ModernLib.Net

.

ModernLib.Net / , / . / . - (. 5)
: .
: ,

 

 


Странно все это, очень странно: в салоне царила тишина, хотя было всеобщее и безусловное ожидание гибели; говорю, по крайней мере, о себе, и мне не стыдно сейчас признаться в пережитом страхе. Но внешне никто из нас не посмел тогда «играть» другим свою трусость: наверное, потому, что «я» обычно слабее «мы», толпой мы сохранили шанс не потерять лица, которое наверняка теряли, оказавшись в одиночестве.

К реальности меня возвращает знакомый звук, принятый, как рацией, самым чувствительным моим органом (извините) — задом: «Пок!» Неужели командир выпустил шасси? Неужели рискнет садиться на одну ногу?! Я не ахти какой авиатор (просто липовый), могу запутаться в терминах, но здравый смысл помогает мысленно нарисовать близкую к реальности картину. Если действительно садиться на одну ногу, надо правую «больную» слегка оторвать от бетонки, чтобы она не воткнулась в нее, и для этого чуть-чуть задрать вверх правое крыло, помня при этом, что автоматически опускается и левое, и надо следить, чтобы оно, не дай бог, не коснулось бетонки. Вспомните, перефразируя: «Мы летим на честном слове и на одной ноге…» В противном случае — кульбит, взрыв, огонь. Гибель.

Ни на что не гляжу: ни в иллюминатор, ни на пассажиров. Превращаюсь в оголенный, как провод под напряжением, нерв, ощущающий каждое прикосновение самолета уже не к чему-то материальному, а к мистическому, воображенному. Понимаю, что работа пилотов будет смертельно опасным цирковым трюком, операцией на открытом сердце и без наркоза: мастерство должно быть ювелирно выверенным.

Не знаю, первым ли я почувствовал «козла» (так называют летчики первое и неуклюжее касание колесом бетонки). За первым «козлом» последовали прочие, причем пробные: мы проскакали на одной ножке по полосе: скок, скок, скок! Какая-то сила пытается развернуть нашу машину поперек полосы, но пилоты в четыре руки удерживают самолет, и он игриво, боком (со стороны) проскакивает еще метров пятьдесят или больше, после чего замирает. Секунды три-пять самолет имеет озорной вид пацана (или «поддатого» человека): стоит на одной ноге, растопырив руки-крылья в стороны, как пугало, одну руку приподняв, другую приопустив. Потом вдруг вмиг взрослеет (или трезвеет) и оседает на сломанную ногу, при этом с треском ломается кончик крыла, уткнувшегося в бетонку.

Кладбищенская тишина. Я срываюсь с места. Вылетаю на середину салона и ору не своим голосом: «Люди: вам спасена жизнь!» — после чего кидаюсь к пилотам в кабину. Они сидят, откинувшись на спинки кресел, бледные, с крупными каплями пота на лбах. Так обычно показывают в кино хирургов сразу после сложных операций: жить, говорят они (срывая маски), будет! Хватаю пилотов в толпу орущих, рыдающих, смеющихся от радости пассажиров: они только сейчас все поняли…

Переведите дух, мой читатель. И я вместе с вами.

Сделаем паузу.

А теперь, учитывая, что изложенное мною событие происходило двадцать пять (с лишним!) лет назад, я хотел бы напомнить вам мысль, принадлежащую Гёте. Она звучит примерно так (цитирую по памяти): между тем, что было очень давно, и тем, чего не было никогда, разница стирается со временем. Коли так, позвольте предложить вам два варианта финала моей истории, а уж вы сами определите степень достоверности и реальности вариантов.

Когда мы оставили самолет, он уже был окружен плотным кольцом солдат. Ни нам уйти своим ходом, ни к нам приблизиться встречающим. Чемоданы служащие аэропорта сами погрузили в машины, нам подали автобусы, и цугом с чемоданами, минуя таможню (наверное, чтобы лишний раз не травмировать нас), вывезли сразу на территорию аэровокзала. Там рассадили по легковушкам и развезли по домам. Моей синей сумкой с заветной бомбой никто не заинтересовался.

(Замечу попутно, что бомба все же взорвалась: я привез ее Борису Панкину, своему близкому товарищу, оказавшемуся в больнице. Он играл с сыном на даче в футбол и сломал ногу. И попал в «кремлевку», которая была ему положена по должности. Так вот, я привез завернутый в газету «Раковый корпус», мы сели на скамейку в при больничном парке. Он глянул на обложку, манера была сдержанная. Чуть угрюмая, почти без эмоций на лице. Когда мы прощались и я обещал заехать дня через три, он сказал: «Не забудь второй порции». Не забыл, привез. И никому о книгах не сказал, и он, полагаю, тоже. А то, что, кроме уже опубликованного в «Новом мире», Борис ничего не читал, я уверен. Первого самиздатовского Солженицына, думаю, он получил от меня, но гордиться этим обстоятельством мне нечего, и ему жалеть тоже не стоило: Солженицын пришелся ему и по интеллекту, и по нравственному его состоянию, а потом и по мировоззрению.)

Дома жене о своих приключениях я много не говорил: жалел. Однако через недолгое время раздался звонок в парадную дверь. Мы жили тогда в крохотной комнатке на шестом этаже дома по улице Горького (внизу был в ту пору магазин «Малыш»). Вместе с нами в квартире было пятнадцать соседей. Что ж, был и такой период в нашей жизни. Дверь открыли соседи и провели к нам в комнату — кого бы вы думали? — экипаж «моего» лайнера. Они уже успели получить ордена за мужество и мастерство при спасении «ИЛ-62». Притащили с собой коньяк, попросили у жены «емкость», была выдана керамическая кружка на литр. Сразу из нескольких бутылок влили коньяк до «потолка», бросили туда ордена, а мне предложили «до дна». Представьте себе: выпил, не мог не уважить. Что потом, не знаю. Таков был коньячный финал. И еще: однажды, когда Хессин зарубил мой сценарий, предложенный его «Экрану», я в сердцах произнес: «Знал бы я раньше, Боря, какой ты (нпч), не стал бы спасать тебе жизнь!» Посмеялись. На том и разошлись.

Второй вариант финала печальный. Предварю его такими словами: вообще-то о смерти я говорю редко. Чаще думаю, особенно в послед-нее время, когда возраст допускает к теме, не боясь уже болячек. Называю жизнь (шутя) единственной болезнью, имеющей неизбежный летальный исход. Ушла молодость. То время, когда герой одного моего материала по имени «Маша-Москва», весь татуированный и отсидевший из своих тридцати четырех лет семнадцать, говорил мне: «Не волнуйся, Валера (голос с хрипотцой), у тебя вся жизнь спереди!» Теперь я могу уверенно сказать, что у меня вся жизнь «взади». То есть отношусь к смерти спокойно. Мечтаю лишь о том, чтоб была легкой, коль неизбежна. Не один я такой умный, и великие утверждали: желайте себе не легкой жизни, а легкой смерти.

Так вот, представьте, что мы не сели в «Шереметьево». Сковырнулись. Останки расфасовали по гробам. Выдали родственникам. И осталась от меня мыльница с запиской. И, конечно, родился бы миф о самом мужественном и смелом человеке, который сумел до конца сохранить лицо. Но была ли в этом правда? Нет, не мужественным я был, а успокаивающим своих близких. Обычно мы, узнавая о смерти родных и знакомых, страдаем сознанием: как они умирали? Мучались? Плакали? Больно им было? В сознании или мгновенно? В записке моей было сказано (напоминаю): «Я совершенно спокоен». Пусть думают, что я спокоен (хотя боялся), что не трясся (хотя трясся), что не умирал раньше смерти от страха (хотя умирал!). Для того и писал записку, чтобы родным было легче так представлять себе гибель отца и мужа, брата и сына. Храни их, Господи!

Помню, когда погибли космонавты Волков, Добровольский и Пацаев из-за разгерметизации капсулы, опускающей их на землю, говорили, что они прожили четырнадцать секунд, прежде чем закипела кровь. Я несколько раз, будучи человеком впечатлительным, пытался ощутить то, что ощущали они в эти четырнадцать секунд. И считал, и оказалось, что эти секунды — целая вечность, и уже с середины счета я начинал торопиться, желая ускорить смерть, чтобы не мучиться ее сознанием. Самое трудное — это последние три секунды, когда мозг еще не принял смерть, а сердце уже знает об этом: сколько еще успевает передумать человек за эту вечную и мучительную не смерть еще, но и уже не жизнь. И, бывало, глядя со своего тринадцатого этажа на землю и угадывая время полета, понимаешь: последние секунды — самые долгие в жизни.

Наверное, умирать всем и всегда трудно. Говорят, что молодые, сочувствуя умершим старикам, утверждают: зато они избавили себя от огромного количества болезней, сопутствующих старости: от инсульта, инфаркта, аденомы простаты, бронхиальной астмы, склероза, мигрени, бессонницы и несть им числа. Что касается лично меня, то мечтаю умереть во сне: все знают, что меня нет, а я единственный в мире, кто не знает и никогда об этом не узнает.

Блистательный вариант!

Два французских слова: «репутация» и «реноме» по сути одинаковы, на русский переводятся как «сложившееся в обществе мнение о качествах, достоинствах и недостатках кого-либо». Спрашивается: какое мнение сложилось обо мне, если бы пришлось обществу увидеть записку из моей мыльницы? Была бы она достаточна для рождения общего мнения — и какого? Впрочем, из чего только не умеют в наше странное время «раскручивать» бездарей и невежд (хоть в политике, хоть на эстраде), и героев, и звезд, и целителей-мимов любой величины. Были бы деньги и чье-то желание. Нет уж, порядочному человеку не нужна «раскрутка»: быть собой — самое великое счастье в жизнь. И совесть спокойна, и никакая инфляция не грозит — ни нравственная, ни всякая.

ПОСТФАКТУМ.В 1984 году умер мой старший брат Анатолий. Много лет я не знал, что кто-то пустил зловещий слух, что брат умер, переживая из-за меня. Иными словами, что я виноват в смерти Толи. Обвинение не было брошено мне в лицо, не высказано в моем присутствии. Нашлись люди (они всегда находятся), которые с готовностью приняли этот слух и, как эстафету, отправили его дальше — по «кухням». А я не понимал, почему вдруг повеяло холодом, недоброжелательностью, неприязнью от некоторых наших общих с Толей знакомых и даже друзей. При встречах они стали отводить глаза, «придушили» телефон, который прежде говорил у меня дома их голосами… С горечью представляю себе, что где-то в узком кругу они вынесли мне приговор, не нуждаясь в моем «последнем слове». Да что с вами, заочно меня осудившие, случилось? Вы могли иметь ко мне любые (даже справедливые) претензии, но при этом — не касаться самого дорогого, что есть между близкими по крови и по жизни людьми: их родственных чувств.

Да, брат за меня всегда переживал, как и я за него: как же могут родные братья быть равнодушными к делам и заботам друг друга? И можно на десятилетия вперед застраховаться от болезней, от бед, от сумы и тюрьмы? Помню, за два года до своей смерти Толя навещал меня в реанимации, куда я попал с инфарктом. Вот одна из его записок, случайно сохранившаяся:

«Валюшка! Держись, пожалуйста, Бога ради. Вспоминай одно хорошее, только хорошее, как я сейчас вспоминаю. Все пройдет, все минует. Главное — держись, братишка. Целую тебя, Толя».

Если б я тогда в больнице вдруг умер (что было возможно), неужто нашелся бы тип, который посмел бы обвинить старшего брата в смерти младшего? Мало было у меня собственных переживаний, мне нужны были для смерти еще Толины? Абсурд, видимый простым глазом.

Мы не только братьями были. Когда родителей в тридцать седьмом арестовали (тоже проверяя на прочность нашу семью), долгие годы Толя был для меня и матерью, и отцом. За родителей мы сильно переживали, особенно Толя, но он и сам не умер, и мне не позволил. Наши отношения всегда были по-братски светлыми и прозрачными, незамутненными завистями и ревностями. А тут такая пошла «утка»! Когда я впервые услышал о ней, пропустил мимо ушей, буквально «по классику»: первое обвинение не достигает, второе задевает, третье удивляет. Знал бы я наверняка автора той «новости», я сумел бы по авторству вычислить его мотив или мотивы. Но какими бы они ни были, я все равно оказался бы в тупике: обвинение одного брата в таком страшном грехе автоматически ставит под сомнение (у размышляющих людей) и репутацию второго. Получается дуплет, но зачем «автору» и его сторонникам мой Толя, его-то за что? — не понимаю. Может, расчет на то, что, публично доказывая абсурдность обвинения, я позволю себе воспользоваться, по их мнению, той аргументацией, прямо или косвенно бросить тень на незапятнанный в моей памяти образ брата? Не дождетесь, уважаемые партизаны, не снизойду до «подробностей», лучше останусь обезоруженным. Я бы на дуэль вызвал «автора» (только бы он дамой не оказался, наш общий с братом «народный мститель»), на откровенную беседу пригласил, хоть прилюдно, хоть с глазу на глаз (только бы он с совестью был), к Божьему суду призвал (только бы он не был циником).

А всем вам, благодарно принявшим шепот (и шептуну, конечно), напомню слова Сенеки: «Смерть иногда бывает карой, часто — даром, а для многих — милостью». Хулители наши, уймитесь! Живите долго и счастливо, а уж коли время придет, не промахнитесь, заранее о душе своей подумайте. И оставьте, пожалуйста, отношения братьев в покое: мы все равно не перед вами, а перед Богом ответ держать будем.

«Толя, Толя, Толя, Толя. Я совершенно спокоен».

Смена. 1996, № 11


Подводя итог, сделаем следующие выводы.

1. Независимо от того, договорятся или не договорятся теоретики относительно существования жанра художественной документалистики и его названия, он уже есть, и мы в нем работаем.

Учитывая то обстоятельство, что границы между жанрами, в принципе, стираются, мы уже сегодня живем по одним законам с беллетристикой, и это благо, способствующее процветанию журналистики. Подобно тому как прозаики стали все чаще обращаться к документу, очеркисты все чаще обращаются к приемам работы прозаиков. М. Горький в свое время писал о трех элементах художественного произведения: о теме, языке и сюжете. Художественная документалистика с ее нынешним содержанием не может, конечно, обходиться ни без темы, ни без языка, ни, если угодно, без сюжета.

2. Цель, стоящая перед нами, исторически вытекает из факта существования художественно-документального жанра: будить общественную мысль, формировать общественное мнение, а не просто ублажать читателя бездумными повествованиями, не просто давать отдых уму и покой чувствам. И в этом смысле у нас тоже нет противоречий с целями беллетристики, лучшие произведения которой воспитывают людей и формируют их общественное сознание.

3. Критерием жанра художественной документалистики является не уровень домысла или вымысла, а степень достоверности, ибо достоверность — это критерий всего истинного искусства, всей литературы. Пока читатель нам верит, мы существуем! Следовательно, наша обязанность — постоянно держать руку на «читательском пульсе», учитывать грамотность современного «газетных тонн глотателя», его способность к самостоятельным размышлениям и выводам, его социальную активность, его повышающуюся требовательность к правдивому изображению жизни.

4. Хотя документалисты и живут с прозаиками по одним законам и пользуются одними творческими методами, есть между ними существенные различия, касающиеся главным образом масштабности тем, фундаментальности исследований и величины публикаций.

Прозаиков волнуют в основном «вечные» проблемы, такие, как любовь, предательство, верность, порядочность и т. д. Документалисты заняты актуальной проблематикой, их беспокоит злободневность, а если они и касаются «вечных» тем, то в их сегодняшнем преломлении, когда возникает необходимость привлечения к ним общественного внимания в концентрированном виде. Беллетристы — это, если угодно, и «долговременные огневые точки»; очеркисты — передвижные. Они подвижнее, оперативнее, они чаще меняют направления и менее укреплены. Очеркисты откликаются быстрее, но звучат кратковременнее. Если писатели, по выражению Н. Чернышевского, «изображают вообще, характеристическое», то газетчики ставят вопросы относительно частные, размышляя над проблемами сегодняшнего дня тоже сегодня. У Аристотеля в «Поэтике» выражена мысль о том, что историк и поэт «различаются не тем, что один говорит стихами, а другой прозой. Разница в том, что один рассказывает о происшедшем, а другой о том, что могло бы произойти». Допуская условную аналогию, я готов поставить на место историка журналиста, а на место поэта — прозаика, оценив таким образом некоторую разность их задач.

Наконец, ставя конкретные вопросы, газетчики опираются на конкретный материал, что тоже отличает их от беллетристов. Не откажу себе в удовольствии процитировать собственного отца, А. Д. Аграновского, старого «правдиста», написавшего в 1929 году в предисловии к своей книге «Углы безымянные»:

«Автор — газетчик. Этим определяется характер настоящей книги.

Писатель может (ему разрешается) купить на первом попавшемся вокзале билет, уехать в неизвестном направлении, сойти неизвестно на какой станции, нанять подводу и гнать лошадь, пока она не пристанет. В деревне писатель узнает, что кроме людей в деревне есть скот, машины, классовая борьба, налоги, ком-ячейка, и, выбрав этот уголок своей резиденцией, он приступит к писанию.

Получится книга о деревне, возможно, столь интересная, что о ней заговорит страна, мир. И сколько бы писатель ни клялся, что он писал об одной деревне, ему не поверят. Читатель не замедлит обобщить его выводы. Таков удел художника.


  • :
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47