Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Школьная библиотека (Детская литература) - Избранное

ModernLib.Net / Поэзия / Алексей Михайлович Ремизов / Избранное - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Алексей Михайлович Ремизов
Жанр: Поэзия
Серия: Школьная библиотека (Детская литература)

 

 



По мере приближения бури – войны 1914 года, двух революций 1917 года – Алексей Ремизов продолжал и углублял свою «реконструкцию» сказочных и христианских миров в духе особого, не официозного, а «народного христианства», имевшего часто языческие корни. Он настойчиво утверждал, что Русь не знала и не узнает мук «богооставленности», что ее не покинут все святые, в Русской земле просиявшие, что их заветы живут в обрядах, играх, суевериях, балагурье, притчах, пословицах, сказках. Но излагал он эти идеи весьма своеобразно. Вместо канонической Троицы – как на известной иконе Андрея Рублева – он прославлял иную, более земную, народно-христианскую Троицу – это Христос, Богородица, Никола Мирликийский (покровитель Руси). В его книгах «Николины притчи» (1917) и «Россия в письменах» (1917), Никола-угодник, добрый седенький старичок с посохом в руках, обходит Русскую землю. Он опаздывает на совет к Илье-пророку, главному из русских святых.

«– Что, Никола, что запоздал так? – спросил Илья. – Или и для праздника переправляешь души человеческие с земли в рай?

– Все с своими мучился, – отвечал Никола, присаживаясь к святым за веселый золотой стол, – пропащий народ: вор на воре, разбойник на разбойнике, грабят, жгут, убивают, брат на брата, сын на отца, отец на сына! Да и все хороши, друг дружку поедом едят.

– Я нашлю гром-молнию, попалю, выжгу землю! – воскликнул громовный Илья.

– Я росы им не дам! – поднялся Егорий.

<…>

– Смерть на них! – стал Михайло-архангел с мечом.

– Велел мне ангел Господень истребить весь русский народ, да простил я им, – отвечал наш Никола Милостивый, – больно уж мучаются.

И, восстав, поднял чашу во славу Бога Христа…» («Никол а-угодник»).

Пожалуй, в подобных изложениях мифов, поверий, в этих «заботах святых о бестолковых детях России», в тревогах: да что же еще они натворят со своей жаждой пострадать за всех! – звучала уже тема и «Окаянных дней» (1917) И. Бунина, и «Несвоевременных мыслей» (1917–1918) М. Горького, и даже «Солнца мертвых» (1923) И. Шмелева. Ремизов словно предвидел трагический слом русской истории в 1917 году.

И не случайно уже после Февральской революции писатель одним из первых попытался «образумить» стихию слепого бунта, жуткого и безоглядного разрушительства (не отвергая самой идеи борьбы за свободу, за раскрепощение народа, идею обновления России). Дух справедливости, боли и надежды не умирал в нем. И в полной мере он выразился в двух неожиданных, новых для тогдашней прозы и поэзии произведениях, шедеврах лироэпической публицистики, поэмах в прозе – «Слове о погибели Русской земли» (1917) и «Заповедном слове русскому народу» (1918). Подобно А. Блоку (в поэме «Двенадцать») Ремизов увидел не идеализированный народ, не условного «человека с ружьем», а «взвихренную Русь», суровый Петроград, где действует лозунг: «Грабь награбленное». И обратился к старинному жанру плачей.

Чтобы в должной мере оценить беспокойный, надрывный язык этих плачей, написанных в духе причитаний, молений, слезных вопрошаний, надо помнить, что они адресованы к читателю (и слушателю), опьяненному риторикой митингов, агиток, листовок. Ровным, спокойным тоном с такой аудиторией говорить нельзя. Эти плачи обращены либо прямо к Руси («О, моя родина обреченная, пошатнулась ты, непоколебимая»), либо к усталому, растерянному народу, запутавшемуся среди лозунгов, утратившему путь среди политических «мигалок» («Русский народ, что ты сделал? Искал свое счастье и все потерял. Одураченный, плюхнулся свиньей в навоз. <…> Землю ты свою забыл колыбельную»).

Плачи – это вид бессюжетной, лирической, «орнаментальной» (т. е. узорной, украшенной, с повторами) прозы. Такая напевная проза вообще возникала на Руси в час катастроф или накануне их. И потому словесные фрески Ремизова напоминают картины Страшного суда.

У ремизовского «Слова о погибели Русской земли» обширнейший литературный и общественный контекст – от «Апокалипсиса нашего времени» (1917–1919) В. Розанова до поэмы «Двенадцать» (1918) А. Блока. Впрочем, даже сугубо интимные дневники многих выдающихся современников Ремизова в 1916–1917 годах тоже были окрашены трагической патетикой и риторикой отпевания России, гибели ее, конца света. Об этом свидетельствуют, например, «Петербургские дневники» 3. Н. Гиппиус 1914–1919 годов, где без конца звучат восклицания и моления:

«Бедная Россия. Да опомнись же!» (22 февраля 1917)

«Бедная земля моя. Очнись!» (23 февраля 1917)

«Неужели – поздно?

…И вот Господь неумолимо

Мою Россию отстранит…»

(4 сентября 1917)

Как возникло такое «апокалиптическое» мироощущение у людей из окружения Ремизова, у многих представителей петербургской интеллигенции, не исключая и М. Горького, автора «Несвоевременных мыслей»? Ведь многие из них и в 1905 году, и задолго до него, в годы затишья, «страшного мира», буквально призывали очистительную бурю, ждали революцию, на свой лад звали Русь к топору. Увы, «мечта была мила как дальность» (В. Брюсов). Реальная революция оказалась не просто грубей, кровопролитней, но – такова ирония истории! – часто, во многих случаях вопреки воле В. И. Ленина, А. В. Луначарского и других ее вождей и сторонников, даже враждебной изысканной культуре А. Блока, С. Рахманинова, Ф. Шаляпина… Гибель же культуры, духовно-нравственных основ народа и предстала перед Ремизовым как гибель Русской земли. Не будем бояться его гипербол.

Стиль «Слова…», его патетика, весь эмоционально-образный строй тоже имеют свой контекст. Февральская революция 1917 года породила (и пробудила) в сознании петербургской интеллигенции чрезвычайно много специфически художественных видений, грез, «знаковых» – идущих от образов библейского потопа, конца света, нашествия гуннов или монголов – систем катастрофы. Язык книги, уроки многолетнего чтения были у всех на слуху…

О Революция, о Книга между книг!

Слепили кровь и грязь высокие страницы.

И, как набат, звучит твой яростный язык,

Но нет учителя и некому учиться…

Не в зареве домов за письменным столом —

На черной площади, под барабанным боем

Мы книгу грозную, как знамя, понесем,

Но святотатственно ее мы не раскроем.

Какая истина в твоей неправде есть?

Пустыня странствия нам суждена какая?

Сквозь мертвые пески, сквозь Голод, Славу, Месть

Придем ли наконец к вратам небесным Рая? —

так вдохновенно, опираясь бесспорно на Священное Писание, писала в те судьбоносные годы поэтесса Ел. Полонская. Революция для нее – это странствие через пустыню к земле обетованной и одновременно «Книга», полная загадочных знаков, символов веры. Она же – и конец света, и рождение новых миров.

Стилистически Ремизов, автор «Слова…», работал в зоне эстетического риска: еще чуть-чуть – и патетика, крик боли станет… риторикой! Но спасает его уникальная чуткость и воля – найти человеческую меру событиям, не умаляя их, но и не возвышая искусственно с помощью, скажем, библейских фигур вроде шествующего у А. Блока во главе революционной толпы Христа. Его отчаяние, переходящее порой в крик боли, рождено, скорее всего, надеждой на отрезвление, на положительный опыт истории, на чистоту родников во глубине России.

Ремизовская поэма по суровости картин, печальности пророчеств, общему «апокалиптическому» тону – своего рода прощание с поэтикой символизма, с гладкими стекляшками стихов, розовых утопических обманов, несбыточных надежд. В. Брюсов в эти же дни по-ремизовски сурово обращался к былым сподвижникам:

…Иль вам, фантастам, иль вам, эстетам,

Мечта была мила как дальность?

Читатель заметит, конечно, что в «Слове…» Ремизова нет ни единой ноты реставраторских мечтаний, нет надежд вернуть все «на круги своя». Он страдает, но не ищет для себя утешения, которое в эти дни искала та же 3. Гиппиус. Она, веря и не веря, теряя нить надежды, все же нашептывала себе, что авось все вернется к старому, успокоится, что революция «выгуляется» и выкричится на улицах, выпустит пары на митингах, упьется кровью и присмиреет. 3. Гиппиус с гневом предсказывала именно усмирение:

И скоро в старый хлев ты будешь загнан палкой,

Народ, не уважающий святынь!

Время показало, что тихоголосый, печальный Ремизов был куда прозорливее в своих тревогах и мольбах, в своей вере в единственный – и плохой, и хороший – народ.

В отличие от «Слова о погибели Русской земли» опасность риторического холода, рассужденчества в «Заповедном Слове русскому народу» как бы умело отодвинута, почти устранена. Ремизов здесь использовал мотив «шествия», характерный и для фольклора, и для всей системы, «лада» народной эстетики (вспомним «шествия» фигурок, зверей на фронтонах северной избы, на скатертях и полотенцах и т. п.). «Иди, Каин, иди!» – восклицает повествователь, обращаясь к шествующему вдаль русскому народу, планетарному мученику и «злодею», в какой-то миг потерявшему нравственные ориентиры, не знающему больше святынь, границ между добром и преступлением.

Кто этот исполин с ружьем, крушащий все вокруг себя, вторгающийся в храмы, разрушающий культуру? Он похож на героя известной картины Б. М. Кустодиева «Большевик» (1918), шагающего с флагом через улицы и даже города. Но Кустодиев чересчур «праздничен», даже «масленичен» (а ведь революция не Масленица!) для событий, которые и он и Ремизов наблюдали в Петрограде в 1917–1918 годах.

Как мог сложиться этот собирательный образ – злодея, но усталого, «не убежденного», мученика, но какого-то лихого, разбойного, непокорного, страшного для других, но ужасающегося и себя самого – у Ремизова? Где же былой народ-богоносец? Где Платоны Каратаевы и Алеши Карамазовы? «Россия – страна всех возможностей, сказал кто-то. И страна всех невозможностей, прибавлю я», – писала 3. Гиппиус, оцепеневшая перед этой же внезапно явившейся фигурой.

В своей маленькой поэме, чрезвычайно созвучной нашим дням, Ремизов своеобразно спорит и с поэмой «Двенадцать» А. Блока, где тоже варьируется тема шествия, крестного пути. «Вдаль идут державным шагом…» – писал Блок в «Двенадцати». В какую «даль»? Не искажают ли и саму цель, и святость пути те средства, которыми достигается цель?

Ужасное скопище глумливых воров и насильников как-то надо освятить, облагородить. И Ремизову, не знающему, как улучшить, «восполнить» историю, остается только взывать к «Каину»: «Брат мой, пожалей себя. Пожалей и меня. Ненависть свою сожги на горючем костре скорби мира всего из любви, осиянной крестом…» Как видим, без «креста» (а по существу, и проповеди Христа) Ремизов, как и Блок, обойтись не мог.

В обоих плачах и в романе «Взвихренная Русь» (1927) часто выступает на сцене – исторической, петербургской – солдат, человек с ружьем, живет улица толпы. В хронике «окаянных дней», то есть во «Взвихренной Руси», Ремизов воссоздает предчувствие массового грабежа, кровопролития, гибели культуры: «Автомобили с лежащими солдатами, целившимися прямо в тебя; автомобили со всяким сбродом, увешанным красными лоскутками; солдаты, бегающие с ружьями наперевес, словно не по-настоящему, а в игре…

Пошатываясь, шел навстречу здоровенный солдат.

– Какое дело! – остановился он. – Стрелять придется.

– В кого?

– В кого прикажут.

– Да разве можно в своих стрелять?

– Верно, нельзя! – И, шатаясь, пошел, бормоча».

«Взвихренная Русь» – одна из замечательных страниц коллективной «петербургской эпопеи». И ее место рядом с такими разноплановыми художественными документами эпохи революций, как «Двенадцать» А. Блока, «Несвоевременные мысли» М. Горького, «Сумасшедший корабль» О. Форш, статьи А. Белого на тему «Революция и культура» (одна из его работ 1917 года имела такое название), «Лица» Е. Замятина. Андрей Козин, зарубежный комментатор этой книги Ремизова, опирающийся на богатейший материал, назвал «Взвихренную Русь» мозаикой: «Отдельные кусочки смальты в мозаичном изображении шероховаты, неплотно пригнаны друг к другу, но солнце играет на их неровной поверхности, особенно же отсвечивает на кроваво-красных, бурых, как запекшаяся кровь, и траурно-лиловых тонах. <…> Страшный – ив чем-то пленительный, смертной мукой объятый, – и продолжающий еще жить, по инерции, статься может, – но продолжающий еще в те дни жить какими-то исконными традициями русской культуры и русской мысли Город Петра… Живет и не живет»[13].

Находясь всецело внутри замкнутого интеллигентского круга, воспринимая многие события, невзгоды быта как некое грандиозное театральное действо, Ремизов во «Взвихренной Руси» изучает нарастающее кризисное, даже катастрофичное состояние близкого ему круга людей и идей.

В статье «Заповедное слово к русскому народу» (1918), в книге «Шумы города» (1921), в своеобразной книге писем – своих и философа В. В. Розанова – «Кукха» (1923) Ремизов передает растущее отчаяние, боль от «дубоножия», то есть крайностей разрушительства, безрассудного ожесточения. По нелепому обвинению в заговоре он, археолог языка, «человек-перо», далекий от политики и блудословия партий, будет даже арестован в феврале 1919 года (вместе с А. А. Блоком, Е. И. Замятиным, К. С. Петровым-Водкиным, пушкинистом С. А. Венгеровым). Правда, через несколько дней его после хлопот Горького и Луначарского выпустят. Но в это же «взвихренное» время умерла в Москве мать писателя, скончался в холодном и голодном Сергиевом Посаде его друг В. В. Розанов (1919), был расстрелян в 35 лет Н. С. Гумилев, этот «колдовской ребенок», поэт-рыцарь, называвший свою музу – Музой Дальних Странствий. В 1921 году ушел из жизни А. А. Блок. Он умер как бы с застывшим на устах вопросом ко времени: «Почему пропала музыка из событий, которые поэзия так долго ждала, предугадывала и призывала?»[14]

Эти вопросы на свой лад задавал самому себе и Ремизов перед вынужденной эмиграцией. И самый суровый удар, который жизнь нанесла в эти годы писателю и его жене Серафиме Павловне Довгелло, состоял в том, что их дочь Наташа, единственный ребенок, которую они, некогда спасая от богемной, сумбурной жизни в художественном Петербурге, отдали на воспитание в село Берестовец, живописное имение родителей Серафимы Павловны на Украине, так отвыкла от их среды, что отказалась ехать с родителями на чужбину. Ни ее, ни внука Бориса, появившегося позднее уже в СССР, Ремизов никогда не увидит.


Произведения Ремизова эмигрантских лет – начиная со «Взвихренной Руси», романов «Учитель музыки» (1949), «В розовом блеске» (1952) и книги «Огонь вещей» (1954) – это возвращение памяти России. В этом смысл всей подвижнической деятельности писателя в Париже. Именно эта сверхзадача определила успех воссоздания картин старомосковской жизни в книге «узлов и закрут памяти», названной – в знак протеста против «среднего глаза», самодовольной середины – «Подстриженными глазами» (1951). Сбережению памяти России способствовало и появление своеобразного исследования «Огонь вещей» – о природе снов как параллельной реальности в книгах Гоголя, Тургенева, Достоевского и неустанная борьба Ремизова за «природный лад русской речи».

До Ремизова о снах в русской литературе, – а кто не помнит «вещий сон» в «Слове о полку Игореве», сны у Гоголя и Тургенева, расчетливо введенные сны Веры Павловны у Чернышевского! – так подробно никто, пожалуй, не писал. Собственно, и во «Взвихренной Руси» уже являются сны – как часть хроники, как материал событий, портретов, частицы сюжета. Это особые сны – сны смутного времени. Но в «Огне вещей» речь идет об иной сновидческой реальности. Ремизов толкует сны не как психолог, хотя его идея о «вийном пространстве» (от названия повести «Вий») у Гоголя и с психологической точки чрезвычайно интересна: вся жизнь Гоголя – великий вещий сон о России…

Важнее все же другое. В своем исследовании сновидений, вещих снов в произведениях Пушкина, Гоголя, Тургенева Ремизов одновременно и утопист и реалист. Он верен высокой этической традиции русской литературы. Источником возникновения «сонной реальности» у Гоголя и Тургенева, Пушкина и Достоевского являются не загнанные в подсознание физиологические инстинкты героев. Сновидец Гоголь для Ремизова – это великий освободитель скрытых, но связанных именно генетической памятью с глубинами русской духовности человеческих страстей. «Прочитайте „Вечера…“ Гоголя… и самому «бессонному» приснится сон. А это значит, что слово вышло из большой глуби, а накалено на таком пламени, что и самую слоновую кожу прожжет», – признает он.

Какой упрек современной прозе – разумно-расчетливой, без накала, с едва теплющимся пульсом!

Связь гоголевских фантасмагорий, карнавалов, миражей с поэтикой романтизма или фантастикой Э. Т. А. Гофмана Ремизов напрямую не прослеживает. Он накладывает на гоголевские или пушкинские сны игру своих иллюзий и мятежных чувств, создает из «сна» Гоголя или Тургенева еще один, свой «сон» о России. Это соединение двух реальностей, часто вне законов логики, создает в «Огне вещей» совершенно уникальные, многомерные портреты и Тургенева-сновидца, и Достоевского, создателя рассказа-сновидения «Скверный анекдот».

Как не заинтересоваться – при анализе образов Гоголя – ремизовскими наблюдениями над Ноздревым с его плутовской жаждой вечно что-то менять на что-то, не согласиться с ремизовским пониманием «маниловщины» как «человечности», даже донкихотства. И совсем уж неожиданно его суждение: «Гоголь богатый: не одна, а две тройки – Ноздрев – Чичиков – Манилов и Коробочка – Плюшкин – Собакевич». Может быть, все это достаточно субъективно, не без озорства высказано – мы и реальную-то тройку, нехитрый дорожный снаряд, с трудом воображаем, – но интересна и эта тина мелочей, сумятица, слепой туман, все гоголевское сцепление образов и суждений.

Только Ремизов смог, например, уловить, что «сон и мечта одного порядка», что сон подлинный резко отличен – ив произведении! – от сна сочиненного: подлинный сон «со всей своей несообразностью проходит не под знаком Эвклида и вне всякой логики, а и самое фантастическое сочинение непременно трехмерно и логично».

В наше время, когда в литературе после М. А. Булгакова, А. П. Платонова умирает дерзкое воображение, связанное с постижением скрытых, неявных сторон реальности, человеческого сознания, когда литературе часто угрожает «тепловая смерть» как последний итог описательности, бескрылости, работа Ремизова становится серьезной опорой в борьбе со стереотипами массовой культуры, с летаргией вдохновения. И одновременно – с искусством абсурда, с апологетикой полной бессмысленности бытия.


Мысль о России, о том, что она будет приютом для его книг, о русском языке, который еще станет великим и могучим, поистине спасала Ремизова среди эмигрантской безбытности. «Активность» его воспоминательной мысли поразительна. Он воссоздает образы Шаляпина, Дягилева, Горького. Ему бесконечно дорог «пляшущий демон» – выдающийся русский танцовщик С. М. Лифарь (1905–1986). Книгу с таким названием он пишет в 1949 году. Но особенно часто он вспоминает – и ближе по чувству природности русского языка фигуры нет! – протопопа Аввакума и его необыкновенное Житие…

Парижская квартира писателя на улице Буало, 7, в престижном ныне 16-м районе столицы, долгие годы была и лабораторией его, археолога, рудознатца языковых пластов XVII века, века Аввакума, и заметным причалом для всех, кто дорожил богатством русского Слова. Ремизов, как ветхозаветный пророк, обличал и узость кругозора, неизбежно постигавшую многих в эмиграции, и скудость, нормативность фантазии.

Все годы жизни в эмиграции писатель как бы строил мост – от отчаяния к надежде, из стихии бездомности к дому, к России. И одно из надежнейших звеньев этого моста – родной язык, хранитель памяти и «пра-памяти», не поддающийся никаким властителям, с «волей небесною дружен». Какая-нибудь случайно подвернувшаяся цитата из «Известий»: «Мастера льда (?) и других аналогичных видов спорта должны функционально вложиться в дело молодежной подготовки» – устрашала и возмущала его как катастрофа, как ставшее нормой одичание. И где творится подобное – на Родине! Это «новоречь» духовных слепцов, недомыслящих людей, отпавших от культуры! Ремизов был решительно не согласен со строками М. И. Цветаевой, продиктованными отчаянием одиночества:

Не обольщусь и языком

Родным, его призывом млечным.

Мне безразлично, на каком

Не понимаемой быть встречным!

Наталья Кодрянская, друг и один из добровольных секретарей Ремизова, запечатлела множество вариаций совсем не узколингвистической, а гуманистической тревоги мастера за родной язык. Эти скрытые муки, неизвестные на Родине, говорят о многом. Он хотел быть понятым родной страной и на родном языке: «Устный ум ходит по улицам, а книжный живет в типографии» (замечание Вяземского). Он хочет сказать: книжная речь бескровна, свинец, а живет разговорная – выражение фразы без риторического настроя».

«Мир – словарь. Меня можно оцарапать словом и обольстить».

Взгляд Ремизова с какой-то неизбывной последовательностью обращался в историческом пространстве к тому апрельскому дню 1682 года, когда в северном Пустозерске из пылавшего сруба с пламенем улетел ловить царский венец протопоп «всея Русской земли» Аввакум. Сгорел человек, не сгорело Слово… В последней своей книге «Мерлог» (2-я половина 1950-х годов), не изданной, как и многое другое, при жизни писателя, Ремизов возвращается и к фигуре все того же огнепального протопопа Аввакума, и к другому воскресителю русского лада, Н. С. Лескову: «Все мы от Пушкина, Гоголя и Бестужева-Марлинского (родоначальник Лермонтова и Толстого, первый поэт русской прозы), но нет и не может быть русского писателя, кто бы вольно или невольно не тянулся к Аввакуму: его „природный“ русский язык – речь самой Русской земли! И нет и не было писателя, кто бы безразлично отнесся к этой „природной“ речи Аввакума, все сошлось на восхищении… И не в словах – с Далем и областными можно нанизать самые заклепистые прямо со словесной жарины, а зазвучит не по-русски – в том-то и дело, что не слова, а все в обороте – лад слов. Аввакум не с ветру, за его спиной в русских веках безымянные „невежды“, выражавшиеся просто и обреченные на молчание…»


Сейчас, когда стали видны все концы и начала нашей культуры, мы осознаем в Ремизове замечательную творческую личность, с глубочайшей гуманистической тревогой за человека и его внутренний мир, за культуру как великую ценность, то и дело отбрасываемую на край обрыва. Возвращение А. М. Ремизова в отечественную литературу – событие, необходимое и ему, чародею и магу русского языка, и ей самой, – оно многое меняет в составе и строении отечественного слова, в гуманистическом смысле культуры.

Виктор Чалмаев

Из книги «Посолонь»

(1907)

Наташе

Засни, моя деточка милая!

В лес дремучий по камушкам мальчика-с-пальчика,

Накрепко за руки взявшись и птичек пугая,

Уйдем мы отсюда, уйдем навсегда.

Приветливо нас повстречают красные маки,

Не станет царапать дикая роза в колючках,

Злую судьбу не прокаркнет птица-вещунья,

И мимо на ступе промчится косматая ведьма,

Мимо мышиные крылья просвищут Змея с огненной

пастью,

Мимо за медом-малиной Мишка пройдет косолапый…

Они не такие…

Не тронут.

Засни, моя деточка милая!

Убегут далеко-далеко твои быстрые глазки…

Не мороз – это солнышко едет по зорям шелковым,

Скрипят его золотые, большие колеса.

Смотри-ка, сколько играет камней самоцветных!

Растворяет нам дверку избушка на лапках куриных,

На пятках собачьих.

Резное оконце в красном пожаре…

Раскрылись желанные губки.

Светлое личико ангела краше.

Веют и греют тихие сказки…

Полночь крадется.

Темная темь залегла по путям и дорогам.

Где-то в трубе и за печкой

Ветер ворчливо мурлычет.

Ветер… ты меня не покинешь?

Деточка… милая…

1902 г.

Весна-красна


<p>Кострома</p>

Чуть только лес оденется листочками и теплое небо завьется белесыми хохолками, сбросит Кострома свою колючку – ежовую шубку, протрет глазыньки да из овина на все четыре стороны, куда взглянется, и пойдет себе.

Идет она по талым болотцам, по вспаханным полям да где-нибудь на зеленой лужайке и заляжет; лежит-валяется, брюшко себе лапкой почесывает, – брюшко у Костромы мяконькое, переливается.

Любит Кострома попраздновать, блинков поесть да кисельку клюквенного со сливочками да с пеночками. А так она никого не ест, только представляется: поймает своим желтеньким усиком мушку какую, либо букашку, пососет язычком медовые крылышки, а потом и выпустит, – пускай их!


Теплынь-то, теплынь, благодать одна!


Еще любит Кострома с малыми ребятками повозиться, поваландаться: по сердцу ей лепуны-щекотуньи махонькие.

Знает она про то, что в колыбельках деется, и кто грудь сосет и кто молочко хлебает, зовет каждое дите по имени и всех отличить может.

И все от мала до велика величают Кострому песенкой.

На то она и Кострома-Костромушка.


Лежит Кострома, валяется, разминает свои белые косточки, брюшком прямо к солнышку.

Заприметят где ребятишки ее рожицу да айда гурьбой взапуски. И скачут печушки пестренькие, бегут бегом, тянутся ленточкой и чувыркают-чивикают, как воробышки.

А нагрянут на лужайку, возьмут друг дружку за руки да кругом вкруг Костромушки и пойдут плясать.

Пляшут и пляшут, поют песенку.

А она лежит, лежона-нежона, нежится, валяется.

– Дома Кострома?

– Дома.

– Что она делает?

– Спит.

И опять закружатся, завертятся, ножками топают-притопывают, а голосочки, как бубенчики, и звенят и заливаются, – не угнаться и птице за такими свистульками.

– Дома Кострома?

– Дома.

– Что она делает?

– Встает.

Встает Кострома, подымается на лапочки, обводит глазыньками, поводит желтеньким усиком, прилаживается, кого бы ей наперед поймать.

– Дома Кострома?

– Дома.

– Что она делает?

– Чешется.

Так круг за кругом ходят по солнцу вкруг Костромушки, играют песенку, допытывают: что Кострома поделывает?

А Кострома-Костромушка и попила, и поела, и в баню пошла, и из бани вернулась, села чай пить, чаю попила, прикурнула на немножечко, встала, гулять собирается…

– Дома Кострома?

– Дома.

– Что она делает?

– Померла.


Померла Кострома, померла!

И подымается такой крик и визг, что сами звери-зверюшки, какие вышли было из-за ельников на Костромушку поглазеть, лататы на попятный, – вот какой крик и визг!

И бросаются все взахлес на мертвую, поднимают ее к себе на руки и несут хоронить к ключику.

Померла Кострома, померла!

Идут и идут, несут мертвую, несут Костромушку, поют песенку.

Вьется песенка, перепархивает, голубым жучком со цветка по травушке, повевает ветерком, расплетает у девочек коски, машет ленточками и звенит-жужжит, откликается далеко за тем синим лесом.

Поле проходят, полянку, лесок за леском, проходят калиновый мост, вот и овражек, вот ключик – и бежит и недвижен – серая искорка-пчелка…

И вдруг раскрывает Кострома свои мертвые глазыньки, пошевеливает желтеньким усиком, – ам!


Ожила Кострома, ожила!

С криком и визгом роняют наземь Костромушку, да кто куда – врассыпную.

Мигом вскочила Костромушка на ноги, да бегом, бегом, – догнала, переловила всех, – возятся. Стог из цветочков! – Хохоту, хохоту сколько, – писк, визготня. Щекочет, целует, козочку делает, усиком водит, бодает, сама поддается, – попалась! Гляньте-ка! гляньте-ка, как забарахтались! – повалили Костромушку, салазки загнули, щиплют, щекочут, – мала куча, да не совсем! И! – рассыпался стог из цветочков.

Ожила Кострома, ожила!


Вырвалась Костромушка да проворно к ключику, припала к ключику, насытилась и опять на лужайку пошла.

И легла на зеленую, на прохладную. Лежит, развалилась, валяется, лапкой брюшко почесывает, – брюшко у Костромы мяконькое, переливается.


Теплынь-то, теплынь, благодать одна!


Там распаханные поля зеленей зеленятся, там в синем лесу из нор и берлог выходят, идут и текут по черным утолокам, по пробойным тропам Божии звери, там на гиблом болоте в красном ивняке Леснь-птица гнездо вьет, там за болотом, за лесом Егорий кнутом ударяет…

Песенка вьется, перепархивает со цветочка по травушке, пестрая песенка-ленточка…

А над полем и полем, лесом и лесом прямо над Костромушкой небо – церковь хлебная, калачом заперта, блином затворена.

<p>Гуси-лебеди</p>

Еще до рассвета, когда черти бились на кулачки, и собиралась заря в восход взойти, и вскидывал ветер шелковой плеткой, вышел из леса волк в поле погулять.

Канули черти в овраг, занялась заря, выкатилось в зорьке солнце.

А под солнцем рай-дерево распустило свой сиреневый медовый цвет.

Гуси проснулись. Попросились гуси у матери в поле полетать. Не перечила мать, отпустила гусей в поле, сама осталась на озере, села яйцо нести. Несла яйцо, не заметила, как уж день подошел к вечеру.

Забеспокоилась мать, зовет детей:

– Гуси-лебеди, домой!

Кричат гуси:

– Волк под горой.

– Что он делает?

– Утку щиплет.

– Какую?

– Серую да белую.

– Летите, не бойтесь…

Побежали гуси с поля. А волк тут как тут. Перенял все стадо, потащил гусей под горку. Ему, серому, только того и надо.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4