь, что есть – скучно), составляет из сыра и булки бутерброд и, пережевывая желтое с оранжевым, уходит в родительскую комнату. В комнате – снять с табуретки тяжелый фикус, забраться на табуретку, открыть (стон петель) дверцу шкафа, там – священным сном спят друг на друге кассеты. Кассеты и видеомагнитофон здесь едва ли не роскошь; но в Машином доме они оказались случайно, кассетами и магнитофоном вернул папе долг дядя Миша (на самом деле он папе не брат, но Маша не умеет разбираться в степенях родства, ей все равно) после того, как по образцу столичных устроенный видеосалон за полгода разорился. Было это несколько лет назад, еще когда Маша не умела сама включать магнитофон; дядя Миша с тех пор спился и как бывший учитель истории проводил теперь на рынке для собутыльников исторические параллели.

На обложках кассет машут ногами узкоглазые мужчины с повязками на волосах, поводят пистолетами мужчины в шляпах и сладострастно изгибаются полуголые женщины (вот почему кассеты охраняет фикус). Бо льшая часть из них без перевода (о чем забыл дядю Мишу предупредить столичный продавец), но Маше это неважно: скормив кассету пыльной черной пасти, она придумывает истории, которые ей показывает маленький выпуклый экран, сама. Истории эти всегда про нее. Она уничтожает злодеев, спасает красоток и всякий раз, скрывая улыбку, удаляется (уходит, уезжает, уплывает) от мира в полном одиночестве – таков финальный кадр, до которого Маша почти никогда не успевает досмотреть: снаружи раздается топот ботинок по крыльцу – с работы возвращается мать. Серия экономных энергичных движений – и лишь фикус, подрагивая листьями, вопиет об осквернении могилы.

Моя почерневшие от чужих денег пальцы, мама расспрашивает Машу – оценки, суп, второе, – кивает и хмурится: опять бутерброды? Сначала хозяйственным – она вымывает из морщин, трещин и складок на пальцах черную грязь, – потом хорошим (которое экономит) мылом вспенивает ладони, вытирает крепким полотенцем – каждый палец отдельно – и наконец между прочим просит Машу пойти к бабушке. В ее голосе (сходи, сходи, хлеб отнесешь, поговоришь, бабушка целыми днями одна, ты же знаешь…) еле-еле подрагивает тревога. Маша не знает, но целый день, прижимая трубку ухом к плечу, выкрикивая в окошко: у туалета только остались, будете брать? – мама вслушивалась в тупое размеренное гудение: бабушка не отвечала.

Маша идет к бабушке, город кидается тенями от дома к дому, перелаиваются собаки, в сумке плещет от стенки к стенке в стеклянной банке фасолевый суп. Бабушка любит фасолевый суп. Когда она ест его, она подносит ложку ко рту и губами выхватывает раскаленные фасолины, будто вместо губ у нее руки. Бабушка любит еду.

Бабушка любит рассказывать о голодном детстве. Тогда Маше кажется, что она ее попрекает. Это Маше так кажется. На самом деле голодный ужас, прошивший бабушкину жизнь насквозь, смешивается в таких случаях с удовольствием вспоминать молодость.

Первый раз она голодала в гражданскую – ей было пять лет; последний раз после войны – она сама уже была без пяти минут бабушкой. С тех пор хлеб есть всегда, но бабушка испытывает платоническую страсть к еде – к идее еды – так, как это было во время коллективизации и в войну. Бабушка любит борщ, когда ей приносят борщ, щи – когда ей приносят щи. Сегодня Маша несет ей фасолевый суп. Но он сегодня не пригодится.

Дверь открыта. Маша толкает дверь и проходит в комнату: на высокой кровати (сколько там пожелтевших матрасов – два? три?) под одеялом лежит бабушка и внимательно смотрит на Машу.

Здравствуй, здравствуй, садись, – она показывает на стул рядом с кроватью.

Маша ставит сумку с банкой и хлебом на стол у окна и напряженно садится. Бабушка сухой пухлой ладонью ловит Машину руку и поглаживает ее. Маша замечает, что бабушка лежит под одеялом в халате. На одной ноге у нее тапок, второй тапок лежит на полу. Маша теряется: взять тапок с полу и надеть на вторую ногу или наоборот. У бабушки другие вопросы, Маша знает их наизусть и ей неловко на них отвечать – в каком она классе учится, какие у нее оценки и есть ли ухажер. В девятом, нормальные, нет.

Бабушка с удовольствием кивает Машиным ответам, потом приподнимается, подталкивает подушку локтем. Теперь она полусидит на кровати, одеяло углом сползло к полу. Маша дергается, чтобы поправить его, но бабушка ловит ее руку, сжимает ее двумя ладонями и перечисляет набор наставлений: слушайся маму, учись хорошо, слушайся маму, люби родителей, они тебя любят, учись хорошо. В следующее мгновение бабушка умирает.

Маше кажется, что бабушкины глаза распахиваются – она все поняла, все увидела из точки вне – свою жизнь (поросята, корова, пропойца-муж, колхоз, премия, один на все село телевизор, умерший от денатурата сын, хлебные крошки в ящике стола, сервиз из Ленинграда, смерть Сталина, любовник, женившийся на подруге), жизнь всех людей, страшную судьбу несчастной страны, тяжелый грохот, с которым телега этого мира катится в пропасть, свист ветра на улицах вымирающего города, баханье тысяч дискотек и удары молотов, загоняющих сваи в нежное тело Земли, – и через мгновение перед Машей лежит желтый, с матовым, как у воска, блеском кожи труп лысой старухи.

Некоторое время Маша сидит, тупо уставившись в остановившиеся бабушкины глаза. Потом она вдруг замечает, что до сих пор держит бабушкину руку, и кладет ее, тяжелую, на одеяло. Трясет бабушку за плечо. Оглядываясь – все по-прежнему: тикает белый, круглый, на медных ножках будильник, движется на тюлевой занавеске тень от груши, темнеет и пахнет старьем желтый оцарапанный шкаф, – Маша обращает внимание на пакет, который она принесла. Он стоит на столе – в нем, еще чуть теплая, банка с фасолевым супом. Вопрос, забирать домой банку или нет, так властно занимает Машины мысли, что она забывает о стоящем в прихожей под белоснежной салфеткой телефоне, – нужно было бы позвонить. Маша вынимает из пакета хлеб, отламывает кусочек пропеченной дочерна горбушки, жует его и смотрит в окно.

Дожевав, она вынимает из пакета банку, снимает с нее тугую полиэтиленовую крышку и осторожно – не расплескать – выносит во двор. Там она медленно разливает фасолевый суп вокруг груши. Вернувшись в дом, она ополаскивает пустую банку под струей холодной, пахнущей железом воды и, закрыв, уносит с собой. Всё.

Возвращаясь домой, ставя ноги наугад то в мокрый снежный крем, то в темные пучки прошлогодней травы, Маша чувствует в себе странную силу, как будто бабушкина смерть что-то ей подарила – уверенность или счастливую возможность именно теперь сделать то, что задумано и намечтано давным-давно. Остановившись на развилке (асфальтовая дорога с фонарями – влево, темный путь между кустов – прямо), Маша задыхается на минуту от ясного понимания того, что это все-таки будет.

А будет так: Маша, преодолев сопротивление своей матери, пережив многодневную истерику, уедет из этого города. Мама будет убеждать, плакать, умолять, уговаривать, рыдать, проклинать и своей родительской волей запретит. Отчаяние матери будет вещественно – Маша увидит его в красных от слез глазах, в мокрых морщинах кожи лица, в цепких пальцах, сжимающихся схватить Машу за волосы, как в детстве – выбить дурь. В просительной униженности мамы, сидящей на диване одной ягодицей – а как же мы без тебя, ты об этом подумала? Нет. В этой вакханалии женской тоски у Маши будет союзник – отец, который сначала выпучит глаза и специально рассмеется – что?! – и скажет, конечно, нет – иди уроки делай, не пугай мать. Но потом он в каком-то безоглядном вдохновении расплачется, проговорит, выгнав мать с кухни, с Машей целую ночь и под утро, промолчав с полчаса, достанет из жестяной банки для гречки спрятанные на черный день деньги – ровно на билет до Ленинграда (здесь он до сих пор Ленинград). Через неделю постаревшая на целую жизнь мать, закрыв окошко на обед, обольет слезами дохлый станционный компьютер и выбьет дочери билет.

Все это Маша видит не в последовательности событий, а в единстве свершающегося сюжета, в полноте становления жизни. Сжатые кулаки болят и – Маша чувствует – вот-вот брызнут горячей кровью. Маша пересекает разбитую, залитую талым снегом дорогу и уходит по темной узкой тропинке – короткий путь домой.

Маша не знает – и не узнает больше никогда, потому что единственный человек, который это знал, уже умер – речь о бабушке, – в бабушкиной жизни это место (пересечение дороги, ведущей в город, с узкой тропинкой) было важным. Много лет назад дедушка, ездивший в райцентр на курсы, возвращался этой дорогой домой. В кармане новенького пиджака у него свидетельство об окончании курсов – он теперь помощник машиниста – и паспорт, пахнущий свежими чернилами. Рядом с ним, сжимая его предплечье двумя руками, сидит бабушка. Она влюбилась в этого крепкого и уже усатого мужичка, и однажды утром – родители, ошарашенные новыми советскими порядками, только развели руками – бодрый, пропахший махоркой директор свежепокрашенного загса, улыбаясь, клякнул им в паспорта: поздравляю вас, товарищи! Бабушка прижимается к дедушке, удерживает ногами узелок с одеждой, трясется в обросшей сеном и коровьим говном полуторке, глядит на залитую солнцем дорогу и испытывает ничем не оправданное, неотвратимое счастье – единственный, может быть, раз в жизни. Это та самая бабушка, которая холодеет теперь бессмысленным телом в провонявшей кровати.

Дома, после маминой истерики, крика, слез, нашатыря, звонка в скорую, слез, слез, слез, Маша запирается в своей комнате и в альбоме, между недорисованными профилями и башнями туманных городов, пишет на разные лады: Мария Регина, Мария Регина.

Родовая хирургия

Мужчины тотально смертны потому, что их тело легко, как рукоятка молотка. Вес воли – движущая причина их жизни.

Старея, люди чаще всего живут назад – стремительно, как пружина, которую наконец отпустили. Щелчок, с которым мама, ударив клавишу компьютера, выбила Маше билет в Ленинград, был щелчком ногтя, выскальзывающего из-под спирали пружины. Мама стала стареть, и первыми постарели ее глаза. Зеленели новорожденные листочки, вылуплялись из травы одуванчики, намок и слежался песок на бабушкиной могиле – мама, как юла, вертелась по магазинам, собирая Машу в дорогу – носки, трусы, кофточка, свитер, шапка (мама, зачем? лето!), наволочка, тетради, ручки, карандаши (сала кусочек возьмешь?), – но машина ее жизни уже катилась по инерции.

Провожая Машу на поезд, мама заглянула в вагон: кто едет? – объяснила Маше (да знаю я, знаю), что в вагоне есть два туалета и ходить надо в этот, а не в тот, пересчитала еще раз сумки (кажется, все) и с настоящим ужасом посмотрела на чуть пьяного и пахнущего табаком проводника: женщина, покиньте вагон! Посмотрев под колеса поезда (где-то слышала, примета такая), она опустила руку, которой в воздухе шевелила пальцами, и тяжело, отчаянно разрыдалась – так, что у папы свело горло. Мама плакала всю дорогу домой, да и дома успокоилась не сразу, но то, что стало с ней потом, напугало папу еще больше. Она все так же готовила, ходила на работу, вытирала пыль и подметала полы – но ее ладони стали покрываться сухой коркой, волосы выбились из-под заколок и повисли на висках, а яблоки глаз выстыли и остановились. Произошедшее не отпускало маму, так что первый вопрос, с которым она обратилась к папе после нескольких дней молчания, был: почему ты отпустил ее?

С этого момента и до самой смерти – все последующие годы – папа так и не научился отвечать на этот вопрос. Мама задавала его все чаще и настойчивей. Не в том дело, что он не мог сформулировать ответ или упрямо не хотел отвечать. То, что он мог бы сказать – но что сказать боялся, потому что знал, что этот ответ не лучше других, – это что, в действительности, он просто забыл, почему.

А было это так. Папа вернулся с работы и пошел на кухню мыть руки. На кухне было немирно: мать с красными пятнами на лице кричала на Машу. Маша сидела на стуле, подложив ладони под бедра, и молчала, упрямо нагнув голову. На столе были расставлены тарелки и царствовала кастрюля с супом.

Папа начал уже почти привыкать к ссорам: две недели в доме была война. Маша маме рассказывала про школу-интернат, мама в школу не верила, уговаривала, кричала и плакала. Папа хотел есть и чтобы все было, как было, – смотреть на плачущую маму ему было страшно. Папа говорил Маше: перестань выкобениваться, – и надеялся, что она перестанет.

Папа прошел к раковине – мама и Маша, показалось ему, его не заметили. Тогда он стал мыть руки, и, пока он крутил в ладонях кусок мыла, случился взрыв: по доскам пола прогремел стул, с которого ракетой вспрыгнула Маша. Маме, переставшей плакать, и папе, рывком обернувшемуся на нее, она крикнула: я не хочу провести свою жизнь так, как провели ее вы! И, сжав кулаки, убежала из кухни.

Что-то сместилось в мире, и папа, проводивший глазами сбежавшую дочь, продолжая намыливать руки, перестал слышать. Он слышал только шум льющейся воды. Остекленело уставившись в пену на своих пальцах, папа вспомнил, о чем мечтал в детстве.

А мечтал он вот о чем. Из дома – от пьяного, неуклюжего отца и от измученной взбешенной матери – он с соседским мальчишкой бегал в лес. Паша и Витя стаскивали сухие ветки и листья в траншею, оставшуюся от войны. Там у них был шалаш, а в шалаше – склад: они собирали гильзы, обломки касок, а однажды нашли даже обросшую мхом гранату. Когда Паша приходил в шалаш один, он перебирал ржавый металл и представлял себе идеальную жизнь. Выглядело это так: он жил в жарком американском лесу, в пещере за водопадом. От мира его отделяла искрящаяся на солнце тонкая пленка воды. Снаружи это была низвергающаяся с головокружительной высоты струя, вспенивающая голубое озеро внизу. Изнутри это был уютный и удобный дом, стены которого были увешаны трофейным оружием, а полы уложены шкурами тигров и медведей.

Сейчас Паша снова, как и две трети жизни назад, увидел себя в своем идеальном доме: сквозь тонкую пленку холодной воды в него смотрели джунгли и жарко горело американское солнце. И как будто сквозь эту пленку впервые прорвался к нему вопрос: а как прожил жизнь он? Вода бухала в папиных ушах, мозг превратился в колотящееся сердце.

Витя, с которым папа обустраивал шалаш, однажды отправился туда без него и хотел очистить найденную гранату от мха. Взрывом Вите оторвало руки и снесло полголовы. Сейчас папе причудилось, будто вместо Вити был он – мыло превратилось в его руках в гранату, и жар высвободившегося джинна ударял в виски. Папа вдруг понял, что он жив – что он живой комок воли и что сила взорвавшейся гранаты в его руках. Знание живой жизни – жизни как движения воли – тут же покинуло папу, но тихая реверберация этого знания заставила его, когда он доел суп, сказать маме: позови ее, – а когда та пришла с Машей, прогнать маму с кухни.

Что он хотел сказать дочери, папа не знал. Что он должен был бы сказать – забыл, как только выключил воду. Так что, усадив Машу за стол, он спросил ее просто, так, будто хотел узнать: как она хочет жить? Маша не могла ответить на папин вопрос и вместо этого стала говорить, как она жить не хочет. И на вопрос как? – стала описывать жизнь своей матери.

Два человека не могут услышать друг друга, обмениваясь репликами, – папа не понимал Машиной скуки, собственная тоска хватала его клешней за горло. Слова дочери он воспринял как обвинение своей собственной жизни и стал оправдываться. Уже давно закончился выпуск новостей, который он никогда не пропускал, – папа, будто сорвав с раны повязку, пересказывал Маше, как жил он. Разворачивая перед дочерью окровавленный, засохший в корочку бинт – свою жизнь, – папа с недоумением обнаружил, что все, что он может сказать в свое оправдание, – это что у него не было выбора. Разве он мог не пойти в школу? Разве после школы он мог не пойти на курсы – водителей, но хоть бы и механиков, слесарей – все равно? Разве он мог не жениться на матери, которую он любил и которая однажды, краснея и задыхаясь, сказала ему: Паша, я, кажется… И что он мог сделать – кроме как устроиться в автопарк и крутить баранку с девяти до шести каждый божий день, радоваться премии, утаивать часть зарплаты от жены, сбегать по пятницам на пьянки с друзьями, помогать матери вести огород и мечтать о новом телевизоре.

Папа рассчитывал оправдаться, но, рассказывая все дальше и дальше, понял, что зачитывает обвинение, и расплакался. И тогда Маша поняла, что победила, и, ощущая эту победу как новый воздух в легких, сказала, что у нее выбор есть. Что она может поехать в Петербург и поступить там в хорошую школу, про которую она слышала от девочки из параллельного класса, у которой туда поступил брат, что она поступит туда и будет много учиться – так, чтобы поступить потом в университет и жить совсем, совсем по-другому, но только – и это единственное – у нее нет денег на билет.

Мама много раз требовала пересказать этот разговор, но папа отмалчивался. Не мог же он, в самом деле, сказать, что в полчетвертого утра, когда он взглянул на Машу, он увидел вместо милого лица своей дочери – тени бледного утра, кухонных ящиков и полок, тряпичной люстры и висящих на стене гирлянд лука и чеснока так легли – страшное, обезображенное глубокими морщинами лицо дряблой старухи, которая к тому же богомерзко ухмылялась пыльным ртом. Что, испугавшись, он хотел разрушить иллюзию и вскочил, чтобы включить свет, и правильным продолжением этого жеста было – достать из шкафчика жестяную банку в желтый горошек с надписью «греча».

Всего этого папа никогда не мог рассказать маме, мама обижалась и плакала, папа пил и, когда напивался, тянулся к гитаре.

Юность есть возмездие, и как возмездие она безжалостна. Как только мама и папа скрылись из исцарапанного окна поезда, Маша забыла про родителей. Плацкартный вагон – главный русский хронотоп – был полон людей. Люди ехали издалека и уже успели наполнить изрезанное полками пространство запахами – яйца, курица, пиво, носки, несвежее дыхание – и болтовней (а я ей и говорю). Маше было страшно и весело.

Вагон принял Машу безразлично. Проводник отобрал билет, мужичок в майке, оторвавшись от карт, помог забросить сумки наверх, огромная баба предложила яичко («спасибо, у меня есть, я сама хоть полвагона накормлю»). У Маши не было книги, да она и не смогла бы читать – она смотрела в окно: поезд несся поперек садящемуся солнцу; поля, реки, озера, леса, деревни проносились мимо, и каждая новая река была багровее предыдущей.

Мимо Маши пролетали деревеньки и городки, как один похожие на тот, в котором прошла ее жизнь. В полудреме – Маша устала, но не признавалась себе в этом – ей чудилось, что она еще не уехала из своего города, да и не могла, вот же она: водонапорная башня из красного кирпича с обломанной треугольной крышей, вот станционный магазин, в котором ночью очередь за маленькими и поллитровыми, вот дорога в центр и вдалеке – флаг черт знает каких цветов над главным зданием городской площади, и Маше не нужно было видеть, чтобы знать: четыре колонны и облупившийся герб под козырьком, и памятник лысому Ленину у входа. Город не отпускал ее, он кривился, цеплялся за колеса поезда. Покосившимися столбами, мертвыми фонарями, мятыми дорожными знаками, призраками заброшенных фабрик и мемориалами в честь героев войны – он продолжал быть, хватался клыками столбиков, отмеряющих километраж, за Машину грудь. Ужас парализовал Машу – она вдруг поняла, что ей некуда деться, – и, закрывая глаза, в мерном перестуке колес она слышала неумолимость приговора: куда бы она ни ехала, город будет с ней, он проник в нее, как радиация, как соль проникает в мамины огурцы, с этим ничего нельзя сделать, только, как опухоль вырезают вместе с грудью, отбросить самую свою жизнь.

С усилием, будто выныривая из-под тяжелой мутной волны, Маша открыла глаза. Напротив сидел и внимательно смотрел на нее сквозь полутьму вагона мальчик, каких Маша никогда раньше не видела, – мальчик с лицом наследного принца, красивый, как солнце, просвечивающее сквозь новорожденный лист.

Он лежал там, вдалеке, на полке, читал, теперь читать стало темно, он спустился и увидел Машу, что она не спит, и подумал… – он смущался, – подумал, что, может, они поболтают, раз уж не спят, одни на весь вагон.

Маша не могла толком рассказать, куда она едет. Она слышала, что в Петербурге есть школа – она знает ее номер, – что там учатся не только питерские, там есть общежитие, и что сейчас, в конце мая, там вступительные экзамены, она едет сдавать их, а потом учиться в школе. Глаза мальчика загорались все веселее, пока Маша рассказывала, а когда она сказала, что даже адреса не знает – но номер-то есть, можно в любом телефонном справочнике узнать, – мальчик от восторга даже прихлопнул ладонью по столу.

Он уже закончил школу – ну, почти, – только выпускные остались, а ездил… ну, пришлось поехать, дядя умер, похороны. Расстроился? Нет, он не сильно знал этого дядю, но поехать было некому, и, кстати, если Маша курит, то, может, они пойдут в тамбур, там, наверное, нет никого, можно поболтать.

Дым от зажженных сигарет мгновенно заполнил узкий шкаф тамбура и будто пробудил к жизни дух этого заведения: нещадно завоняло. Я вообще-то не курю, ну, то есть недавно начала. Мальчик посмотрел на морщащийся Машин нос и царственным жестом открыл дверь между вагонами.

Между вагонами, на прыгающих их плавниках, было холодно и шумно, но весело и свежо. Ветер неожиданно залетал в эту ловушку, в смятении рыпался от стенки к стенке и со свистом выскакивал в черные щели. Дым забирал с собой.

Они ни о чем особенном не говорили – Маша и мальчик с лицом наследного принца. Маша рассказывала, что она будет сдавать (не знаю, что обычно сдают – математику, русский), мальчик – куда он будет поступать. Куда-куда? – В кино и телевидения. – На актера? – На актеров там не учат, кино буду снимать. – Значит, режиссер. – Маша! Режиссер – это такой человек, который кричит на артистов, а кино снимает оператор. Маша улыбнулась как посвященная в тайну.

Ветер времени дует в обе стороны. Редкий человек чувствует его ток параллельно своей продолжающейся жизни. Особый секрет – ловить на щеках дуновение времени из будущего. В пустоте между вагонами Маша почувствовала – ее пальцы заледенели от достоверности этого ощущения, – что эти десять минут на прыгающих вагонах – мальчик на одном, она на другом – станут камертоном ее счастья. Отсюда, из поющего стыка вагонов, она видела себя будущую – взрослую, – как она оглядывалась (прошедшее время здесь уместно) на себя-девушку, еще даже не десятиклассницу, неловко попадающую сигаретой в рот и широко глядящую на мальчика с лицом наследного принца – еще не влюбленную, но почти, почти! А тебя как зовут? – Рома, – сказал мальчик, глазами кося на ручку двери.

Так получилось, что Рома вынес Машины сумки на платформу, потом нес их до вокзала (не надо, я сама – да мне не тяжело), потом помог ей разобраться с телефоном (ну ладно, пока… подожди, у тебя нет монетки случайно?), а потом плюнул на то, что дома ждут родители, и поехал провожать Машу до школы (все равно ведь ты сама не найдешь).

Маша впервые в метро, и громада техники вызывает у нее благоговение. Она, конечно, не нашла бы сама: мальчик лавирует между людьми, перепрыгивает из поезда в поезд – будто он родился в метро. В вагоне, держа сумки между коленей, он отрешенно смотрит в пол – его не интересует ни то, как проносятся за окнами провода и лампы, ни реклама на стенах, ни разъезжающиеся двери, ни прозрачная жизнь соседнего вагона, ни люди, сидящие напротив, – большая крашеная тетка с мягким кубиком книжки в ладони, пьяный молодчик, приваливающий голову ей на плечо (она смотрит на него надменно). Маша старается делать вид, будто все это ей тоже до фени, но получается плохо – сторонний наблюдатель, найдись он, все понял бы про нее: первый раз в метро, из какого ты, говоришь, города, девочка? Украдкой Маша взглядывает на Рому, и, вероятно, он бы испугался, поймай этот взгляд: в нем – слишком много знания о будущем и восхищения им.

Из поезда в поезд и на другой – они выходят из метро и скоро оказываются у школы. Не доходя до ворот ста шагов, мальчик ставит сумки на землю (Маша замечает – на асфальт): дальше сама. Покурим?

Маша сглатывает и кивает – и от этого закашливается.

Солнце растворяется в воздухе, из раскрытого окна визжит дрель, дым, кажется, никуда не улетает, остается с ними. Рома внимательно разглядывает клумбу с цветами и молчит. Пока Маша думает, попросить ли телефон (она заливается краской и сигарету подносит к губам чаще, чем нужно), – табак успевает истлеть, мальчик затаптывает ногой окурок, подхватывает рюкзак и – ну ладно, говорит, удачи тебе.

Маша кивает и старается на мальчика (кстати, пока он не ушел: беспорядочные кудри, большие карие глаза, нежной линии нос и узкий подбородок, зубы чуть круглые) не смотреть, и только когда он отходит, кричит вдогонку: спасибо!

Мальчик взмахивает рукой и, на ходу оборачиваясь, улыбается.

Маша вошла в школу, и сухая тетка в очках поперек головы сказала ей, что экзамен только что начался. Маша не успела удивиться: она уже оказалась в классе и, отчаянно стесняясь запаха бутербродов с колбасой из своей сумки, чертила формулу за формулой, потом расставляла запятые и писала что-то про чей-то образ.

Удивление догнало Машу у доски с результатами (мальчик справа от нее сдержанно кивал большой головой, девочка по левую руку плакала) – из всех списков в Машу стреляли три двойки, – и удивилась она не тому, что провалилась, а тому, что теперь будет дальше, потому что не могла же она пойти на вокзал и взять обратный билет: такого билета ей не продадут, его попросту нет в кассе, колесо уже повернулось, зуб зацепился за зуб, и что-то теперь должно быть новое, чего раньше не было – не бывает ведь, чтобы камень, сорвавшийся в пропасть, вдруг остановился и пополз обратно.

Поезд, багровые реки, мальчик с лицом наследного принца (взмах рукой), формулы, орфограммы, вопросительные знаки, двойка раз, двойка два, двойка три, свист дрели, яркий солнечный свет (огромное, во всю стену, окно на первом этаже школы), – пространство плыло перед Машей, но в структуре мира что-то установилось, и, заряженная этим ощущением, она просто отошла от доски и села на скамейку, где стояли ее сумки и где перед тем она несколько часов ждала, когда сутулый мужчина в кривом пиджаке принесет и кнопками (да подождите же вы, сейчас все увидите) прикрепит к доске листы с колонками цифр.

Родители потихоньку уводили детей, какая-то мамаша, огромная и неповоротливая, заискивающе допытывалась у всех подряд, когда апелляция. В конце концов ушла и она; Маша осталась одна, смотрела в окно (ей нравилось это огромное окно и солнечный параллелепипед на полу), потом сунула руку в сумку и выловила последний, почти раскрошившийся бутерброд: колбаса на нем увяла, но пахла по-прежнему сильно.

Пережевывая бутерброд, Маша ловила себя на том, что он кажется ей очень вкусным; ей бы плакать, а тут – колбаса, солнце и нежный ветер за окном. Слизнув масляную каплю с ладони, Маша замерла: в груди у нее что-то подвисло, как бывает на качелях, когда раскачиваешься так сильно, что видишь перед собой только синее небо без конца.

Мелодия, вдруг побежавшая от стены к стене, от которой зазвенели стекла в окнах (тихо зазвенели, но Маша так тонко слышала в тот момент, что – слышала), свист и ритмичное похлопывание по лестничным перилам: по лестнице спустился и прошел в пустой холл мужчина – Маше он показался взрослым, таково волшебное действие костюма и галстука. Увидев Машу, он смутился и перестал свистеть.

Поступили? – Да… то есть нет. Мужчина рассмеялся: так поступили или нет? – нет, – Маша спрятала руку, которую только что облизывала. Мужчина секунду постоял, глядя на Машу, потом коротко посмотрел в окно и сел рядом с ней. Ну и что получили? – Двойки. – Что, все три? – Все три. – А почему не уходите? Маша протянула руку к сумке и пожала плечами. Нет, нет, я не к тому. Поступали, не поступили, все уже ушли, а вы – нет. Почему? Апелляция через два дня. Маша обвила пальцами лямки. Не знаю. Мне не нужна апелляция, я учиться приехала.

Мужчина снова посмотрел в окно. Было видно, как в солнечной ванне купаются, взвиваясь и опадая, пылинки. Он стал расспрашивать Машу – так подробно, что она отняла наконец руку от сумок и отвечала, иногда взглядывая на него. Подростки немногословны, но он медленно вытягивал из Маши – где жила, где училась, как узнала про школу, как отпустили родители, даже как она нашла в незнакомом городе адрес, – терпеливо ожидая, пока Маша искала слова. Наконец после паузы он расцепил пальцы и сказал: ваша работа, конечно, ужасна; ваши знания на уровне седьмого класса, это в лучшем случае; уж не знаю, как по математике, но, видимо, тоже.

Но учиться Маша все-таки будет, раз уж она не ушла. В летней школе. Жить в общежитии. Заниматься. И все в ее руках. Если за три месяца она нагонит остальных ребят (это трудно, но можно сделать), то в конце августа сдаст экзамен во время допнабора – и будет учиться. В десятом классе, вместе со всеми. Все понятно? Кстати, его зовут А. А. Да, – сказала Маша тихо, – спасибо, – и опустила голову. Ну поплачьте, поплачьте. Это хорошо.

Маша еще немного сдерживалась, в потом разрыдалась в голос, всхлипывая и подвывая – плач ее перепрыгивал от стены к стене по всему холлу и выше, по лестнице, к общежитию, куда, когда Маша успокоилась, А. А. и отвел ее, сдав на руки большой маслянистой женщине: заселите девушку. Я ее завтра внесу в списки.

То, про что А. А. сказал «сделать трудно, но можно», оказалось невозможно вовсе – Маша поняла это на первых занятиях. Вместе с ней учились девочки, которые, как и она, не поступили, но собирались пробовать еще в августе. Все эти девочки плохо сдали экзамены, но каждая из них знала больше, чем Маша. Маша не знала ничего: уравнения были для нее темный лес, запятые были лотереей, образов и характеристик она не понимала. Из всех не поступивших (и стесняющихся этого) девочек она была настоящая дура.

Она поняла это после второго дня занятий, ложась в постель. Она уже забралась под одеяло, свет не горел, во все окно сияло ночное небо, соседки по комнате спали куколками, тени были неподвижны – Машу догнал ужас, так что она струной выпрямилась на кровати: в тишине она слышала стук своего сердца, и в биении сердца явственно различала стук колес. Сияние неба померкло, сгустились и потяжелели тени, в глубине коридора прошелестели тапки – маслянистая женщина совершила обход и ложилась спать. Впервые за эти несколько дней Маша поняла, что она одна – за тысячу километров от дома, в огромном городе, где всего несколько человек знают, что она существует, и им абсолютно наплевать на нее, как наплевать на человека, который сидит с тобой рядом в вагоне метро. Вокруг нее – целый мир абсолютной пустоты, здесь не за что ухватиться, некуда поставить ногу, есть только она – ничего и никого, кроме нее, как на Марсе, и то, что ей нужно сделать, – это все равно что перевернуть планету, вывернуться наизнанку – абсолютно невозможно. Маша наматывает волосы на руку и больно-больно тянет их, так, чтобы кожа отделилась от черепа. Страх наваливается на Машу (как боится приговоренный к расстрелу, когда десяток стволов взлетают и замирают на уровне груди?), душит ее, еще чуть-чуть, и она закричит. Включить бы свет, но девочки спят – и пусть лучше спят. Раскаленными руками Маша скидывает с себя одеяло, ставит ноги на пол (не расплавился бы линолеум), нащупывает в темноте стопку книг и тетрадей и медленно, словно сквозь заросли водорослей, пробирается к двери.

Спустившись на этаж, Маша заходит в первую попавшуюся аудиторию, включает свет и, сев за стол, раскрывает учебники. Только когда руки холодеют, а дрожь в теле не удается унять ни на минуту (дом напротив уже красный, и окна блестят), она возвращается в постель. Взглянув на часы, Маша понимает, что завтрак через двадцать минут.

Следующие три месяца, шесть дней в неделю, Маша спит по три часа в сутки. Она уходит из комнаты, когда девочки засыпают, и возвращается к утру – девочки ничего не замечают. Только один человек (позже, много позже) будет знать об этом, и когда он спросит, трудно ли ей было, она ответит: протяни руку к потолку. Вот так. А теперь не опускай ее три месяца. Чтобы не засыпать, Маша пьет кофе – сначала одну ложку на чашку, потом две, три, отказывается от сахара – и когда доходит до пяти ложек (на кофе ушли почти все деньги, которые с собой дала мама), Маша начинает заваривать крепкий, непрозрачный чай. Потом она пьет чай с перцем – с черным, с красным. Набирает в бутылку ледяной воды из-под крана в туалете и растирает лицо. Когда все это перестает помогать, она читает стоя. Однажды, прислонившись к стене и через час очнувшись на полу, Маша понимает, что просто стоять нельзя, и, читая, ходит кругами по классу. Кровь стучит у нее в висках – это все те же колеса бьют по рельсам.

А. А. ведет у Маши русский и литературу, но ни единым жестом не выделяет ее из всех, он строг и отчужден. Только в самом конце июля он, стремительно шагая по коридору, на ходу кивает Маше и одобрительно бросает: хорошо. Действительно, однажды, переписывая из учебника уравнение, Маша обнаруживает, что перед ней на бумаге не чернильная солома, а набор фигур, которым она должна приказать танцевать что-то вроде полонеза. Что-то похожее происходит и с запятыми и с безударными гласными – правила, которые она раньше понимала как тюремный распорядок, становятся для нее правилами дорожного движения, условием прозрачности текста.

Удивительно: днем, на занятиях, Маша не чувствует усталости. Бессонные ночи бессонными ночами, но в классе она другой человек – внимательна и сосредоточенна. Только один раз, выйдя к доске, она внезапно грохается в обморок – переполох. А. А. напуган, медсестра в отпуске, Машу перетаскивают на стул. Очнувшись, она в мгновение собирается и, твердо глядя на А. А. (из цветной мути скатывается и обретает вещественность его лицо – близко, может быть, даже слишком близко), извиняется и просит продолжать занятие. А. А. отправляет ее наверх, но скоро понимает: бесполезно, девочка остается.

В конце августа Маша вместе со всеми пишет экзамен. Задания не сложнее, чем весной, даже, может быть, проще – и все-таки большинство девочек не справляются. В десятый класс зачисляют троих – Машу в том числе. На этот раз нет никаких досок – девочек собирают в классе (они сидят молча, смотрят в исцарапанные столы, дробят пальцами, вытирают лбы: жарко) – потом в класс входит директор, учитель математики и А. А. С порога А. А. находит глазами Машу и еле заметно подмигивает ей. Маша все понимает, но когда директор, приподнимая очки, заглядывает в лист (по итогам экзаменационной работы в десятый «б» класс зачислены…) – строгий взгляд в публику – и называет ее фамилию, внутри Маши все обрушивается. Случившееся она ощущает как пустоту – как будто из нее вынули эти три месяца, и стала новая Маша, в душе которой еще ничего не успело осесть.

Те девочки, которые пролетели, плачут и идут собирать вещи. Поступившие держатся боязливо, как в холодной воде. Они внимательно вглядываются друг в друга, хотя эти три месяца виделись каждый день. Маша тоже разглядывает их: одна – старательная девочка с пухлыми пальцами, волосы собраны в хвост, лицо открытое, как кастрюля; другая – вертлявая деваха с накрашеными глазами. С удивлением Маша отмечает, что помнит имя второй: Даша.

Стремительно (мелькают окна и ступени) Маша поднимается в общежитие, бормоча под нос: я приехала. Надев уличные ботинки, она выходит из школы и маленькими глухими улочками пробирается к набережной. Пиная ногами окурки, камешки и пивные банки, она шепчет: я приехала. На набережной пусто, солнце греет гладкую (ни ветерка) воду. Встав так, чтобы колени касались гранитного парапета, Маша бросает яростный взгляд на шпили и купола, щурится на дребезжащее в небе солнце, оглядывается (никого нет) и в полный голос говорит: я приехала.

Потом она целый день гуляет по набережным, улицам и проспектам – это ее первая прогулка: три месяца она не выходила из школы, жила, будто на корабле. Ангелам и кариатидам она шепчет привет, подмигивает львам и суровым полководцам. К вечеру ноги у нее гудят, как две турбины.

Добравшись до кровати в общежитии, она обваливается на простыню и тут же засыпает. В последнее мгновение она успевает сформулировать, что произошло: сегодня она родилась.

Проснувшись, Маша находит на своем столе книгу. Это второй том популярного пушкинского трехтомника, на титульном листе почерком А. А. выведено: «Нежной Маше. Прощайтесь с родимым порогом, Вас ждут неизъяснимы наслажденья», – в этот момент ей в голову не может прийти прочитать эту надпись как-то иначе, чем приглашение к бурной вальсингамовой радости по поводу преодоления того, что по определению не преодолимо.

На следующий день Маша отправляется на телеграф и, забравшись в исцарапанную ключами и ручками кабину, звонит домой. Она говорит маме, что поступила и что, значит, если и приедет теперь, то только на каникулы, да и то не на все. Мама плачет в трубку, спрашивает, на надо ли чего, кстати, умерла собака, и ее одноклассницы поступили в техникум. С проводником в седьмом вагоне во вторник приедет посылка, там будет шоколадка, а в шоколадке – немного денег. Маша говорит спасибо, – прощается и вешает трубку. Голову ее занимает первое сентября, которое – послезавтра.

Мама, отойдя от телефона, садится пить чай (папа на работе) и, носом уткнувшись в поднимающийся из кружки пар, вспоминает, как родилась Маша.

А было это так. Рыбы прятались в подводные норы, чтобы не слышать грохота: кололся, вздыбливаясь, лед на реке. Пустой январский воздух был натянут на мир, как пленка. От мороза трескались губы у людей, и скотина ныла в сараях.

Заходя с мороза в дома, люди кривили лица и прижимали ладони к ушам. В лесах под тяжестью снега лопались могучие еловые лапы и с глухим уханьем обваливались вниз. Мучительное эхо перекатывалось от реки к реке: с берегов перекрикивались друг с другом деревья. Звери трясли отмороженными лапами; люди в кровавую картошку растирали носы.

Мама ждала папу дома и с улицы таскала в дом дрова, чтобы кормить ими шуршащее печное жерло. Схватки начались днем, маме стало страшно, и она скулила у печки. Схватки не прекращались, и мама пошла к соседке – та набрала «скорую», и маму отвезли в больницу. В палате на койках лежали семь рожениц. Одни орали, другие затравленно стреляли глазами по сторонам.

Вечером папа вернулся с работы, и караулившая его соседка сказала: поезжай, поезжай – не пустят тебя, а ты все равно езжай. Папа два часа ходил по больничному коридору, каждые пятнадцать минут выходил на улицу и отчаянно курил.

В начале двенадцатого все кончилось. Из мамы достали лиловую Машу, папа слышал ее нечеловеческий визг, и когда он вышел, чтобы идти домой, слезы на его ресницах мгновенно заледенели.

Искушение любовью

Когда роман грозит обернуться агиографией, верный способ вернуть иглу на дорожку – сразу объявить о совершенных героем чудесах (прижизненных, по крайней мере) и без заминки обратиться к тому, на чем работает двигатель любого романа – истории любви.

Первое Машино чудо было густо замешано на Петербурге – городе, который она, вопреки канону, впервые увидела не ранним летом, когда по ночам тайный свет заполняет улицы, реки и каналы и заставляет все – от куполов соборов до пустых пивных бутылок – тускло сиять серебром, когда теплая вода угрюмо чмокает гранитные ступени и кучки пьяных счастливых выпускников мечутся из магазина в магазин, заставляя пожилых туристов сбиваться в сторонку, когда ближе к Дворцовому мосту город пузырится беспокойной толпой, а вдаль по каналу Грибоедова растекается влажной тишью, сводящей с ума любителей Достоевского, – нет, нет, не летом, а поздней осенью.

Сентябрь был еще продолжением этого сумасшедшего лета, Маша никак не могла успокоиться. Она спала больше, часов по шесть, но все свободное время занималась. В десятом «б» она снова была на нуле – все то, что ее одноклассники знали, казалось, всегда, ей доставалось суровым ночным послушанием. Она читала Пушкина, Гоголя, Карамзина, Радищева, учила теоремы, разбирала путаные, похожие на китайскую духовную практику, правила русской орфографии, учила бессмысленные российские реформы, – все это за восьмой, девятый классы, которых у нее, как она поняла, не было. Только во второй половине октября она наконец надела куртку, ботинки, замотала вокруг шеи шарф и вышла из школы. Может быть, это случилось бы еще позже, но на уроке литературы в этот день А. А. вдруг отвлекся от «Невского проспекта» и чуть не кричал на притихший класс: боже мой, юноши и девушки, вы хоть понимаете, как вам повезло? Миллионы людей во всем мире читают все это и понимают через слово, пьют эти тексты, как обезжиренное молоко. Вы живете в городе, в котором европейская культура обрела смысл! – потом Маше А. А. признавался, что, конечно, был слишком категоричен, но какой оратор не машет руками? – Пройдите по этому городу! Не вдоль по улице куда-то, а погружаясь в него. Спрашивайте камни и мостовые, они много расскажут вам. Петербург – это лучшее, что может случиться с вами! Вы никогда не услышите, что там вам нашептывает Гоголь, пока не промерзнете под дождем где-нибудь на Карповке, в полном одиночестве и без копейки в кармане. Подпорожный! Где герой находит свою возлюбленную? – В борделе, А.А. – Надеюсь, Подпорожный, это не единственное, за что зацепился ваш целомудренный читательский взгляд?

Смех смехом, но через час после того, как Маша вышла из школы, полил дождь. Город, который она увидела, – это тот самый Петербург, который станет героем ее первой работы. Погруженный в дождь, плавающий в нем всеми своими домами и храмами, темный и холодный. Город, в котором вещи качаются на самом краю вещественности и вода в каналах напоминает о смерти. Маша насквозь пропиталась дождем, и глаза ее вывернулись наизнанку, приняв в себя все увиденное снаружи.

Забравшись в светлое дымное кафе, она вынула из рюкзака папку с бумагой и карандаш. Чашка с кофе остывала, девочки в фартуках косо поглядывали на Машу, галдели бездельные люди, музыка, болтовня и сигаретный дым кружились вокруг Маши, залезали ей в уши и глаза, но все, что она сейчас чувствовала, было сосредоточено на кончиках пальцев, сжимавших карандаш так, что побелели костяшки. Лист покрывался туманом, и из тумана стали выползать тени – огромный незрячий дом проплывал по набережной, в подворотни попрятались мокрые вонючие чертенята, люди наступали им на хвосты, выныривали, перепутав дождь с рекой, уродливые молчаливые рыбы, в полуоблетевших кронах хлопали крыльями чудовищные зубатые птицы, а потом, неожиданно для самой Маши, возник у гранитной ограды человек, вдруг увидевший всё это как оно есть. Его глаза расширились от ужаса и восхищения, руки вцепились в ограду, чтобы внезапно взбесившаяся вода не скинула его вниз, ноги подкашивались, но он стоял, вперив взгляд в страшное видение, не желая отказаться от него, хотя это было бы так просто – перевернуть лист, отодрать от пальцев карандаш, стрельнуть сигарету и глотать холодный сладкий кофе, переглядываясь с симпатичным мальчиком, одиноко сидевшим у окна. Когда тучи сохмурились над головой духовидца и черные мохнатые птицы заметили его, Машины руки взлетели над бумагой – рисунок был окончен.

Рисунок этот, как и большинство Машиных рисунков, не сохранился. Последним и, вероятно, единственным, кто его видел, был А. А. Разглядывая его, он густо набирал дым из сигареты в рот, молчал и наконец заговорил. То, что он рассказал Маше, стало второй (рисунок был первой) точкой того напряжения, из которого несколько лет спустя родилась «Погоня».

Когда «Погоня» стала известна широкой публике, уже вышли и «Минус один», и «Save», и «Янтарь». Из нее не получилось, да и не могло получиться хита, но киноснобы Европы узнавали друг друга по диску с этим фильмом, появившимся вдруг из безвременья. Файл нашел и выложил в сеть студент, копавшийся в архивах HFF, – когда очередной диск вошел в дисковод и на экране замерцало: «Погоня. Режиссер-постановщик Маша Регина», студент на всякий случай сверился с немецкой надписью на конверте и вскрикнул. Через несколько дней вся мировая паутина полнилась слухами.

Говорили, что фильм этот – ученическая работа, непрозрачная концептуалистская поделка, настолько непохожая на ясный и абсолютно открытый стиль Региной, что, скорее всего, принадлежит не ей, а небесталанному мистификатору, и хотя, конечно, представляет некоторый интерес с технической точки зрения, но ни в коем случае не может считаться шедевром и так далее и так далее. Маше пришлось оторваться от съемок «Голода», вылететь в Берлин и на пресс-конференции в зале «Kino Arsenal» признаться, что «Погоню» действительно снимала она.

Я сняла этот фильм в Петербурге лет десять назад и рада, что он наконец обнаружился. Это хорошая картина, хотя сейчас я такого, конечно, не сняла бы.

После этого страсти улеглись, и фильм перешел в разряд тех, что издают под маркой «Другое кино». Он, конечно, был черно-белым (как любое гениальное кино, – шутя, говорил Рома), или, точнее, становился черно-белым. Пока шли титры, герой рассказывал дебелой вахтерше про свою неверную любовь. Потом он, поднявшись в кабинет, засыпал, и гамма из темно-коричневой незаметно становилась серой. Незаметности перехода помогало то, что дело было ночью – стоило немой вахтерше погасить в кадре грязно-желтую лампу, становилось темно хоть глаз коли. Потом появлялся двойник и начиналось собственно действие, про которое девять из десяти зрителей сказали бы, что оно отсутствует. Маша выгнала своих героев на улицу, и весь их поединок проходил в декорациях страшного, невообразимого Петербурга. Герой гнался за двойником по улочкам, дворам, подворотням, чердакам, крышам, тот прятался от него за мусорными баками, кирпичными трубами, между вагонами на железнодорожных перегонах (вот он, главный козырь в руках тех, кто еще до берлинской пресс-конференции отстаивал Машино авторство, – сцена была похожа на знаменитую погоню в «Минус один»), потом герой убегал от двойника по бесконечным лестничным пролетам и в конце концов на набережной забивался в угол одного из спусков к реке, и тяжелая свинцовая волна лизала его ботинки. В воде мелькало очертание корявой лапы, будто тянущейся схватить героя. В кадре из черных теней и белых отсветов постоянно просвечивали потусторонние образы – хвосты, клыки, зенки, которые зритель замечал не сразу и не наверняка, то есть мог не заметить их вовсе, сочтя просто помехами или случайным сложением света и тени. Двойник мог вдруг перекинуться демоном и сочиться гнойными глазами из-за решетки Летнего сада, в широкой кроне дерева вдруг дергался гигантский крысиный хвост, в пыльном окне мелькала чешуя, – все это случайно, не четко, мельком, так что при желании можно было не обращать внимания.

Восхищения, чаще всего звучавшие по поводу «Погони», касались картинки, техничности и совершенства кадра и даже завораживающей игры двух двадцатилетних актеров, но почти никогда – сценария фильма, его существенности, ну или, иначе говоря, его мессиджа. Ничего удивительного в этом нет. На той же пресс-конференции в «Kino Arsenal» Маша говорила: честно, я сейчас с трудом могу вспомнить или понять, что я снимала. Это были какие-то картинки в моей голове, которым мне хотелось дать свободу. Не знаю, не уверена вообще, что в этом фильме есть что-то, что можно было бы прочесть.

Двойник гонял героя по лабиринтам дворов и улиц, что-то от него требовал, кричал, герой бормотал, оправдывался, переходил в наступление, бросался с кулаками, завершалось все, как и полагается, дуэлью на пистолетах, – но в чем, собственно, заключался их конфликт, было непонятно.

Никто из обсуждавших фильм не знал (да и сама Маша через шестнадцать лет помнила смутно), что суть этого конфликта объяснял ей на маленькой кухне своей прокуренной квартиры А. А. Он долго рассматривал Машин рисунок, курил, промахиваясь пеплом мимо блюдца, и потом говорил ей про Гоголя, про Белого, про художников, для которых Петербург стал лифтом в потустороннее. «Пушкинский дом», говорил А. А., в этом ряду смотрится странно (Маша открыла форточку, чтобы выпустить дым на волю, и, покачнувшись на подоконнике, дотянулась до сигарет), потому что на первый взгляд в нем нет ничего мистического, и многие из прочитавших его свято уверены, что прочли реалистический роман про то, как молодой ученый запутался в своих женщинах. Что ты смеешься? Ну да, про меня. Но на самом деле женщин в этом тексте нет, только мужчины, да и те ненастоящие. Святого искушает бес, вот и вся история. Одоевцев живет в игрушечном мире, в декорации, и вдруг проваливается в мир настоящий, где все встает на свои места, бес есть бес, и душа стоит перед проблемой добра и зла. Блюдце? Держи. Митишатьев старается вытолкнуть его из этого усилия, он искушает его незнанием настоящего, мирным покоем закрытых глаз. И когда искушение преодолено (там еще сбрасывается маска, это очень важно), неизбежен агон, противостояние души и зла. Зло проигрывает просто потому, что душа с всерьез распахнутыми глазами всегда сильнее зла. Это оборачивается проблемой только для романного героя – потому что он должен умереть, вот он и умирает вместе с романом. Но в истинном смысле – происходит освобождение души от декораций этого мира. Прости, непонятно объясняю, но мы ведь не на уроке, да?

Дальнейшие объяснения бессмысленны, тем более что Маша спрыгнула с подоконника, обняла А. А. и его, задумчивого, стала целовать. То лето, после первого курса в Академии, она почти все провела у него, в маленькой квартирке на Пестеля. Пока по ночам было светло, они ходили на Фонтанку пить вино. Покупали бутылку в подземной лавке у широко улыбавшегося армянина, добредали до спуска к непрозрачной суровой воде, чпокала пробка, и слышался плеск льющегося в стаканы вина. Должно быть, только в это лето, если бы он спросил ее, она серьезно могла бы сказать, что любит его. Но А. А. не спрашивал. Маша что-то рисовала, он читал, вместе они гуляли, ели и занимались любовью. Такое лето – когда каждый вечер хорошая погода и безделье не угнетает – дается человеку один раз, говорил А. А. и смеялся над Машей, которая не могла узнать цитаты.

Нарушено благодушие за все лето было два раза, когда А. А. звонила жена. Русские жены бывшими не бывают, шутил он, у него на все была своя цитата. После звонков, целью которых были какие-то бытовые формальности (прости, я бы не стала тебя беспокоить, отрывать… но… – дальше речь шла о комплекте ключей или о запропастившихся черт знает куда документах), А. А. мрачнел и ожесточенно курил. Маша злилась, плевалась сквозь зубы и, хлопнув входной дверью (вздрагивали оторванные полосы грязно-коричневого дерматина), уходила гулять одна, выпивала где-нибудь три чашки кофе и возвращалась. Она не сразу поняла, почему злится. И когда поняла, сразу сказала ему: вид слабого мужчины внушал ей натуральный ужас. А. А. возражал ей, что не такой уж он и слабый, что вот же ушел он от нее, не так-то это было просто… Маша кинула ему: колобок фигов.

Но его взгляд имел в то лето магнетическое влияние на Машу: она успокоилась и рассмеялась. И все же, засыпая, А. А. стонал, как от зубной боли. Маша держала его за плечо и думала, что она знает о его жене. Она видела ее мельком, еще когда она приходила в школу, – тонкая женщина со страдальческими глазами и яркой родинкой в уголке губы. Она любила Бунина, капучино с корицей и А. А. Взрослая Маша в припадке цинизма могла бы сказать про такую: пизда на шнурках, – но в действительности дело было в другом.

А. А. познакомился с ней на филфаке – девушки там были легки, как пузырики жвачки, не все, конечно, многие были просто гоблины, но воображению было где разгуляться, и А. А. успевал, между библиотекой, лекциями и рюмочными, приволокнуться, или, как он сам говорил (любил это кружевное слово), ухаживать за улыбчивыми бесстрашными однокурсницами, а потом младшекурсницами (слушай, говорят, у тебя конспекты есть с первого курса, – есть, конечно, есть). В нем не было «спортивного интереса» – в каждую девицу он взаправду влюблялся (когда он рассказывал об этом Маше – она лежала на спине, и он гладил нежную кожу ее груди, – Маша смеялась: каждый раз как в первый раз) и ни одной не изменял. Лиза не была одной из ряда (впрочем, и ряда никакого, по Станиславскому, не было) – несмотря на то, что она (мама-учительница и отец – отставной полковник уехали в Крым) почти сразу привела его в свою постель, А. А. долго, дольше обычного был заворожен ее задумчивым взглядом, медленными пальцами и родинкой в уголке губы (даже ее имя не казалось ему пластмассовым). Зиму они просидели у нее в комнате, целуясь и переводя с русского на латынь. К весне А. А. стало казаться, что ее мечтательность холодна, как суп из холодильника, а пальцы медленные – от скуки, но так случилось, что – первый серьезный курсовик, доклады на конференциях – он решил отложить разрыв до лета, а летом язык у него обвял, как у перепившего старика.

Лиза нежно гладила его по волосам и говорила, что любит его. А. А. хмыкал и надеялся, что она спросит: а ты? Но она, дрянь такая, не спрашивала. Стоило А. А. представить, как она расплачется, как окоровеют ее глаза, ему становилось противно, он говорил себе, что пусть уж на выходных или на следующей неделе. Осенью, в зените феерического сентября, он все-таки заставил себя. Они вышли с факультета, деревья были обвешаны желтыми, будто бумажными, листьями, Ломоносов на взгляд был горячий, словно отдавал еще летнее тепло, девушки щурились на солнце и улыбались, А. А. остановился, сказал, что ему надо поехать, ну, неважно, по делам, к ней он не может, и вообще, им нужно подумать, что делать, потому что за год многое изменилось, и он не знает, что она думает по этому поводу, но про себя он не может сказать, что он чувствует то же самое, что и год назад, и лучше бы им не мучить друг друга, в этом нет ничего страшного, они будут друзьями, в гости, там, друг к другу ходить, но нет никакого смысла дальше пытаться… близко общаться, если как минимум для одного это уже не более чем обязанность, ведь и для нее в этом не может быть никакой радости, ну все, троллейбус, созвонимся, пока, – и он рванул к мигающему зеленым светофорному глазу. Перебежал, успел, но не мог, конечно, удержаться от того, чтобы у двери троллейбуса глянуть назад: Лиза неслась к нему. Вправо-влево летели машины, сигналили, как резаные, свистели тормоза, дымили покрышки, спиралили вниз бумажные листочки-фонарики, Лиза прыгала, прижав сумочку к груди, от одной несовместимой с жизнью травмы к другой, кричала истошно я люблю тебя, – А. А. чертыхнулся, вдарил ногой по троллейбусу (тот, сверкнув рогами, усвистал к мосту) и метнулся спасать дуру. Махал руками, как матрос на картинках, кричал, хватал ее за локти, тащил к суше, держал за плечи, гладил по спине, ее била дрожь, его – страх и злоба.

После этого прогудел еще один троллейбус, потом еще и еще, – А. А. обнимал Лизу, успокаивал ее, она сквозь слезы просила его не уходить, спрашивала, что ей сделать, чтобы… он говорил: ничего, успокойся ради бога. На них глазели, А. А. отворачивал Лизу лицом к Неве и сам делал вид, что вот они тут просто стоят, обнимаются, что, нельзя, что ли? Чудовищно стремно. Он отвез ее домой, они занимались любовью, потом она прижималась к нему, целовала в грудь и шептала: ты же любишь меня, просто ты сейчас… То, что в этих словах не было, по сути, вопроса, напрягало, но А. А. не мог сказать ей нет, он хотел спать.

Невозможно уйти от женщины, которая тебя не отпускает, понимаешь? Почему? Да потому, что она типа слабая, ты типа сильный, и получается, что это ты ее обижаешь, а не она тебя. Нет ничего хуже, чем чувствовать себя мудаком.

Через полгода (было еще несколько отвратительных сцен, и все до единой закончились одинаково) А. А. предложил Лизе замуж, и она, еще не закончив рыдать, стала придумывать, у кого сошьет платье. Отец-полковник пожал А. А. руку, мать-учительница расцеловала, и через два месяца А. А. и Лиза надели друг другу на пальцы тяжелые золотые кольца.

Маша, уже приучающаяся искать киноцитаты, решила, что это история из «Фанни и Александра»: героиня выходит замуж за монстра, думая, что с ним у нее будет какая-то правильная, настоящая жизнь, но попадает в ад, при этом оказывается, что глупая чехарда в семье ее родителей – и есть в общем-то жизнь, настоящая, и пукающий дядька – дурак, но не сука, а тот – сука, да еще опасная. Да нет, все совсем не так, – скривился А. А.

Оставалось пять лет до того момента, когда А. А. увидит Машу в холле школы, после вступительных экзаменов, и отведет ее вверх по лестнице в общежитие. Еще через год А. А. с оглушительной ясностью поймет, что колотящееся сердце, волны нежности на ладонях и дрожащее пространство в глазах – это любовь, и что может быть глупее для учителя, чем на полном серьезе влюбиться в старшеклассницу, мечтать держать ее за руку и целовать уголки ее губ, плакать по ночам, стонать от того, что тело крутит судорогой, придирчиво рассматривать в зеркале свои зубы, не отпускать ее воображением, рыжую девушку с трудным взглядом и уверенными движениями, которая к тому же (он не знал, узнал позже) сходит с ума от любви к парню, которому на нее насрать.

То, что только бешеная страсть к свой ученице заставила А. А. уйти от круглившейся глазами жены, да и не сразу, а через два года, не странно: точка Б всегда важнее точки А.

Тонкая, задумчивая красавица Лиза, когда кричала, размазывала мокрые глаза по лицу, становилась страшнее атомной войны. Стоило А. А. сказать ей, что он вот что решил, лицо ее перевернулось. А. А. видел такое много раз и все-таки сердце его сжалось, будто ожидая удара, – главное ему теперь было крепко держаться за ощущение металла в пальцах, которое появлялось у него, когда он смотрел на Машу, и не отпустить это чувство. Лиза жаловалась, упрекала, тихо скулила на кухне, звонила, говорила, что заказала столик в ресторане, уверяла, что не сможет жить, предлагала начать с начала, допытывалась, кто она, наконец, когда А. А. через неделю пришел домой, открыл дверь в ванную и нашел ее в пене, примеряющей бритву к запястью, он понял, что все закончилось, – потому что если она лежала и ждала его, чтобы чиркнуть, то она все-таки не сделает этого. Он молча вышел из ванной и выключил свет – расстаться с жизнью в темноте она не сможет. Она мокрая вышлепала из ванной в коридор, вода текла на ковер, за ушами висела мыльная икра – А. А. было жутко и противно, как будто он живьем увидел какого-то голливудского слизняка. И правда, одержимость беспола. Эта мокрая сцена была последней – как раз в этот день А. А. получил ключи от квартиры на Пестеля. Ему просто повезло (как всегда бывает с тем, кто встал и пошел) – уехавший во Францию однокурсник сдал ему свое гнездо под крышей за «чтобы не пустовало», за политые цветы и символические деньги.

Теперь, в этом однокомнатном гнезде, из окна которого был виден кусочек купола Преображенского собора, А. А. сжимал Машину ладонь и, проваливаясь в сон, чуть слышно сквозь зубы стонал. Маша кусала губы. Себе она стонать не разрешала.

В самом начале лета, когда Маша сдавала свою вторую сессию, А. А. предложил ей жить вместе. Она согласилась – не только потому, что на самом деле ей нравилась эта идея, но и потому, что была уверена: А. А. не сможет уйти от жены, и его предложение останется, таким образом, только штрихом вечернего свидания, нежной прогулки от Казанского к Никольскому и обратно. Получив последний автограф в зачетку, Маша села на поезд и поехала домой. А. А. бросила эсэмэску: «Уехала, вернусь как только так сразу».

Любовь матери накрыла Машу тепло и влажно, как пухлая ладонь – муху. Первый же обед (ты же с дороги, голодная, ешь) утянул Машу в сон, в котором мертвая бабушка держала и мяла ее руку, Маше было неприятно, она хотела руку освободить (мертвая же), но было неудобно (все-таки бабушка), и она безвольно позволяла пользоваться своей рукой. Проснулась Маша поздно вечером, в поту: мама, наплевав на июнь, накрыла ее ватным одеялом. Следующий день был воскресенье, и мама взяла Машу на базар. Маша юркала вслед за мамой из ряда в ряд – куртки, платья, крючки и блесны, яйца, рыба, трусы и носки, диски, цепи, моторы, могильные плиты, ковры, кресла, штаны и ботинки, – мама была в этом содоме как дома, всех знала, и у каждой палатки подхватывала Машу за локоть: тебе футболки нужны? Страшный шопинг выжал Машу до сухой шкурки. Она позволила примерить на себя туфли, майку и юбку, дома помогла маме с обедом, наелась (ешь-ешь, вон как похудела) до отвала и упала на диван – руки лежали отдельно от нее, как тряпки. Она с ненавистью смотрела на них, потом подняла глаза на мать и попыталась сказать ей, что так провести лето она не может, что ей нужно работать (она сказала заниматься, чтобы не было вопросов) и для этого нужна ясная голова, холод и голодный желудок. Не успела она договорить, как мать (конечно-конечно, вот завтра и начнешь) стала рассказывать ей, что сосед прогнал жену и пьет теперь водку каждый божий день, что одноклассница вышла замуж, что Волков (ну, помнишь, одноклассник твой) зарезал девушку, с которой дружил (вроде как с кем-то другим гуляла), и был суд, и посадили, что тетя Валя болеет, что учителя математики выгнали наконец после того, как пятый раз нашли его пьяного в садике у школы, что баба Шура, что Алексей Семенович, что Петя, ну, гаишник такой толстый

Маша тонула в липком новостном киселе, и на границе сна, трогающего ее за пальцы, ей привиделся ее родной город – древнее, древнее камней и рек, подводное царство, в котором руки двигаются медленнее, а звуки человеческой речи глухи и обессмысленны. Все здесь устроено так, чтобы горячий послеобеденный сон хватал крепко и часто, по сути – навсегда. Здесь ценят жирное, неподвижность и смену времен года. На грядке дивана Маша ощутила себя кабачком, наливающимся соками земли. Сон, заполнивший ее тело, был мучителен и свиреп.

Она еще пыталась работать. Следующим утром, встав рано, еще до того, как отец отправился в автоколонну, а мать на вокзал, она разложила перед собой бумагу, заточила карандаш и стала класть линию за линией, но штрихи перерезали бумагу по поверхности, рукам не хватало сил преодолеть сопротивление горизонтали, чтобы рисовать вглубь, между тем она уже не только чувствовала, но и знала: чтобы рисунок получился, первым же движением нужно снять проплесневелую корку существующего и вгрызться в существенное. Дома-водоросли, которые она хотела нарисовать, получались не настоящие, призрачные рыбы и осьминоги – безжизненные, она в ярости кусала пальцы и не находила в них крови, так что, когда мать приоткрыла стеснительно дверь (не спишь уже? пойдем завтракать), Маша швырнула карандаш, смяла бессильный лист и пошла на кухню.

Она пробовала работать дома, во дворе, на железнодорожной насыпи и даже уговорила отца раскочегарить проржавевшую «шестерку» и отвезти ее подальше – в поле, на берег маревеющего под солнцем озера – везде она мяла лист за листом, ломала карандаши, и в какой-то момент подумала, что, вероятно, специальная тяжесть в руках, появлявшаяся всякий раз, когда она действительно рисовала, – она, может быть, не появится больше никогда, как подарок, доставшийся ей по ошибке, как мелкая контрабанда, которую строгий таможенник, качая фуражкой, вынимает из багажа и назад никогда не отдаст, что, может быть, и не было никогда этой тяжести, ей все показалось, вот же и недаром она даже с трудом помнит, как это бывает.

После ужина мать, отправив отца смотреть новости, выспрашивала Машу про мальчиков, не встретила ли она кого-нибудь в Ленинграде, брала ее ладони и намекала, что была бы так рада, так рада. Маша хмелела от ужаса. Когда через неделю она получила от А. А. эсэмэску: «Сразу? Только что», – ее сердце бешено заколотилось, и она внезапно окрепшими пальцами набрала, что завтра приедет. За обедом она соврала что-то про летнюю практику, которая начинается завтра, что она думала, ее не будет, а она все-таки будет, вот ей только что написали. Мама уронила сковородку с шипящей картошкой и расплакалась. Умоляла Машу побыть еще несколько дней, спрашивала, что ей не нравится, скрючилась на стуле и бормотала, что все понимает, что ей скучно тут, и пойти некуда, и друзей нет, но как же они, родители, они ее так любят, так ждали ее на все лето, и вдруг она уезжает, это несправедливо, пожалей нас, и потом вот можно купаться, скоро грибы пойдут, и ягоды, и она так похудела, ей бы поесть и поспать вволю. Маша ковыряла вилкой в тарелке. Отец рассматривал скатерть и потребовал достать водку.

Билетов не было – мама сообщила об этом тихо, но радостно. Но Машу уже было не удержать – вечером она покидала в рюкзак одежду, пошла на вокзал и договорилась с хитрым (лицо – сухой огурец) проводником. Тот взял ее в свое купе за полторы цены билета. Всучив в раскрытую ладонь денежку, Маша вышла из вагона попрощаться с матерью и отцом. Отец был уже пьяный и, мешая слова, желал Маше счастья, мать, устав плакать, была бесцветна и молчалива. Проводник зло мигал из двери, мама сказала: обидела ты нас, дочка, – Маша дернула головой, не решившись на поцелуй, сказала (просипела) прости и ринулась в поезд.

Проводник пил водку, предлагал Маше, Маша отказывалась, ударила по руке, хищно цапнувшей ее за колено, молчала, старалась не слушать вонючие проводниковые байки, – но этим ужасы не исчерпались: в середине ночи у проводника (для тебя я просто Леха) зазвонил телефон, и прогремело страшное слово «проверка». Леха отвел Машу в рабочий тамбур, открыл в потолке люк, подсадил ее, и два часа она лежала в темноте под крышей вагона, рядом с ней плескалась питьевая вода, что-то давило в бок, ныли скрюченные ноги. В узком, похожем на гроб пространстве Маша давилась слезами, в голове ее колоколом раскачивалось обидела, обидела ты нас, обидела. Утром проводник, уже трезвый и злой, вытащил Машу из люка, посадил на нижнюю полку в своем купе, сам забрался наверх и стал оглушительно храпеть, изрыгая похмельной пастью чудовищную вонь. Маша рыдала в голос и съела всю кожу на пальцах.

Утром, встретив ее на «Чернышевской», А. А. едва не сошел с ума от любви к этой девушке, похожей на разъяренного, будто побывавшего в стиральной машине ежа. Они добрели до Пестеля, Маша полчаса фыркала в ванной, потом А. А. накормил ее яичницей и уложил спать. Маша мгновенно уснула, и А. А. долго сидел около нее, вглядываясь в ее дыхание, как двигались крылья ее носа и иногда вздрагивали пальцы. Когда сон ее стал спокоен, А. А. взял книгу и до вечера читал на кухне. В голове его расцветала двухлетней выдержки весна – он гулял с Машей по Летнему саду и впервые осторожно трогал ее за руку. Лето началось, когда Маша проснулась, вышла на цыпочках из комнаты, положила руку ему на плечо и спросила: долго я спала? Он отложил книгу, они пили чай, потом он целовал ее пальцы, глаза, щеки, губы, она улыбалась, целовала его в ответ, потом он высвободил ее из ночнушки и всем телом прижался к ней, так что дыхание сбилось и стало жарко.

А. А. заснул, Маша осторожно отняла руку, держащую ее ладонь, – спать ей не хотелось, выспалась днем – достала из рюкзака лист и стала рисовать. Десять минут на облизывание карандаша – и на бумаге жаркое ярится солнце, томно сжимает голову пастуха, он натягивает на лоб протертую кепку и медленно бьет папиросой о корявый ноготь большого пальца. Поводят вопросительными глазами коровы, жуют через силу, чтобы не заснуть. Потеет горячая трава, блестят жирными листами деревья и кусты, пятнами высверкивает горячий озерный кисель, спят в подвод ной траве сытые рыбы, спит в скрипучей лодке старик, удочка выпала из рук, во сне старик видит маленького мальчика, шлепающего пятками по воде, чтобы больше разбрызгать. И вдалеке – покатые крыши свисают к земле, как ветви деревьев, в изнеможении, скорей бы заснуть. Спят собаки, старухи, спят, сжав губами сосок, младенцы, спят, откинув голову к стене, их матери. Борется со сном машинист поезда и ведет состав медленно, словно воздух стал от жары тугой или расплавившиеся рельсы могут где-то на солнце оплыть. Но больше всего на рисунке неба, голубую эмаль которого Маше удалось нагреть так, что А. А. утром побоялся прикоснуться к листу, чтобы не обжечься.

Все лето, отвлекаясь только на еду, вечерние слегка пьяные прогулки, трогательную нежность А. А. и сон, Маша рисует, складывая в папку лист за листом. Многое из того, что она сделает, появится потом в ее фильмах – инфернальный Петербург, странные лица, по которым легко угадать целиком судьбу, дома, животные, фигуры людей, поезда, пейзажи, промокшие деревья, дерущиеся дети, лестничные пролеты, пьяное студенческое братство во дворах, мнущая пустую сигаретную пачку девушка в кафе, кривая старуха с тележкой на пешеходном переходе. Рисуя, Маша постепенно начинает понимать, какое кино она хочет делать.

С А. А. ей спокойно. Его любовь легка и необременительна. Иногда Маша сжимает виски ладонями и не понимает, почему бы ей не любить его так же крепко и наверняка, просто и уверенно. Но вопреки этой очевидности на внутренней стороне ее век, стоит ей закрыть глаза, появляется мальчик с лицом наследного принца. Он криво улыбается, но у Маши сжимается сердце. Воображая его руку у себя на животе, она превращается в одни расслабленные нежно губы. А. А. видит это, знает, что не имеет к этому отношения, и его накрывает тоска.

Тот раз, когда после урока по Петербургским гоголевским повестям Маша пошла гулять по городу и впервые увидела изнанку мостовых и рек, не был первым. Она выходила из школы и раньше, в сентябре, один раз.

А было это так. Маша проникла в учительскую и выхватила из-за стеклянной двери шкафа телефонный справочник. Толщина прозрачных страниц по углам стремилась к заслюнявленному нулю, и обрез был исчеркан разноцветными чернилами, но адреса долговечнее телефонов – придя на улицу Правды, Маша обнаружила обещанный сострадательным справочником Институт кино и телевидения. Списки зачисленных еще не успели снять, и Рома в них значился только один. Маша нашла сначала расписание первого курса, потом аудиторию, в которой шла история кино, и села под дверью ждать. Отзвук одного сильного удара сердца разносится потом по всей жизни – Маше даже не пришло в голову, что, может быть, это другой Рома, что тот Рома мог и не поступить или поступить не сюда, так что, когда двери открылись и стали вытекать из них группки за группками студенты и в одной из группок мелькнуло его лицо, – Маша обрадовалась не тому, что это именно он, а тому, что он эту лекцию не прогулял, вот он, здесь: болтает с друзьями, подмигивает им, толкает одного в спину и втроем они подваливают к нескольким девушкам, балующимся мобильниками и пудреницами. Маша подпрыгивает со скамейки, и получается так, что встревает в только завязывающийся разговор (какие планы, девчонки?). Он не сразу узнает ее, досадливо машет товарищу (две минуты, я сейчас) и отводит ее в сторону.

Привет, ты чего здесь делаешь? – говорит он Маше, стреляя глазами на девушек и друзей. Друзья стреляют глазами на Машу, девушки нацеливают в нее пудреницы. Я… так, – Маша не умеет отвечать на дурацкие вопросы. Сдала ты свои экзамены? Ну молодец, поздравляю. В общаге живешь? Ну, тоже неплохо. Как вообще?

Потом он говорит ей, что должен сейчас бежать, чтобы она училась хорошо, ну и всего ей, пока. Маша видит, как он старается показать ждущим его девочкам и мальчикам, что здесь ничего особенного, так, какая-то ерунда, не стоит разговора, он взмахивает рукой и шагает к ним: ну что, решили что-нибудь?

Обида опустошила Машу. На улице Правды она прячет глаза от прохожих, постепенно в ней просыпается ярость, и Маша впервые в жизни узнает, что любовная тоска может стать топливом для машины воображения. Сев на скамейку, Маша раскладывает на коленях лист бумаги. Долго не раздумывая, она рисует спящего на противоположной скамье бомжа – он лежит долго, так долго, что снег засыпает его ноги, набивается в карманы вонючего пальто, тает на лиловой груше лица и застревает в лабиринте бороды. Рядом с ним на угол скамьи садится она – в профиль, положив локти на колени, – она с рук кормит собственным сердцем огромного бесстыжего пса, шерсть клочками, и его язык оплетает Машины ладони. Пес противоестественно улыбается и глазами ласкает Машу.

Собственным сердцем – это, конечно, перебор, но в «Минус один» герой будет так же кормить собаку пирожными, сидя на скамье рядом со спящим бомжом. Собака, пойманная ассистентом где-то на помойке (ее еще специально держали целый день без еды), будет с аппетитом хавать пахнущие мясом пирожные, а Рома будет возмущаться, почему его отрывают от камеры, гримируют и заставляют недвижно лежать на скамье бомжом три дубля подряд: возьми статиста! почему бомжа должен изображать оператор? Маша объясняла ему: прости, в этой сцене мне нужен именно ты.

Секс как молодость

Зимой в общежитии жутко холодно. Виной ли тому вороватый завхоз или ленивая воспитательница, представляющие собой русское государство в миниатюре – они всегда могут кивать друг на друга: один не купил ленту, другая про нее забыла, – так или иначе, в комнатах из окон дует так, что вода на подоконнике за ночь превращается в лед, и девочки ложатся спать в футболках, трениках и носках, укрываются двумя одеялами, в которые заворачиваются, как будущие бабочки в кокон, выставив наружу только носы, чтобы было чем дышать. Маша спит беспокойно: беспокойный ей снится сон. Во сне она проводит ладонью по голове, но там только гладкая кожа, ни одной волосинки не осталось. Сон этот не нуждается в интерпретации потому, что, проснувшись, Маша первым делом протягивает руку к затылку, убеждается, что волос нет, вспоминает: и не может быть, неоткуда взяться, вчера она убедила Дашу, что она, да, хорошо подумала и бесповоротно решила побриться налысо, сунула ей в руку бритву, намочила волосы и заставила прядь за прядью все со своей головы убрать. Даша сначала стеснялась, но потом вошла в раж, брила добросовестно, высунув язык, и, закончив, шутила, что, мол, Маша теперь совсем готова в сумасшедший дом. Маша смеялась вместе с Дашей.

В действительности же дело было так. Маша ждала Рому у выхода из института. Лепил снег, оседал на шапках, нежно трогал за руки и забирался в глаза. Студенты бесились у входа, девочки визжали, мальчики хохотали, прохожие уворачивались от рассыпающихся со звонким шлепком снежков. Маша неуверенно улыбалась, потому что не знала, зачем она здесь. В сущности, Рома уже отправил ее, и что еще она могла ему сказать, непонятно. Но так мир не укладывался у Маши в голове, будто один сустав не вставал на место, и без него вся машина отказывалась правильно крутиться. Больше всего сейчас ей хотелось играть в снежки, визжать и кричать вместе с горячей толпой, в руках у нее снег, она сминает его, полирует, снежок становится меньше и плотнее, в задумчивости она про него забывает, шерстяная варежка становится мокрее, каждый раз как скрипит тяжелая входная дверь, она собирается, вглядывается, резко отворачивается: не он. Мальчик в лыжной куртке, он улыбается в ее сторону – Ромин сокурсник, узнал ее, она пролетает по нему взглядом, чтобы сделать вид, что он ошибся, это не она. Чем больше народу вываливается из дверей на улицу и чем больше шанс, что следующим будет он, тем сильнее она сжимает заледенелый снежок и тем больше боится. Она предполагает, что он может сказать ей что-то неприятное, разозлиться, и лучше всего было бы уйти прямо сейчас, не ждать, потому что ждать имеет смысл, когда не знаешь, что будет, а так смысла нет, но все глупости, глупости, глупости – когда он выходит, он просто не видит ее, потому что сразу поворачивается к идущей вслед за ним девочке, чтобы придержать дверь, пропустить вперед, наклониться и залепить ей за шиворот снежный фонтан, и Маша не может не видеть, что шутка эта сродни признанию в любви, и, завернутый в снег, как в подарочную упаковку, летит в девочкину шею мокрый от жара кожи поцелуй, и сладкая, красная от помады улыбка принимает его на лету.

Рома и девочка соединяются с вопящим студенческим месивом, мелькают лица, руки, разматываются шарфы, и летят на мостовую пуговицы, все против всех, весело и быстро, Рома наклоняется – ладони горстью, – и кто первый попался под руку, получает по спине, по шапке, в лицо (эй, так нечестно!), но когда в очередной раз он уворачивается от чужого снежка, сгребает белый влажный снег с крыши припаркованной машины и замахивается на стоящую в полутора метрах Машу, то, увидев ее, опускает руку, лицо его кривится, и секунды недоуменного промедления достаточно, чтобы в спину ему влетело два раза, он бросает сучка, поворачивается и продолжает игру. В этот момент, как и потом, Маше не то обидно, что Рома обругал ее (в сердцах), и не то, что даже не поздоровался, а то, что опустил руку, не бросил снежок, не взял в игру, как будто веселая студенческая кутерьма – только по приглашениям, и то, что она, не успев подумать, со всей силы кидает свой смерзшийся в ледышку снежок ему в спину (попала – прямо между лопаток), было реакцией только на эту обиду, из которой другая (не любит) вылупилась позже, пока брела, пиная снег, через полгорода в общагу. Рома выгибается, мычит от боли и оборачивается, но только на секунду – и потом ныряет в начинающую уже уставать толпу, хватает за руку напомаженную девицу и прижимает ее к себе.

По дороге в общагу Маша принимает решение побриться наголо, и понятно, что жест этот символически означает отречение от собственной сексуальности, которая ей не нужна, коль скоро тот, кому она была предназначена, играет в снежки с другой. Сомнений в том, что сексуальность ей больше не пригодится, нет: с сентября по февраль она видела Рому четыре раза и все четыре раза получила от ворот поворот. Спустя восемь лет он страстно, но не слишком убедительно будет оправдываться: Регина, я был ублюдок, мне стыдно было, ты хоть помнишь, как мы с тобой на ротонде сидели? Это была их вторая встреча, третья, если считать от поезда. Маша пришла в институт за полчаса до конца занятий, но нашла Рому во внутреннем дворе, он был уже довольно пьян и, кивнув друзьям, увел Машу гулять. По дороге он пил пиво, так что, когда они пришли на «ротонду» (буду тебе достопримечательности показывать, хочешь? – хочу – ну так вот, главная достопримечательность этого города – это я), грязную, но хранящую следы величия парадную, Рома уже едва стоял на ногах. Опрокидывая бутылку себе в рот, проливая пиво себе на куртку, он менее всего походил на кино-Наполеона, которым хотел быть. Качаясь из стороны в сторону, он говорил Маше, что ей страшно повезло с ним познакомиться, потому что очень скоро он станет самым великим оператором всех времен и народов, что имя его будет греметь по континентам, он полностью изменит мир кино, историю которого впоследствии будут рассказывать как то, что было до Евгеньева и что после него, что он заставит зрителя идти на него, на оператора, а не на режиссера, которые все только и умеют, что кричать на артистов. Трезвой Маше смешно было слушать все эти глупости, но не противно: чего не наговорит пьяный мальчик? Ей даже не стало противно, когда он полез к ней целоваться и заодно запустил облитую пивом руку ей под куртку, она оттолкнула его скорее машинально, потому что она хотела его трезвого, а пьяного готова была переждать, но когда он, ухватившись за облупленную деревяшку перил, рывком поднялся, внятно сказал «не очень-то и хотелось» и пошел, промахиваясь ногами мимо ступеней, вниз, ей стало противно от его хамства – впрочем, она тут же простила его, потому что пьяному можно кое-что простить. Вот этим-то свиданием и объяснял Рома то, что было потом: я ж тебе, Регина, столько лапши навешал, что на следующее утро выть хотелось, как бы я тебе в глаза смотрел? Как лез с поцелуем, он не помнил, тряс головой и говорил, что не было такого. Было, было.

Было еще вот что. В день, когда Маша спускается в школу без волос – учителя выдыхают: господи, Маша, что вы с собой сделали! – девчонки все понимают: радикально! – а мальчишки по старой привычке дразнятся: слушай, а это не заразно? – Маша чувствует себя центром внимания и не может не расценить этот факт как своего рода предательство. Жест, который должен был лишить ее пола, сделать ее невидимой для радаров, произвел нечто прямо противоположное. Из девочки-из-десятого-«б» Маша вдруг стала лысой – девочкой, о которой все говорят, на которую все смотрят и которую, когда она идет после второго урока на обед, останавливает в коридоре Коля из десятого «а» и говорит, что ей очень идет, что она очень красивая, то есть она и раньше была очень красивая – Маша звереет – и что ее ничто не испортит, то есть он не это хотел сказать, Маша обходит его – да отстанешь ты от меня?!

Коля будет скрипеть зубами и мотать головой каждый раз, когда в памяти будет всплывать этот неловкий разговор. Маша поймет, что случилось, только через месяц-другой; Даша как раз в тот день откроет для себя: бог есть любовь! – и с расширенными, как у всякого первооткрывателя, глазами постарается убедить в этом Машу – и Маша в ответ хмыкнет: ну да, пути ее неисповедимы.

Длинные взгляды, которыми Коля смотрит на Машу, когда она проходит по коридорам общежития или когда она ест в столовой, щекочут Машину спину, но не более того. Когда она обнаруживает в своих тетрадках и карманах сложенные вчетверо листочки с восторженными, трогательными стихами (понять, кто их сочинил и максимально внятным почерком переписал на листочек, нетрудно – зря он волновался и вглядывался дольше обычного: поняла – не поняла), Маша ловит себя на ощущении, что вообще-то ничего неприятного в этом нет. Волнует ее только одно. Пока ей удается держать при себе Дашу всякий раз, когда Коля заходит к ним в комнату. Но по Дашиным глазам она видит, что та готова улизнуть в любой момент. Даша не понимает, в чем проблема: Машка, ты что! шикарный парень, это же любовь! Спорить нечего: Коля пишет стихи и играет на гитаре, он заводила и лидер класса – девчонки не вешаются на него только потому, что романтически настроенных девчонок нет: что с ним? мороженое есть? – таких всегда желают другим. Рано или поздно Маше придется ему что-то говорить – и она страшно не хочет его обидеть. В конце концов, должен же он сам понять. Не понимает. Прощаясь, он ловит Машину ладонь и целует ее, в его глазах на поллица – нежность, пальцы дрожат и полыхают, стихи через один становятся тоскливыми.

Ближе к Новому году, незадолго до каникул, в комнате у Маши и Даши собираются девочки. Тихо выпив две бутылки вина и покурив в форточку, девочки начинают громко обсуждать вопрос: должна ли девушка, за которой достаточно долго ухаживал молодой человек (допустим, что он дарил ей подарки и цветы, платил за нее в ресторанах и клубах), соответствующим образом расплатиться с ним или, как выразилась сторонница противоположной точки зрения, для мужика это лотерея: выиграл – радуйся, проиграл – извини, тут не магазин. Машу мутит от крашеного спирта и от циничности ее одноклассниц и вдруг передергивает от понимания, что этот же вопрос с неумолимостью разрушителя (смешно не поддаваться, – сказал бы А. А., но Маша не читала Бродского) вламывается и в ее судьбу. Не в том дело, что Коля ей не нравится – так вопрос не стоит. Но она чувствует, что это не ее сюжет. Она просто не может себе представить, как она будет с ним, кхм, гулять. В этот момент она твердо решает завтра же сказать Коле, что он очень симпатичный, но.

На следующий день (последний перед каникулами) Маша помнит о своем себе обещании и напряженно ищет предлог его нарушить. И может быть, она в конце концов нашла бы его, но ближе к вечеру (Даша еще сдает какую-то контрольную) в комнату приходит Коля и, заметно нервничая, говорит ей «я тебя люблю». Маша задерживает дыхание, чтобы на выдохе сказать ему, но язык ее вязнет во рту: она понимает, что что бы она сейчас ни сказала, все будет, в сущности, то же, что ей уже сказал Рома, которого она никак не выкинет из головы. Маша вцепляется пальцами в колючий ежик волос и молчит, молчит, молчит. Коля ждет, потом тихо говорит «извини» и уходит. Маше хочется плакать; она восстанавливает в памяти свое состояние, в котором она была, когда Даша здесь, в этой комнате, намыливала ей голову, и ей кажется, что если бы не это, ничего бы не случилось.

Из того момента, когда Даша снимает с Машиной головы склизкие рыжие пряди, стряхивает их в ведро (на пол шлепаются комки густой пены), а Маша наблюдает за ней (и за собой) в маленькое овальное зеркало, прислоненное к настольной лампе, и ей весело и тоскливо, – из этой точки тянется (как в развеселой кинокомедии, когда надо показать на карте передвижения героев) пунктирная линия в зимний, горящий рождественскими огнями Кёльн, куда на фестиваль молодого европейского кино Маша привезла только что смонтированных «Гугенотов» и где Рома поймал ее на фуршете по поводу открытия, и потом без малого неделю между показами и семинарами они шатались из кнайпе в кнайпе (в одном из них и прозвучал ее укол, вызвавший у Ромы поток извиняющегося бормотания: Евгеньев, ты бы постеснялся так ко мне прилипать после всего…), и наконец на пятый день Маша привела его в свой номер, в окне перемигивались красно-зеленые гирлянды, и было понятно уже, что теперь произойдет то, что должно было произойти восемь лет назад: отставив стакан с минералкой, он притянет ее к себе, поцелует и стащит с нее футболку. Момент длится, Рома подается в ее сторону и снова хватается за стакан, Маша молчит, сжимает руками колени (она сидит с ногами в кресле), и в голове ее проскальзывает искра понимания: не в том дело, что он стеснялся ее, а в том, что боялся. Он не поверил бы, даже если бы она прямо сказала ему, что все, что ей нужно, – это его тело и, главное, руки, плечи, губы, ей тогда не нужен был он сам, его время и свобода. Все, что она хотела, это чтобы он обнял ее и раздел, и самой раздевать его, а все остальное, о чем он говорил ей в пустой курилке, когда она пришла в институт в третий раз, предпоследний, мол, не хочет ее обманывать, будто любит, потому что не любит, и не хочет, чтобы она жалела потом, ты очень красивая, ты найдешь себе мальчика, который очень-очень будет любить тебя, и скажешь мне спасибо (от фальши в его голосе Машу и теперь еще передергивает, Рома беспокоится: холодно? – да, кажется, замерзла), – все это глупая ерунда, заплывшая в ее жизнь из какой-то совсем другой истории («другой оперы», – шутит про себя Маша и сдерживает улыбку, потому что Рома уже тянет руку со стаканом к столику).

И вот, когда наяву сбывается то, что наполняло беспокойством ее ночи восемь лет назад (и семь, и шесть), – внимательные Ромины глаза приближаются и пересекают границу, отделяющую чужое от своего, другого от меня, – Маша ловит его ладонь и прижимает ее к своей щеке, отвечает на его осторожный поцелуй, и перед тем, как сосредоточиться на тепле их общего теперь тела, перед ней на секунду приоткрывается страшная, полная тоски яма, и из нее просверкивает откровение, которое, прежде чем погаснуть, успевает свернуться в обессмысленную формулу: секс – дело молодых.

Секс есть проблема, которая должна быть поставлена. Девочки, окружающие Машу в школе, наэлектризованы сексом по самые уши. Чаще всего они говорят о сексе, разговоры эти бесконечны и по сути невинны, хотя Маша не раз краснеет от глупых подробностей и еще – когда ей приходится мотать головой вместо ответа на вопрос Маша, а ты еще не?.. Девочки смотрят на Машу покровительственно, предлагают советы и потом снова переключаются на отчеты о клубах, свиданиях, звонках, – одноклассники, студенты, курсанты, учителя – всякий попавший в поле зрения мальчик становится предметом разговора и оценки, и при этом все девочки мечтательно прикрывают глаза, когда речь заходит об А. А. (и это даст повод девочкам весной шептать за Машиной спиной, что, мол, в тихом омуте). Однако, слушая эти разговоры, Маша с удивлением понимает, что о самом сексе, сексе как таковом, речи нет. Проблема эта занимает ее, и ощущение, которое у нее появляется и которое разрешится в мысль много лет спустя, – вот оно: вглядываясь в секс как таковой, сохраняя честность, отставляя соблазн решить его как что-то из того, что через секс себя только проявляет – производство детей, удовольствие, тщеславие, власть, бизнес, – нужно признать, что существо секса есть молодость.

(Культура, главной сексуальной фантазией которой является худенькая опытная девочка-подросток, а главным жупелом – педофил, есть культура невротическая, и, как всякий невротик, она подвержена внезапным приступам агрессии, так что нужно сразу обезопаситься от обвинений как в использовании готовой модели, так и в производстве child-porno: Маша не лолита, потому что к тому моменту, когда той самой весной А. А. в пустой родительской квартире решился расстегнуть первую пуговицу на ее рубашке, ей было уже семнадцать, да и ему было всего только двадцать шесть, и, кроме того, что важнее, Маша не Лолита, потому что тогда, когда она помогала ему расстегнуть ремень на своих джинсах, она все-таки была еще девственницей.)

Маша смотрит на девочек, слушает их речь – она заворожена их молодостью. Причина, по которой она по вечерам, согнувшись над письменным столом, при желтом свете лампы рисует обезображенных старостью женщин (она ходит подглядывать их в соседнюю аптеку и в продуктовый магазин), не в том, что она подвержена пороку раннего взросления, совсем нет, дело в другом: над листом бумаги, с карандашом в руках, она понимает, что молодость можно обнять мыслью только как то, что уже прошло. Тогда понятно, что секс есть тоска по тому, что не сбылось, но сбыться и не могло: касание животов как единственная возможность разделить с соседом тоску.

В щебечущей девичьей компании, в комнате общежития или в классе на перемене Машины глаза время от времени стекленит тоска – и тоска эта намертво слипается с неизвестного (пока) происхождения ужасом, который холодным ручьем стекает по спине и ночью, когда Даша уже спит, вытаскивает Машу из-под одеяла к столу, где она пытается справиться с дрожью, рисуя своих одноклассниц – красавицам с жадными глазами она дает бугристые темные старушечьи руки, благо она уже наловчилась ухватывать их карандашом, но все чем-то недовольна, что-то остается несказанным, пока наконец однажды ночью (ветер свистит в щели рамы, и свет лампы отражается в окнах напротив) на бумаге не появляется старуха, жующая мороженое за столиком в кафе (такую – видела, не соврала, и именно пустыми деснами жевала) – ложка во рту и губы обнимают ее, но глаза, закатившиеся к потолку, – это глаза школьницы. Когда утром этот рисунок увидит Даша, ее передернет от отвращения, но у Маши ёкнет сердце – все правильно, это ужас, который ей удалось поймать.

«Гугеноты», которых она привезет в Кёльн на фестиваль, чтобы встретить там Рому, будут, в сущности, о том же, о невозможном событии молодости, и труппа, которую она набрала в картину, – двадцать пять мальчиков и девочек выпускных классов, – набрана была не для того, чтобы доказать, что grand op?ra можно сыграть задорно и современно (это ведь только инерция жанра), а для того, чтобы вывести в кадр молодость и проблематизировать ее.

Решение это, набрать непрофессиональных артистов, да еще подростков, которое, по общему признанию, и сделало «Гугенотов» не просто кинопостановкой, а самостоятельным явлением кинематографа, родилось случайно. Лелюш будто бы изобрел отражатель только потому, что отчаянно не хватало денег, выделенных на съемки рекламного ролика, ставшего в результате великим «Мужчиной и женщиной». Поначалу Маше казалось, что самое сложное – это выиграть конкурс: La Soci?t? Parisienne des Amis de l’Op?ra, озаботившееся вдруг тем, что «наша гордость», величайшее произведение Мейербера до сих пор никогда не было экранизировано, искало режиссера по всей Европе, – и то, что из сотен рассмотренных кандидатур была выбрана именно она, на тот момент казалось чудом. Только через много лет стали говорить о том, что выбор был очевиден и что искра гениальности уже видна была в тех студенческих работах, которые она снимала в Мюнхене. На самом деле, если отвлечься от строгой логики судьбы, причин было две. Во-первых, бюджет не позволял пригласить на картину знаменитого или хотя бы опытного режиссера, и поэтому искали среди начинающих и даже выпускников киношкол. И во-вторых, один из членов общества, пожилой кинокритик в синем пиджаке чуть не до колен и тонкой сигаретой в губах, читавший в Мюнхене курс, на который Маша была записана, был попросту в нее влюблен. Маша не подозревала об этом потому, что искренне думала, что критик – гомосексуалист, поэтому когда он вдруг выпускной весной позвонил ей и после трогательных расспросов («над чем работаете», «нет ли проблем с жильем» и «что будете делать после окончания») сказал, чтобы она прислала свежую работу, как только закончит (вы уверены, что не дольше месяца?), и объяснил зачем, Маша, повесив трубку, вдарив по стене кулаком так, что ее Mitbewohnerin, тихая девочка из Словакии, вздрогнула и расплескала кофе на одеяло, – Маша не могла усомниться в том, что этот педик верит в меня, понимаешь?

Между тем одно другому не мешало: месье-тонкая-сигарета искренне верил в Машу как в режиссера и вместе с тем всерьез рассчитывал затащить ее в постель. Мысль о том, чтобы заняться сексом с этим ученым попугаем, настолько поразила Машу – он привел ее в какое-то кафе на рю Монж (буквально только что ее все-таки утвердили) и после некоторого предисловия так прямо и сказал, что, мол, ее благодарность могла бы выразиться во взаимоприятном time waisting у него дома, до которого, по счастью, идти всего пять минут, – так вот, Маша была так удивлена, что выпалила: черт, я думала, что вы… – потом спохватилась и продолжила, – что вы знаете: я не сплю с мужчинами. Детская уловка, которая в любой другой ситуации прозвучала бы как обидная отговорка, тут, за счет, видимо, энергии натурального удивления, что месье оказался straight, сработала на сто процентов: критик был разозлен, но «it’s ok to be a gay» оказалось сильнее; машинально застегивая пуговицы на пиджаке, он стал бормотать, что не предполагал, что он уважает ее выбор и бла-бла-бла. Получилось, что единственное, чем Маша заплатила за возможность снимать «Гугенотов», был устойчивый слух, появившийся вскоре и сопровождавший ее всю жизнь: что Мария Регина – лесбиянка. Слух не слишком досаждал ей, впрочем, однажды ей пришлось давать интервью для лондонского «Diva» и, отвечая на соответствующий вопрос, объяснять, что гомосексуализм, по ее мнению, представляет собой не что иное, как влюбленность в собственные половые органы, а это, как и любой другой род фетишизма, всегда было ей чуждо. Интервью, понятно, не было опубликовано, но тем не менее попало в сеть, и вой, который подняла радужная общественность в Европе, стоил Маше многих нервов.

Но все это было потом. Тогда, в сентябре, после выпуска, Маша обнаружила, что пройти конкурс – это еще не все. На двести тысяч, которые Обществу удалось выбить из министерства, снять историческую постановку было невозможно. Продюсер, объясняя ей про ограниченный бюджет, одновременно предложил и выход из ситуации: одеть героев в пиджаки, ну и общий минимализм, пара стульев в павильоне – огромная экономия на костюмах, реквизите и выездных съемках. Маша обещала подумать и через два дня объявила свое решение: экономить на костюмах она не будет, а будет экономить на артистах – вместо профессионалов, которым надо платить по тысяче, а то и не по одной, за съемочный день, она наберет в картину школьников, каждый из которых обойдется сотней. Пробить эту идею оказалось едва ли не сложнее, чем выиграть конкурс. Маше пришлось идти ва-банк, пригрозить, что вовсе не будет работать, если ей не разрешат снимать подростков. Продюсер, напуганный тем, что съемки снова откладываются (подавать отчет о потраченных деньгах нужно было до конца года), махнул рукой.

«Гугеноты» начинались цитатой: под до-си-ляля-си-до увертюры мальчики и девочки вываливались из маленького школьного автобуса – от джуисонской труппы их отличали длинные косые челки и ухоженные лица унисекс, – но ловкие движения и задор в глазах остаются привилегией молодости безотносительно моды на прически. (К слову сказать, Маше стоило большого труда собрать в Париже труппу со сплошь европейскими лицами, и когда после премьеры кто-то из журналистов упрекнул ее, что нет, мол, среди ребят ни одного чернокожего, в том смысле, что подобный просчет непростителен для молодого режиссера, который приехал сюда из другой страны и должен бы прежде всего усвоить европейские ценности, ей пришлось, скривив лицо, сухо отмахнуться: я снимала кино про Францию шестнадцатого века – насколько мне известно, тогда здесь не было чернокожих.)

Ворвавшись в театр, они разбирали костюмы, девочки примеряли фальшивые драгоценности, мальчики хватали шпаги и весело тыкали ими друг в друга, главный герой корчил рожи возлюбленной, – и потом, когда начиналось собственно действие, было еще ощущение, что это просто школьники бесятся и придуриваются, добравшись вдруг до целого склада реквизитных сокровищ. Но скоро все решительным образом менялось: Маше удалось сделать так, что постепенно глаза ребят из играющих становились действительно страстными, наклеенные усы и бороды будто прирастали к лицам, движения обретали торжественность, в глазах героя, когда он ревновал, полыхала настоящая ярость, – и в какой-то момент зритель понимал, что он смотрит уже совсем другое кино – не про вырвавшихся на свободу школьников, а про злую, кровавую французскую историю. Ближе к концу, когда действие переносилось из помещений театра на бурлящую ночную улицу, казалось в высшей степени естественным, что это уже не улица современного Парижа, с автобусами и рекламными растяжками, а настоящая, залитая настоящей кровью улица Варфоломеевской ночи. В последнем кадре – Сен-Бри, держащий на руках труп дочери, ужас в его глазах – с экрана в зал смотрел совершенно взрослый человек, который вдруг понял, что увлекся игрой, единственным финалом которой, оказывается, может быть только смерть.

Люди не взрослеют, а только состариваются – вопреки критике, которая высмотрела в «Гугенотах» предупреждение против религиозных междоусобиц, фильм был именно об этом. Просто в какой-то момент человек понимает, что маска взрослого, которую он на себя надел, приросла к его лицу навсегда. Есть вещи, которые сильнее человека, – логика развития событий. Герой не мог не подумать, что героиня – чужая любовница, и именно поэтому история, начавшаяся веселой пирушкой, не может не закончиться кровавой резней. Чтобы стать взрослым, нужно бы остановиться и закрыть глаза, но это практически невозможно.

Успех «Гугенотов» был довольно локальным. Это после «Минус один» Регина стала главным молодым европейским режиссером. Тогда, когда вышли «Гугеноты», известность их ограничилась профессиональными кругами. Маша получила первый приз в Кёльне, дала несколько интервью – в «Filmfare», «Premiere», «Empire», – прочитала восторженные заметки о фильме в этих же журналах, и ее телефон записали три-четыре продюсера. Прокат шел плохо, и хотя мюнхенские преподаватели и сокурсники утешали ее, говоря, что фильм-опера и не может пользоваться серьезным успехом, потому что опера вообще не та вещь, которую способно слушать для собственного удовольствия большинство людей, Маша чувствовала, что здесь есть и еще что-то.

Через четыре месяца после кёльнской премьеры Маша улетела в Петербург. Причиной этому послужило не только то, что она уже больше двух лет не была в России, и не только то, что она улетала вслед за Ромой, – об этом, кстати, еще нужно будет сказать несколько слов, – но и то, что она хотела увидеть А. А. Она смутно чувствовала, что он нужен ей как камертон – чтобы сверить нынешнюю Машу, с головой увязшую в кино как профессии – студии, продюсеры, камеры, фестивали, – с той Машей, которая почему-то именно вместе с А. А., хотя она всерьез никогда не любила его, несколько раз в жизни испытала моменты, как она об этом говорила, особых смыслов – слово «истина», по ее убеждению, было из тех, которые нельзя произносить вслух.

Она прилетела в одуревший от весны Петербург: короткоюбые девчонки на Невском едва не выпрыгивали из трусов, в Фонтанке плавали, как в забытом стакане с виски, обмылки льда, в Летнем расколачивали гробы с богами, на Моховой пели на-мели-мы-налима-лениво-ловили пьяные студенты, и во дворе на Пестеля, прищуриваясь, провожали Машу взглядом коты.

Но А. А. больше не жил на Пестеля. Дверь Маше открыла девушка, на руках у которой был ребенок, и он мгновенно скуксился, едва увидел тетю: Илюша, ну что ты, тетя хорошая. Кто такой А. А., девушка не знала. Мобильный его не отвечал, и единственное, что осталось Маше, – набрать телефон той квартиры, где он жил еще до того невероятного лета. Вернувшись в гостиницу, Маша долго валялась на застеленной кровати, курила и щелкала каналы в телевизоре – она не совсем понимала, почему ей сложно набрать этот номер, и поняла это – скорее, честно призналась себе – только тогда, когда все-таки, притянув телефон к подушке, набрала его и услышала да, сказанное голосом, который она слышала только раз в жизни, но запомнила хорошо. Маша мало думала о жене А. А., но совсем не думать о ней было невозможно хотя бы потому, что те самые девочки, которые, потихоньку куря в форточку в комнатах общежития, с удовольствием хвастались друг перед другом своими мальчиками, – те же самые девочки с тем же удовольствием говорили потом на ежегодных встречах класса – а одна какая-нибудь Маше потом обязательно пересказывала, – что Маша А. А. от жены увела и что это некрасиво. Черт знает почему – то ли дрогнул особым образом Машин голос, то ли Елизавета (как же ее отчество?) давно ждала ее звонка и теперь безошибочно угадала – она поняла, кто звонит, и Маша услышала это в том, как она сказала сейчас, подождите, я поищу, как аккуратно положила трубку на стол, тыкала кнопки в мобильнике и сквозь зубы шепнула вот сучка, и потом, четко артикулируя, продиктовала десять цифр – просто сказать «нет» она не могла, не позволяло воспитание, но в голосе, которым она диктовала, слышно было (на то, очевидно, и был расчет), как сильно она ненавидит девчонку, которая – и Маша, может быть, впервые открыла это для себя – разрушила ее семью.

Момент, когда Маша кладет трубку, машинально тянется еще за одной сигаретой, понимает, что на самом деле совсем не хочет курить, и, покручивая ее в пальцах (на тумбочку сыплется мелкими крошками табак), тупо разглядывает накарябанные на гостиничной салфетке цифры, – это еще не осознание потайного принципа работы механизма вины, но, скорее, предчувствие такого осознания. Разговор с незнакомой женщиной, которая ей ни сват ни брат, уводит Машу в медленную, осторожную задумчивость, она даже боится резко двигаться, – так рыбак неподвижно сидит над поплавком, хотя рыбе, казалось бы, в холодной воде все равно.

А. А. живет теперь в квартире своих родителей, которые (отец-инженер, мать-корректор, он – от рака, она – от пустоты жизни) один за другим умерли год назад. А. А. очень не хотелось тогда думать, что случилось это в высшей степени кстати, но по сути так и было: товарищ-хозяин квартиры на Пестеля вернулся из Франции на пару месяцев, специально чтобы квартиру продать, и деваться А. А. было некуда, он недолго покантовался по знакомым, даже снимал какую-то комнатушку на Петроградской, а после смерти матери с облегчением, в котором сам себе старался не признаваться, переехал в опустевшую двухкомнатную квартиру на Третьей линии, полную вещей, которые – выменянный у полузнакомого майора немецкий сервиз, радиоприемник с деревянной панелью и огромными пластмассовыми кнопками, грязно-коричневый торшер, бюстик Чайковского, ПСС Горького в желтых суперобложках – служили главным образом якорями, державшими его слишком старых родителей во времени их молодости, но теперь, когда пост этот был окончательно сдан, они стали похожи на выброшенные в наличную действительность обломки экзистенциального кораблекрушения (ведь крушение постигло не только Советский Союз, но и identity его команды).

А. А. все выбросил на помойку – не потому, что вещи были старые, а как раз вопреки этому. На самом деле он испытывал нежность к старым вещам, но теперь старался вытравить из себя нежность вообще, которую, после того как Маша стала отдаляться от него осенью, на втором курсе, с головой уйдя в работу – она теперь даже не каждый вечер приходила ночевать на Пестеля, – и редкие пронзительные взгляды, те, что он еще ловил на себе летом, исчезли совсем; она не порвала с ним, нет, просто незаметно исчезла, испарилась, как испаряется пролитая на пол вода (от Маши остались несколько футболок и подаренный ей когда-то Пушкин), так что еще через год, когда она выбила свой судьбоносный грант и собиралась в мюнхенскую HFF, и накануне вылета назначила ему встречу в дурацком кафе на Литейном и там неуверенно, очевидно из чувства долга, говорила ему, что будет скучать (и сама же морщилась от очевидной нежизнеспособности этой формулы), он не мог удивиться этому и не имел права ни на что, кроме как, глупо растягивая губы, сказать такое же фальшивое ну, пиши что ли, – так вот, боль, которую он испытывал после этого (он ощущал ее как вакуум в груди – его было не заполнить ни сигаретным дымом, ни водкой, и облегчение наступало только тогда, когда он, сидя на краю старой эмалированной ванны, плакал, уткнувшись лицом в полотенце), – эту боль он считал инобытием той нежности, которую испытывал к Маше, и, раз ампутировать одну только ее из души никак нельзя, решил бороться с нежностью вообще (к старым вещам – как частный случай), которую А. А. не без некоторого основания считал первопричиной всех своих бед. Поход этот был вполне донкихотовский, но бросаться на ветряные мельницы судьбы в доспехах из глухо постукивающих друг о друга слов так же естественно человеку, как писателю – злоупотреблять метафорами.

А. А., увиденный Машей на пороге квартиры на Третьей линии (она настояла, что приедет к нему прямо домой, ей не хотелось снова впасть в фальшивый тон, к которому обязывает общепит), был, правду сказать, похож на свое отражение в пыльном зеркале. Его глаза, когда-то с ума сводившие девушек тем, что по ним было понятно: этот человек в каждый момент жизни умудряется высечь из мира искру радости, – эти глаза, хотя Маша по одной ей принадлежащему праву и разглядела в них все то же, они все-таки были уставшими и недоверчивыми, как будто он заранее предполагал, что ничего хорошего из Машиного визита не получится, но по роковой своей слабости не мог просто послать ее.

Нет-нет, А. А. не был похож на несчастного Пьеро: у него был здоровый цвет лица, рубашка на нем сидела все с той же небрежной горделивостью, и квартира на Третьей в любой момент готова была принять любую восхищенную его лекциями студентку (после защиты он читал только в университете). Они появлялись здесь часто: пили вино, курили, любовались фотографиями на стенах, крутили в руках диски, рассматривали, наклонив голову, корешки книг в шкафу и потом загадочно улыбались, когда А. А. касался губами выгнутой шеи, подглядывая одним глазом в стеклянную дверцу за отражением. Рабочий стол был на половину своей высоты завален книгами и журналами, мигал лампочкой задремавший ноутбук – авторитет А. А. держался не только на умении говорить и носить рубашку, но и на сумасшедшем объеме работы, которую он делал. Пока он заваривал чай на кухне, Маша перебирала сваленные на подоконнике бумаги и обнаружила его фамилию в оглавлениях нескольких научных сборников и глянцевых журналов: расширяю жанровый диапазон, – сказал А. А., заметив, что она держит в руках один из них. Маша видела, что ее исчезновение не сломало его жизнь, и радовалась этому. И все-таки во взгляде, который она на себе ловила, она угадывала обиду, закамуфлированную под доброжелательное равнодушие.

Смысл этой обиды навсегда останется невербализованным между ними, но это и не обязательно.

Подглядывая за тем, как аккуратно А. А. наливает чай, слушая его ненужные объяснения про квартиру, про диссертацию, отвечая на его вопросы (она похвасталась «Гугенотами» – в России про них ничего не слышали пока), Маша вдруг отчетливо – и какое-то холодное чувство выгибает ее позвоночник – понимает: после Машиного исчезновения А. А. должен был признаться себе в том, что тем летом она всего лишь затыкала с его помощью дыру в своем сердце. Этот факт она – и тогда, и сейчас – больше всего хотела бы от него скрыть, потому что на самом деле он никогда не был для нее всего лишь мужчиной, как, например, тот мюнхенский мальчик, который, узнав, что она уезжает, с улыбкой сказал ок, мы же ничего друг другу не обещали. То, что она не любила А. А., правда; но правда и то, что если бы какой-нибудь небесный компьютер разложил перед ней карты с изображениями мужчин, которых она когда-либо встречала, и спросил бы, кого она выбирает любить, Маша не задумываясь ткнула бы в его иконку. При том что она раскрыв рот слушала А. А., когда он говорил, восхищалась его умом и удивительным способом жить так, чтобы любая гнусность оставалась снаружи, – при всем этом она никогда не чувствовала особенного жара в ладонях, когда он брал ее руку, и голова ее не кружилась, когда он целовал ее.

Они до самой ночи пьют чай, потом идут в магазин за вином, курят одну сигарету за другой и пересказывают друг другу слухи о бывших Машиных одноклассниках. А. А. плюет на статью, которую надо бы закончить до завтра, а Маша плюет на гостиницу – неловкость, еще ощущавшаяся в первый момент, уже растворилась в пустой болтовне.

Под утро А. А. расстилает Маше на диване в гостиной, а сам ложится в спальне, и это не формальность – Маша не притворилась бы спящей, если бы он, пожаловавшись на не заснуть никак, пришел бы к ней в свете разгорающегося над Невой солнца, но он – действительно ли хотел спать или не захотел показаться невежливым – не пришел.

Зажмуривая глаза (она давно отвыкла засыпать при свете солнца), поджав колени к груди, Маша еле заметно улыбается: едва ли А. А. помнит, но именно в этот день четвертого мая восемь лет назад, здесь, в этой квартире, она потеряла девственность.

А было это так. Весной как-то само собой установилось, что Маша провожала А. А. из школы. Просто однажды она встретила его у Смоленки – она гуляла после занятий, а он шел пешком на Малый, чтобы сесть там на автобус. Случайно это было только в первый раз – каждый следующий день она специально шла туда, где старая липа корявым стволом нависала над тропинкой, а он, если знал, что занятия у нее еще не закончились, находил какие-нибудь дела, чтобы задержаться в школе. Через неделю, помогая ей перепрыгнуть лужу, он взял ее за руку и потом уже не отпустил. Они шли, держась за руки, вдалеке Маша заметила елку, и почему-то ей пришло в голову, что у этой елки он остановится и поцелует ее. Действительно, чем ближе они подходили к загаданному дереву, тем медленнее становился шаг, но прямо у него, когда уже было понятно, что именно так и произойдет, Маша с А. А. услышали развеселый гомон, и из-за поворота (А. А. нервно выдернул руку) вырулила мальчишеская компания: из всех мальчиков (здрасьте, Лексейлексеич) что-то заметил только Коля, и взгляд его был сразу укоризненный и удивленный.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5