Глава 1
Под шорох иглы патефона…
Близкая моя приятельница, обладавшая звучным, хоть и не вполне поставленным голосом, охотно пела в нашей компании. Были мы все студенты Московского издательского техникума, потом – институтские сокурсники, сумевшие сохранить прочную взаимную приязнь по сию пору.
Сами горланившие традиционные “Колумб Америку открыл…”, “Через тумбу-тумбу раз…”, но и “Был очень огорчен один усатый тип..” мы охотно слушали Танюшку, а пела она все, что просили собравшиеся, – подолгу и не ломаясь, поскольку очень любила это занятие и даже мечтала о профессиональной певческой карьере.
Просили же мы чаще всего то, что составляло лучшую часть ее репертуара – старые городские романсы, жанр, который власти в те годы помогали широкой публике прочно забыть: во всяком случае, с эстрады, а тем более из радиопрограмм он был тотально вытеснен бравурными Лебедевым-Кумачом с Александровым и братьями Покрассами.
Но жанр как-то сохранялся – главным образом, на старых патефонных пластинках. В Таниной же семье сбереглось еще и немало папок с пожелтевшими нотами – родители ее оба были музыканты высокой культуры, а двоюродный брат после Гнесинского училища и Московской консерватории вырос в известнейшего ныне дирижера Николая Некрасова, чуть позже будет случай назвать его имя снова. Он в свое время научил кого-то из нас бренчать в меру наших способностей на семиструнке, а Таню – еще и множеству романсов, давно, как мы заметили выше, не исполняемых публично.
А сейчас вспомнилось мне, как в модных темно-синих плащах и элегантных белых шарфиках во главе с будущей знаменитостью выкатывались мы из подъезда, соседствующего с тогдашним филиалом Большого театра на Пушкинской (здесь в крохотной старой квартирке жил один из нас), добирались до скверика у Большого, усаживались с гитарами на ограждающий его низкий парапет ближе к углу, что почти напротив “Метрополя”, клали перед собой велюровые шляпы – они тоже считались атрибутом высокой моды – и, представьте себе, нам подавали! Ну, не столько образовывалось в шляпах мелочи, чтобы доставало, перейдя проспект, осесть на оставшуюся часть вечера в “Метрополе”, да и делали мы все это, конечно же, дурачась… Но все же.
“Дремлют плакучие ивы…”, “Всегда и везде за тобою…”. Вот, записал я эти строчки – и почудилось, что и сейчас мог бы, взяв гитару, припомнить несколько несложных аккордов – слова-то я точно не забыл. Это, между прочим, сорок лет спустя…
Еще запомнил я в ее исполнении новые для тех лет песенки, своим строем и мелодикой очень близкие к городскому романсу. Пела Танюшка “Клены” – и все мы, даже будучи в определенной степени веселости (хотя, честно сказать, пили мы сравнительно немного, и больше по установившейся традиции), не смели подтягивать ей, но только молча слушали, как она, растягивая в нужных местах слова, выводила:
…И другие влюбленные
Вот под этими кленами
Тоже, может быть, вспомнят
О нашей любви.
Пела она из Ады Якушевой – еще почти неизвестной, а мы почему-то знали имя поэтессы: “Слушай, на время время позабудь…” Простой, трогательный мотив, простые и бравшие за наши юные души слова. Но вот даже и сейчас, когда среди нынешних исполнителей становится модным выйти на публику с давно, казалось, забытым романсом или даже песней военных лет, ни разу не довелось мне слышать эту песенку.
Кажется, именно от Татьяны годы спустя услышал я “Снег”. Услышал впервые. Не очень умелая гитара задавала вальсовый ритм, низкое Танино сопрано поддерживало его:
Снег, снег,
Снег, снег,
Снег над палаткой кружится.
Вот и кончается наш
Краткий ночлег…
Мы не готовили себя в геологи, да и вообще тяги к зимовкам под открытым небом не испытывали – разве что Колька Лавров, мой ближайший друг, душа нашей компании, лучше всех овладевший искусством игры на гитаре, иногда утаскивал чуть ли не силой кого-то из нас на Пахру или Сенеж к пробуравленной проруби ловить подмосковных окуньков “на мормышку”. А этот “Снег”, обойдя десятки казенных и самодеятельных, зовущих “за запахом тайги” песенок тех лет, пришел – и сразу оказался принят чуть ли не за непременную часть ритуала студенческих посиделок.
Знали ли мы тогда автора слов и мелодии? Скорее всего – нет. Да и вряд ли задавались вопросом – кто же это так точно угадал кратчайшее направление к душам нескольких поколений послевоенной молодежи. Вряд ли… Сейчас, когда нам уже по многу лет, с Аликом Городницким мы дружны – а тогда он к нам пришел одним из первых российских бардов – и “Снегом” тоже.
Это потом – как обрушилось: галичевские “Облака”, “Бумажный солдатик” Окуджавы, и вслед им – “Атланты”, “На материк”, “Над Канадой…”:
…Над Канадой небо синее,
Меж берез дожди косые.
Хоть похоже на Россию,
Только все же не Россия…
Вот и снова о нём… Мы уже знали, что автор ”Снега”, как и перечисленных выше песен – Городницкий. Александр Городницкий, – но не многим больше. Да, признаться, и что нам было за дело – кто он, откуда? Геолог? Путешествует? И хорошо – будет больше песен…
Путешествует… Да, Городницкий путешествовал: в геолого-разведочных экспедициях, в краях, откуда, бывало, группа возвращалась в неполном составе; он плавал – по воде на паруснике “Крузенштерн”, под водой, погружаясь в батискафах чуть ли не в Марианскую бездну. А еще – экспедиции на Памир, дрейф на станции “Северный полюс”… Замечательный человек – с ним мы еще встретимся и подружимся: в жизни – множество раз, а позже и на этих страницах, давно написана глава, полностью ему посвященная.
А тогда… Наступила эра бардов, современных нам авторов слов и музыки, исполняющих свои песни. Песни, потому и названные “авторскими”. Мы собирали уже не только старые пластинки, но и магнитофонные бобины (кассетников еще не было) с записями Кима, Клячкина, Высоцкого. И, конечно, Окуджавы. А когда удавалось, слушали их непосредственно, чаще всего на учрежденческих и институтских вечерах – такая традиция возникла в годы, названные оттепельными. И при немалом давлении, оказываемом на ее хранителей, продолжилась через десятилетия – справиться с ней власти уже не могли. Кому совсем везло – встречались с бардами дома, у общих друзей или друзей этих друзей.
И еще – появился “журнал с дыркой”, как называли любители студенческой песни “Кругозор”, с вложенной в него гибкой пластинкой (в его создании – немалая заслуга быстро набиравшего популярность Юрия Визбора).
* * *
Первой “консерваторией” моих сверстников-приятелей, естественно, был двор нашего дома: там в конце 40-х, сбившись кучкой на площадке черного хода, затаив дыхание слушали мы блатные песенки, привезенные недавно освободившимся из мест не столь отдаленных Мишкой Рыжим. “Таганка”, “Мурка” и “Когда я был мальчишка…” – это из разряда самых безобидных, что мне довелось от него услышать.
В пионерских лагерях нас увлекала другая и, конечно, тоже неофициальная романтика. ”Жил один скрипач, молод и горяч, пылкий и порывистый, как ветер…”, “Есть в Батавии маленький порт…” Но, правда, и “Огни притона заманчиво мигали”…
Шли годы, с ними пришло, почти отошло увлечение Вадимом Козиным, Петром Лещенко. Именно – почти. Ну как объяснить, что в памяти живо сохраняется звучание тенора, пробивающегося сквозь шорох патефонной иглы? Будто сейчас слышу я манерно выговариваемые певцом слова: “Завял наш бЭдный сад, осыпались листы… Но я храню ваш образ берЭжливо…”
А еще – Марфесси: его “цыганские” пластинки можно было купить у барыг на Коптевском рынке, выменять на того же Лещенко… Правда, связано это было с определенным риском: настоящие пластинки попадались не часто, да и стоили немало, а больше в ходу были отходы рентгеновских лабораторий – плёнки. Укладываешь только что привезенную плёнку поверх настоящей пластинки, опускаешь на нее иглу патефона и слышишь: “Лещенко хотите? X… вам, а не Лещенко!” И мерзкий смех…
Правда, случиться такое могло только, если ты новичок и не знаешь, у кого берешь товар: постоянные производители записей такого, конечно, не позволяли никогда – их знали меломаны в лицо. Или можно было найти пластинки случайно, как это произошло со мною, в завалах дачного хлама подмосковной “гасиенды” – в Челюскинской жили наши родные…
В те же годы изредка появлялась на эстрадных площадках, главным образом в парках “культуры и отдыха”, Изабелла Юрьева, но мы вполне довольствовались ее граммофонными записями. “Весна не прошла, жасмин еще цвел…” “Камин, гори, огнем охваченный…” Это годилось для поддержания интимной атмосферы при соответствующих обстоятельствах – но не больше.
Зато правдами и неправдами проникал я в какие-то небольшие клубы, где выступал вернувшийся из эмиграции Александр Николаевич Вертинский (о чем – ниже), по многу раз смотрел фильмы ради коротких эпизодов, в которых успел сняться наш новый кумир. С тем же Колькой Лавровым охотились мы за напетыми в таинственных бананово-лимонных Сингапурах дисками, а то и теми же рентгеновскими пленками, из которых извлекалось едва слышимое “Что вы плачете здесь, одинокая глупая деточка…”
* * *
А однажды случилось такое… Наверное, это был 52-й год, ну, может быть, 53-й. Полиграфический техникум занимал трехэтажное строение на углу Петровки и Дмитровского переулка, откуда рукой подать – в одну сторону до ледового пятачка с громким именем «Динамо», и в другую – до улицы Горького, служившей променадом тогдашней молодежи, съезжавшейся сюда – прошвырнуться на «Бродвей» – со всех концов Москвы и Подмосковья.
– Хиляем по Бродвею, – решали мы, срываясь с вечерних занятий. В темно-синих плащах китайского пошива, в темных же шляпах (на шее обязательный легкий белый шарфик-кашне), толстая микропорка подошв – примерно так выглядела униформа стиляг того времени. «Хиляя» мимо заветного Коктейль-холла, что размещался напротив Центрального телеграфа, мы с трудом продирались сквозь толпу крикливых девиц и ребят – «сыров», полубезумных поклонниц Лемешева или габтовской балерины Лепешинской (их так и называли – лемешихи, лепешихи…).
А «сыры» – это потому, что их главным тусовочным местом был находившийся здесь же фасад магазина «Сыры». Они могли устроить бурю оваций своему кумиру, но могли и сорвать чьё-то исполнение в самый ответственный момент, когда певец забирается на верхнее «до» – свистом, несвоевременной овацией – их, конечно, гоняли контролеры и даже милиция, самых крикливых знали в лицо, билетёры по наущению администрации театра стояли на входе грудью, но в зал они как-то всё равно проникали.
Итак, мы – а это были я, Колька Лавров, Толя «Серов» (его настоящая фамилия была иной, но он «сырил» Серова, отсюда кличка) шли по «Бродвею». Пел тогда в Большом Серов, тенор не очень заметный на фоне Козловского, Лемешева, на фоне корифеев вокала Нэллепа, Лисициана, Михайлова Максима Дормидонтовича, Пирогова Александра Степановича – этого «сырили» мы с Лавровым, – потрясающий был бас, к тому же великолепный актер – лучше него я Мельника не помню, лучше его Годунова – не помню. Словом, направлялись мы от исходной точки всегдашнего маршрута – Манежа – вверх, к Пушкинской площади. Там наш «Бродвей» кончался.
Кажется, был с нами и Коля Некрасов, тогда студент Гнесинки, подрабатывавший игрой на домре вечерами в оркестрике Камалдинова перед сеансами в кинотеатрах. Сегодня Николай Николаевич Некрасов – народный артист СССР, заслуженный деятель и так далее… Ну да, это он остановил нас: «Смотрите, чуваки, кто идет!». Мы замерли, как по команде, не сводя глаз с высокой прямой фигуры, одетой схоже с нами – темный плащ, белое кашне, но с обнаженной головой. Идущий нам навстречу опирался на трость, шел, глядя поверх голов, и, кажется, никого не замечая, а может, и правда не замечал – неспешно к нам приближался Александр Вертинский.
Откуда нам было знать, что живет он теперь здесь же, на Горького, 14, и видели его нередко в Елисеевском, куда он заглядывал «…за теплыми калачами, рокфором и ветчиной», вспоминала много лет спустя Марианна, старшая его доченька.
К этому дню я уже имел счастье дважды присутствовать в небольших клубных залах, где допускались его выступления по возвращении из эмиграции (да и узнавал я о них случайно, от кого-то), что по тем временам было верхом либерализма. Правда, потом говорили, и даже писали в мемуарах, что были у Александра Николаевича Вертинского в эмиграции некие «особые заслуги перед оставленной родиной» (ведь неспроста, рассуждали мемуаристы, вернувшийся из эмиграции, три года прожил он в «Метрополе», в номере с роялем). Правы они, нет ли, но исполнитель своих «ариеток» он действительно был гениальный.
Да я, сколько буду жив, не забуду старичков и старушек в старомодных костюмчиках и вечерних платьях, хранившихся, видимо, без употребления десятилетиями в сундуках и комодах. Они заняли здесь, задолго до начала, первые несколько рядов. И не было им дела до причин и подробностей возвращения в страну кумира их молодости… Зал затих, но едва на сцену вышел из боковой кулисы Вертинский, они, как по команде, встали и первыми зааплодировали. Я не уверен, что в тот вечер все в зале знали, кто он – Вертинский, а так, прочли на доске объявлений клуба – и заглянули, вечер свободный, почему бы нет…
К роялю прошел невысокий человек, положил руки на клавиши. Это был он – Брохес, чье имя десятилетиями помещалось на граммофонных дисках, выпущенных зарубежными фирмами (чаще всего к нам попадали пластинки «Супра-фона»), – строкой ниже, сразу под именем певца. Вертинский молча оглядел зал, отвечая на аплодисменты, склонил голову, немного прождав, поднял высоко над головой руки, согнул их в запястьях и речитативом, заметно грассируя, произнес: «Над г-о-о-о-зовым мо-о-о-гем вставала луна… во льду зеленела бутылка вина…».
Да и можно ли забыть такое – старички и старушки с передних рядов дружно достали платочки из ридикюлей, из нагрудных карманов пиджаков, приложили их к глазам и так просидели до последних аккордов: «…Нет, вы ошибаетесь, д-у-уг до-огой – мы жили тогда на планете д-уго-о-о-о-й!».
И в последний раз слушал я Вертинского в Ленинграде. В клубе офицеров, кажется. Сорвавшись в самоволку из части, где отбывал положенные три года обязательную воинскую повинность, переодевшись у родных, живших на Старом Невском, в гражданское, я мало рисковал наткнуться на кого-нибудь из наших – публика, заполнившая зал, была преимущественно штатская и всё больше пожилая – из сохранившейся части ленинградской интеллигенции, чудом не задетой лопастями сталинской мясорубки. И – войны. Ну как про них пел сегодня Вертинский: “…И давно уж не моден, давно неприличен ваш кротовый жакет с легким запахом амбр…”
Если память меня не подводит, в этот самый вечер, в какой-то момент, Вертинский после второй или третьей песенки вдруг опустился на одно колено и стал шарить ладонью по полу, придерживаясь другой рукой за стойку микрофона. Зал напряженно молчал минуту, другую, занавес затянули, люди, оставаясь на стульях, сначала шепотом, потом уже в полный голос переговаривались в ожидании: что случилось?..
Но вот занавес уполз, снова открыв сцену, раздались вступительные аккорды. “Мат-го-сы мне пели п-го ост-гов…” – грассируя, продолжал Вертинский. Как бы и не было этого неожиданного перерыва. А было вот что, рассказали потом: Вертинский заметил, что из манжеты выпала запонка, вероятно, очень недешевая, и пока ее не нашли, петь он отказывался.
Прошел день или два, в “Вечернем Ленинграде” появилась крохотная заметка: “Скончался артист Александр Николаевич Вертинский…” Ни подписи, ни слова сочувствия родным. Выходит, мне случилось быть на его последнем выступлении. На самом последнем.
Спустя десятки лет популярность Вертинского вернулась в страну – с многократно умноженной силой, в чем недавно я убедился, оказавшись приглашенным на вечер его памяти в Дом журналиста: его “ариетки” исполнял молодой человек, мы с ним только что познакомились в ЦДЛ, откуда и это приглашение. Он старательно грассировал, подражая Вертинскому, что, наверное, было совершенно необязательно – и без того он довольно точно передавал интонации, подслушанные скорее всего в граммофонных записях.
Или на компактных дисках: сегодня их можно приобрести в каждом ларьке, оттого, думаю, и зал в этот вечер был полон. Жаль, не вспомню фамилию молодого человека – он действительно был обаятелен, очень. Хотя бы и тем, что возвращает сегодня россиянам имя замечательного артиста. И всё же – не больше… Странное чувство подсказало мне последнюю фразу: наверное, это ревность к памяти Вертинского – ведь казалось, что только мы, моё поколение, храним старые грамзаписи, знаем, любим его песенки, а стало быть, располагаем правом собственности на память о нем.
* * *
Если уж об армии – как не вспомнить Сашку Остренина, баяниста и песенника, с его “Малышка спит, колышет ветер шторы…”. В недавнем телефонном разговоре со Смеховым – Веня готовился через день участвовать в популярной российской телепередаче, посвященной самодеятельной песне, – я напел ему из набора остренинских песенок полублатную, но допущенную старшиной к неофициальному исполнению в казарме перед вечерним отбоем “Я лежу в окопе тесном узком, прижимая к сердцу автомат, вспоминаю шелковую блузку, бывший урка, а теперь солдат…”.
Веня вопил от восторга на том конце провода: “Я непременно покажу ее Эдику! (Э.Успенскому, ведущему телепередачи “В нашу гавань заходили корабли…” – А.П.). Не знаю, показал ли – передачу я не видел, да и текст послать ему не успел, хоть и обещал. А Остренина встретил я случайно на улице в районе Красной Пресни много лет спустя – в качестве, как он не без некоторого смущения сообщил мне, инструктора тамошнего райкома партии…
Хотя определенная тяга к общественной деятельности наблюдалась у Сашки и тогда, в армии: самодеятельные концерты, отдушина в солдатских буднях, привлекала всех мало-мальски способных – будь то бренчание на балалайке или чтение стихов (“художественным” его можно было назвать с большой натяжкой) – ни один из них не обходился без Остренина, он-то их и готовил.
В один из таких концертов я сидел где-то в первых рядах, обернулся к сидевшему на стуле за мной повару, дремучему выходцу из западной украинской деревеньки, и предложил ему, вполне миролюбиво, трепаться с соседями чуть потише.
– Мешаешь же, – шепнул я ему.
– Заткнись, жидовская морда! – прозвучало это негромко, но так, что сидящим неподалеку было слышно. Я и сейчас помню, как, ни секунды не задумываясь, обернувшись, сильным ударом в лицо сшиб его со стула, раздался грохот. В зале повисла тишина, напряженная: видимо, все выжидали реакции сидевшего здесь же командира взвода, старшего лейтенанта Муравьева.
Наверное, он поступил правильно, сделав вид, что ничего не слышал и что вообще ничего не произошло. А ведь десять суток “губы”, может, даже и гарнизонной, мне светило, как пить дать.
Армия, армия… Здесь стоит рассказать об одном из нарядов, гарнизонном, в который мне довелось однажды попасть, – то есть, на дежурство по Ленинградскому гарнизону. Такие наряды набирались из разных воинских частей округа, и существовала так называемая разнарядка для попавших в них: направляли кого – куда. А выбор (конечно, не от нас зависящий, это решало начальство – дежурный офицер по городу) был немал. Патруль по улицам города, например… гарнизонная гауптвахта – тоже не худший вариант… охрана военных объектов, скверно – если зима и если дежурство наружное…
Но и не только военных – так мне досталось однажды дежурство, обстоятельства которого я помню по сей день и когда приходится к месту – непременно о них рассказываю. Сделаю это и сейчас, раз уж вспомнилась армия – из трех лет службы память сохраняет самые яркие эпизоды, вроде этого маленького чуда, когда я не только избежал наказания, но и в лице избитого повара получил источник дополнительных порций в обеды, очень он зауважал меня после того случая – раб, он и в армии раб, вдвойне.
Так вот, в один из гарнизонных нарядов досталось мне ночное дежурство в коридоре «Большого дома», кто не знает – так называли Ленинградское управление КГБ: из его окон, говорили, Сибирь видна… Четыре часа дежурства тянулись томительно долго: длинный коридор заперт с двух сторон, вдоль него опечатанные наклеенными лоскутами бумаги с гербовыми печатями двери, иные – и с навесными замками, не заглянешь, да и зачем бы…