Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Вы способны улыбнуться незнакомой собаке?

ModernLib.Net / Современные любовные романы / Анисарова Людмила / Вы способны улыбнуться незнакомой собаке? - Чтение (стр. 5)
Автор: Анисарова Людмила
Жанр: Современные любовные романы

 

 


Еще не переходя дорогу, Лена увидела на противоположной стороне симпатичную рыжую дворняжку со смешно поднятым лохматым ухом. Та сидела на тротуаре и внимательно смотрела на Лену Турбину. Глаза у нее (у собаки, а не у Лены — про Ленины глаза все уже давно сказано) были лукаво-застенчивые. А морда — очень добрая.

Собака и Лена издалека поулыбались друг другу. А потом Лена, перейдя дорогу, извинилась перед этим лохматым ухом за то, что не может ничем его угостить, и поспешила дальше.

Открыв радиоузел, Лена сразу же, не раздеваясь, подошла к столу. Постояла в раздумье. Потянулась к телефону. Отдернула руку. Еще постояла.

И пока сама она, все еще не решаясь, мучительно раздумывала — левая рука уже прижимала трубку к уху, а указательный палец правой крутил телефонный диск.

— Юрий Петрович…

Голос ее, конечно же, дрогнул. Лена хотела сказать «здравствуйте», но забыла и вместо этого, заикаясь, повторила:

— Юрий Петрович…

Лена снова замолчала, а потом вдруг выпалила:

— Вы способны улыбнуться незнакомой собаке?

— Способен, — улыбнулся в трубку Буланкин. — Я всегда улыбаюсь незнакомым собакам.

— Спасибо, — ответила Лена и нажала на рычаг.

«Ну вот, пожалуйста, — подумал Буланкин. — И что с этим прикажете делать?»

За полчаса до окончания рабочего дня Юрий Петрович заглянул в радиоузел.

— Зашел засвидетельствовать свое почтение, Елена Станиславовна.

— Проходите, очень рада вас видеть. — Лена постаралась сказать это спокойно и просто, но ей это, кажется, не удалось.

— Нет, сейчас не могу. А вот минут через двадцать, если не возражаете…

Лена не возражала.

Рабочий день закончился — они вышли за ворота завода вместе.

На город падали последние редкие капли дождя, который лил почти весь день, а теперь, к вечеру, наконец решил остановиться.

Отражались в лужах фонари, у магазинов толпились уставшие люди, порывы ветра доносили холодное дыхание Баренцева моря и теплый запах дизельного топлива.

— Фонари отражаются в лужах, — сказала Лена.

— Осенний вечер, — продолжил Юрий Петрович. И засмеялся. — Вот такое хокку мы с вами сочинили.

— Господи, и про хокку вы все знаете… — задумчиво удивилась Лена.

— Все не все, но кое-что знаю, — скромно признался Буланкин.

— Может, и прочтете что-нибудь? — Из Лены вдруг полезло так несвойственное ей ехидство.

— Конечно, — спокойно откликнулся Юра. — Про что? Про весну или про зиму?

— Про осень. — Лена упрямо наклонила голову, надеясь, что Юрий Петрович все-таки спасует.

— Первый снег под утро. Он едва пригнул листики нарцисса, — легко проговорил тот, подавая руку Лене, чтобы она перешагнула лужу.

— Это зима, — решила поспорить Лена, преодолев препятствие.

— Не спорьте. Осень. И вы прекрасно это знаете, — миролюбиво, но твердо изрек Буланкин, улыбаясь. Улыбку его было не видно, но слышно.

— Ну а теперь вы. Про осень, пожалуйста, — предложил Юрий Петрович, продолжая улыбаться.

— А если бы я не знала? — поежилась Лена.

— Но вы же знаете.

— И осенью хочется жить этой бабочке: пьет торопливо с хризантемы росу.

— Это не про вас? — поинтересовался Юра. И сразу понял, что ляпнул что-то не то. Ни к селу ни к городу.

«Ни к селу ни к городу», — подумала Лена разочарованно и замолчала. Надолго.

Когда молчать стало невмоготу, она, остановившись, сказала:

— Я вот все думаю, Юрий Петрович…

— Думать вредно, Леночка, — перебил, пытаясь пошутить, Буланкин — и тут же запнулся. Леночка — он так еще никогда ее не называл.

«Леночка… Он так меня еще никогда не называл…» Лена успела поймать эту мысль, а ее уже перекрывали обрывки других: «На это надо отреагировать? Или лучше — не надо?.. Я тоже когда-нибудь назову его Юрой?.. Я когда-нибудь назову его Юрой!.. Темно, я не вижу его лица… Ветер, холодно, толком и не поговорить…» — И что-то еще и еще — неуловимое, быстрое, невнятное…

На улице разговор действительно не складывался.

Когда они дошли до Лениного подъезда, она пригласила Буланкина на кофе, тут же испугавшись этого приглашения и надеясь, что он откажется. Но он не отказался — и уже через несколько минут Лена суетилась на кухне, а Буланкин, сидя в комнате в кресле, с любопытством рассматривал корешки книг, которых было так много, что, не умещаясь на полках, они лежали на столе, на подоконнике, на полу.

«Вот такая книжная девочка. Вот такая умненькая, — с нежностью думал Юра, — и такая красивая. Все при ней, абсолютно все». Юрию Петровичу хотелось подумать об этом поподробнее, но он вовремя осадил себя: «Мы только дружим. Дружим, я сказал!» И тут же мелькнуло: «…а почему, собственно…» И еще мелькнуло: «Все равно спешить нельзя. Не надо спешить».

Они пили не просто кофе, а кофе с рижским бальзамом, который Алле кто-то привез из Прибалтики, а она подарила его Лене. Просто так подарила. Чтобы Лене было радостно. И Лене действительно было радостно. Оттого, что есть рижский бальзам и что он такой вкусный. Оттого, что Юрий Петрович попал к ней в гости. И оттого, что впереди — что-то очень-очень хорошее.

Несколько раз похвалив и кофе, и бальзам, и Лену, Юрий Петрович продолжил тему, начатую на улице.

— Так вот. Много думать, Леночка, вредно. А главное, бессмысленно. — На этот раз он, пожалуй, не шутил.

— Думать — бессмысленно? — удивилась — не согласилась Лена.

— Да, именно так. Кажется, у евреев есть замечательная пословица: «Худшие враги человека не пожелали бы ему тех бед, которые могут принести ему собственные мысли».

— Слушайте, как вы все запоминаете? — Лена сокрушенно развела руками. — И почему ваши евреи должны быть для меня авторитетом?

— А кто для вас авторитет? — заинтересовался Буланкин.

— Вы, — засмеялась Лена.

У Юры на самом деле была очень хорошая память, и он с удовольствием выдал огромную порцию своих и чужих размышлений о жизни. Чаще других звучало слово «дао». Лена, конечно, его слышала. И что «дао» означает «путь» — тоже знала. И даже имела некоторое представление о восточной философии с ее идеями самоуглубленности и отстраненности от мира и суеты. Но сейчас ей казалось, что все, что говорил Юрий Петрович, она слышит впервые. Точнее, по-новому. Из уст ее собеседника все воспринималось легко и весело. Воспринималось, но почему-то все-таки не принималось. Хотя кое-что понравилось. Ну например:

Дабы остаться целостным, давай себя «выжимать». Дабы стать прямым, позволяй себя изгибать. Дабы наполниться, опустоши себя.

Или:

Самую важную музыку невозможно услышать. Самая важная форма не имеет очертаний.

Когда она сказала Буланкину, что вот это действительно интересно, он не обрадовался, как должен радоваться всякий миссионер в подобных случаях, а задумчиво покачал головой:

— Боюсь, вы воспринимаете это пока только на уровне формы. Как красивые стихи. Для того чтобы понять… нет, не понять, а принять, принять на веру, не копаясь в этом и ничего не анализируя, должно пройти время.

— Вы сами себе противоречите, — заспорила Лена. — Зачем время, если не думать и не анализировать?

Юра остался доволен этим вопросом, но попытался все-таки объяснить, что к любой вере нужно прийти, она редко дается сама по себе. А противоречия? Конечно, они есть. Мир просто соткан из противоречий. И не надо пытаться их разрешить, не надо пытаться искать никаких объяснений. Надо учиться у древних даосов, которые, сталкиваясь со всеми парадоксами жизни, лишь пожимали плечами и признавали, что разрешение всех проблем им не под силу. А мы что-то все пытаемся понять, «отбывая пожизненное заключение в тюрьме своего разума».

Про пожизненное заключение и тюрьму разума Юра вычитал Лене из книжки, которая почти случайно оказалась у него в дипломате.

Лена, взяв книгу в руки и начав листать, вдруг мгновенно потеряла к ней интерес, резко захлопнула и спросила:

— И все равно все это не дает ответа на вопрос: как жить? Как?

— Да просто, — ответил Юра, забирая у Лены книгу, — быть участником жизни и одновременно как бы наблюдать ее со стороны. Вот как. Хотя нет. Не прав я, конечно. К этому, повторяю, нужно прийти. Через страдания, через потери. А если это дано изначально, то скорее всего просто не почувствуешь счастья освобождения от многих условностей и зависимостей.

— Мне кажется, что я понимаю, о чем вы говорите. Но только головой. А сердцем… Оно так привязано к близким, родным. Оно так болит, если им плохо. И еще… Как же любить, если, как вы говорите, освободиться от зависимостей?

— Вот в этом-то вся и беда. Любить и одновременно быть свободным, духовно свободным, — вот идеал. Понимаете? Причем любовь к конкретному человеку — это всего лишь часть любви к миру, к жизни, к себе. А та зависимость, которую мы привыкли считать любовью, зависимость от одного человека, — это ограниченность, обреченность.

Свои рассуждения Юра подкрепил рассказом про Ларису. Наверное, зря. Но так уж получилось.

Лене не понравилась буланкинская теория. Не понравился и рассказ о бедной Ларисе, которой она, разумеется, сочувствовала гораздо больше, чем Юрию Петровичу. Она хотела что-нибудь противопоставить всему этому — что-нибудь убедительное и основательное. И, понимая, что у нее ничего не получится, ужасно рассердилась. И на Буланкина. И на себя.

А Юрий Петрович между тем продолжал:

— Кстати, вся русская классика учит: любить — значит страдать. И это ужасно.

— Ну вот, опять противоречие! Сейчас вы утверждаете, что страдать — это плохо. А минуту назад говорили, что к вере нужно прийти через страдание. А про русскую классику… Я ведь на ней и воспитана. Поэтому…

На последних словах Лена смешалась, махнула рукой, но потом все-таки продолжила:

— Поэтому едва ли смогу понять все, о чем вы сейчас говорили…

Интонации конца предложения у Лены не получилось, Юра смотрел выжидательно, и ей пришлось продолжить:

— Нет, понять, кажется, могу. А принять и научиться так чувствовать — нет, никогда. — Лена для убедительности активно помотала головой.

— Никогда не говори «никогда». Простите за трюизм. — И тут Юра сделал то, чего, очевидно, делать не стоило, — потянулся через стол к Лене, взял ее руки в свои и долго посмотрел в ее растерянные кофейные глаза.

Лена взгляда не выдержала, но рук не отняла. И, отвернувшись, пробормотала:

— Слова-то какие знаете… Как будто в Сорбонне учились, а не в военном училище.

— Так я ж стараюсь соответствовать. Понимать надо. — На этих словах Буланкин аккуратно положил Ленины руки на стол и встал с кресла. — Спасибо за кофе. И за бальзам. И за интересную беседу. Мне пора.

В понедельник, не дождавшись звонка Буланкина, Лена опять позвонила сама. Позвонила, как она себя убедила, по делу.

— Юрий Петрович, вы телефон «Сполохов» знаете? Я записывала, но никак не найду. Хочу попросить ребят переписать мне несколько песенок. Мне там у них кое-что понравилось…

Лена говорила быстро, опасаясь, что собьется, Она понимала, что все ее обращения к Буланкину по любому пустяковому поводу выдают ее с головой. Но поделать ничего с собой не могла.

— Телефона не знаю, — ответил Буланкин, — но это не проблема. Давайте зайдем к ним после работы. Договорились?

Лена обессиленно откинулась на спинку стула: сам предложил, сам!

«Зря я, наверное, это сделал», — засомневался Юра сразу же после того, как положил трубку. Он беспокойно перекладывал бумаги и мучительно соображал, что бы такое придумать, чтобы никуда не идти. И, найдя то, что было ему нужно, решил: скажу, что не получается сегодня.

Лена поверила в неотложные буланкинские дела, но решила все-таки первой Юрию Петровичу больше не звонить, даже если будет очень нужно.

Назавтра с самого утра на Буланкина навалилась масса проблем, и про Лену он ни разу не вспомнил. Только уже поздно ночью, засыпая, подумал: «Не позвонила сегодня. Интересно, сколько выдержит?»

Но не выдержал сам Буланкин. На следующий день утром Лена услышала желаемое:

— Ну что, как у вас сегодня со временем, Елена Станиславовна? Заглянем в «Сполохи»?

— Хорошо, — спокойно и будто бы равнодушно ответила Лена.

И это спокойствие, которое Юра почему-то принял за чистую монету, было ему крайне неприятно.

Пока Лена на одном магнитофоне прослушивала то, что ее заинтересовало в прошлый раз, Буланкин сидел в наушниках у другого. Вдруг он повернулся и спросил:

— Вам нравится Газманов?

— Не знаю. Так как-то, — пожала плечами Лена.

— А вот эту песню вы слышали?

Лена подошла, Буланкин встал, бережно обняв за плечи, посадил ее на свое место, осторожно надел на нее наушники и присел перед ней на корточки.

Звучал красивый проигрыш… Но мешали буланкинские глаза. Лена махнула рукой: отойдите! Юрий Петрович понимающе кивнул, вскочил, сделал пару шагов в сторону.

Я не верю, что жизнь оборвется,

Что когда-то наступит конец.

И звезда моя с неба сорвется,

Оставляя созвездий венец,

— пел Газманов. Это было красиво. И высоко. И невыносимо.

Лена, забыв про всех, плакала. Как ей казалось, незаметно. Но Буланкин увидел. Подошел, обнял и вытер своим носовым платком Ленины щеки. Платок пах далеким, но не забытым «О'женом». Да, именно этот одеколон подарила Лена Олегу, когда он уезжал в свою Гремиху. Именно этот. Алла доставала в военторге через подругу.

Когда они вышли из «Сполохов», Юрий Петрович спросил:

— Можно я буду называть вас просто Лена?

Он, наверное, забыл, что несколько дней назад уже называл Елену Станиславовну Леночкой.

— И на ты. Хорошо? — ответила-спросила Лена. Буланкин ничего не сказал, а, остановившись, взял Ленину руку в свою и поднес к губам.

Они долго шли молча. Когда Лена наконец собралась спросить у Юры что-нибудь умное, он опередил ее:

— Лена, почему ты плакала?

Ты странный. Песня грустная, красивая. Вот и плакала. Это естественно.

— Не знаю. Не думаю, что так естественно.

— Для мужчин, конечно, нет.

— Да я не про мужчин.

Вот здесь Лена и рассказала Буланкину про Олега. Все-все.

Юра внимательно слушал. А потом снова долго молчал. Ему хотелось кое-что расспросить про Олега поподробнее, но он не посмел.

Засыпая, Буланкин вспоминал, как вытирал Ленины слезы своим платком. Вспоминал такие же сверкающие слезинки в мочках маленьких ушей какой-то удивительной, абсолютно идеальной формы. Вспоминал глаза. Вспоминал губы. И думал: «А я, идиот, толковал ей про страдания…»

А Лена, погружаясь в сон, видела ярко-голубые глаза высокого капитан-лейтенанта, который шел ей навстречу и с которым она не смогла разминуться…

Через несколько дней после того, как Лена и Буланкин перешли на «ты», она вдруг совершенно неожиданно и для него, и для самой себя собралась к маме, в Рязань. Написала заявление на отпуск за свой счет, принесла Буланкину. Он, ничего не спрашивая, подписал. Она сказала «до свидания», на что он ответил: «Вы уж не задерживайтесь, Елена Станиславовна». С тем она, ничего не понимая, и уехала.

12

На вокзале Лену встречала мама, Вера Петровна. За полгода, что они не виделись, она успела чуть-чуть постареть. Во всяком случае, Лена сразу увидела два тоненьких полукруга незнакомых морщинок вокруг губ — и сердце ее сжалось от жалости, нежности и любви.

Сумки у Лены были тяжелые, и она обрадовалась, что сразу же подвернулся таксист и носильщик в одном лице.

Встреча с городом после обычно полугодовой разлуки всегда была нежной и трогательной. Выдержать целый год у Лены никогда не хватало сил: она или делила отпуск пополам, или, как в этот раз, срывалась на неделю-две за свой счет.

Она продолжала любить Рязань, несмотря на то что Север занимал в ее душе столько места, что, думалось, ничего больше поместиться там уже не могло.

Обычно Лена начинала волноваться, когда поезд, проделав полпути от Москвы до Рязани, начинал вдруг, как ей казалось, плавно замедлять ход. Сердце постоянно радостно замирало: вот уже Луховицы, а вот Рыбное, почти дома. Полчаса от Рыбного начинали тянуться особенно долго, и сладостная мука ожидания так распирала грудь, что было больно и тяжело дышать.

Сейчас, когда они ехали с мамой в такси, Лена, всматриваясь в улицы, скверы, лица домов, ловила себя на мысли, что все это за время ее отсутствия вроде бы и не могло измениться, но, как обычно, казалось новым и немного чужим. И необходимо было какое-то время на узнавание-привыкание. Но его, то есть времени, нужно было совсем чуть-чуть — и вдруг словно завеса какая-то спадала, все становилось по-прежнему родным, близким, понятным и самым лучшим на свете.

Особый восторг всегда охватывал, когда ехали мимо Кремля. Знакомый вид с золотым шпилем колокольни и звездными куполами Успенского собора открывался еще с площади Ленина и некоторое время стоял прямо перед глазами. Потом — плавный изгиб дороги, и нарядный комплекс на набережной оставался слева и пробегал мимо уже досадно быстро.

Вера Петровна, зная особенность дочери не разговаривать в такси, все же периодически спрашивала:

— Ну как ты там?

— Все хорошо, мамочка, — отвечала Лена. Спрашивая, Вера Петровна с волнением и надеждой всматривалась в лицо дочери. А Лена, стараясь отвечать как можно более беззаботно, страдала оттого, что не может ничем порадовать маму, которой, конечно, было очень трудно мириться с тем, что ее Лена, умница и красавица, до сих пор одна.

Едва Лена с мамой переступили порог, как примчалась одноклассница Ольгунчик (о ней — разговор впереди), а следом пришла соседка баба Зоя. Они бросились Лену обнимать, целовать, тискать и расспрашивать, оттеснив Веру Петровну, которая, моментально обидевшись, ушла в свою комнату.

Усадив бабу Зою и Ольгунчика пить чай, Лена пошла за мамой.

Вера Петровна сидела в своем любимом кресле, положив на колени руки. По щекам ее текли слезы.

— Мам, ну прости, я же не виновата, — наклонилась к ней Лена и потерлась носом о ее плечо.

— Не виновата, а зачем прощения просишь? — поинтересовалась мама. С обидой поинтересовалась. — Иди к ним, что ж ты их бросила…

— Мамочка, ну что ты такое говоришь? Я за тобой пришла. Пойдем выпьем за встречу.

— Не пойду, — сказала мама твердо.

— И так всегда, — обиделась теперь Лена.

— Вот именно, — подтвердила мама.

Конечно, как только баба Зоя с Ольгунчиком ушли (правда, случилось это не очень скоро), Вера Петровна с Леной сразу же помирились. И проболтали полночи.

Про Буланкина Лена маме ничего говорить не стала. Зачем? Ничего ведь не ясно. Рассказывала про работу, про Званцеву, про Оксану. А мама — немножко про одиночество, немножко про болезни, а главное, про то, как недавно был в отпуске старший брат Лены Саша, со всей семьей.

Саша — капитан третьего ранга, подводник, служил (как я уже говорила) на Дальнем Востоке. Приезжал в отпуск в Рязань с женой и сыновьями-погодками в лучшем случае раз в три года. Больше никак не получалось. Последний раз Лена видела его самого и его мальчишек, тогда еще совсем маленьких, лет шесть назад. Конечно, очень скучала, но писем не писала, только открытки ко всем праздникам посылала, а Саша исправно ей звонил раз в месяц, если, разумеется, не был в море.

Мама показывала фотографии, рассказывала взахлеб про внуков, которые «просто на голове все время стояли», возмущенно удивлялась спокойствию Сашиной жены — «никакого воспитания детям не дает», восхищалась Сашей, таким умным, таким красивым, таким деловым — он и ремонт на кухне успел сделать («Видишь?» — «Здорово!» — в который уже раз восторгалась Лена), и оградку на папиной могилке покрасил, и батареи в Лениной комнате заменил.

Уснули Лена с мамой только под утро, умиротворенные, довольные друг другом, почти счастливые.

А теперь я расскажу вам про бабу Зою и Ольгунчика. Хорошо?

Сначала, пожалуй, про Ольгунчика. Почему ее называли именно так? Да кто ж знает, привязалось когда-то давно, классе в пятом (кажется, Лена, с которой они сидели за одной партой, и начала ее так звать), с тех пор и пошло — Ольгунчик да Ольгунчик. Как вы поняли, она была школьной подругой, связь с которой за все Ленины северные годы сумела удивительным образом сохраниться. Нельзя сказать, что они вели бурную переписку, но периодически отправляли друг другу весточку, когда бывало особенно тяжело.

Особенно тяжело чаще бывало Ольгунчику. Психика ее не всегда выдерживала жизнь как таковую и периодически давала сбои. Серьезные сбои. Правда, в такие моменты она никаких писем никому не писала, а спала или тихо бродила по длинным коридорам психоневрологической клиники, успокоенная и уведенная от жизненной суеты, непосильных вопросов и проблем большими дозами амитриптилина. Потом, когда болезнь отступала, Ольгунчик непременно писала Лене большое-пребольшое письмо, где подробно, но абсолютно непонятно, прибегая к замысловатым образам и иносказаниям, сообщала, где она побывала и что ее туда привело.

Когда Лена приезжала в отпуск, то большую часть времени она проводила в бесконечных разговорах о жизни с Ольгунчиком, у которой всегда на все были свои взгляды, чрезвычайно оригинальные, большей частью не совпадающие с обывательскими, и с Лениными в том числе.

На фоне своей неординарной подруги с отклонениями в психике Лена испытывала гамму сложнейших чувств: с одной стороны, ощущение своей бездарности, пресности, а с другой — сознание того, что и у нее с психикой дела обстоят не так хорошо, как хотелось бы, раз она, не совпадая во взглядах с Ольгунчиком, понимает и принимает все, что от той исходит.

Болезнь Ольгунчика под названием «цикламия» проявилась впервые на школьных выпускных экзаменах, когда она, взяв билет по истории, вдруг забилась в истерике. Сквозь рыдания пытались пробиться слова: что-то о Курской битве. Но понять ничего было нельзя. Ольгунчика сначала отпаивали, потом уговаривали, потом поставили «четыре» и отпустили с Богом. На других экзаменах все как-то обошлось.

Потом была учеба в музыкальном училище по классу скрипки, потом замужество, рождение дочки и… связанная с этим попытка самоубийства: Ольгунчик поняла, что ей ни за что не справиться с этим крохотным существом, у которого такие тоненькие ручки, и ножки, и шейка.

Но постепенно все, казалось, наладилось. Муж Женя любил, дочка Сашура росла. Но им, по существу, негде было жить: и собственная мать, и свекровь выносили Ольгунчика с трудом, как, впрочем, и она их.

Молодая семья Медведевых ушла в общежитие.

В те благословенные времена, когда все по месту работы стояли в очередях на ковры, когда ездили в Москву за финскими сапогами и за колбасой, была надежда на получение собственной квартиры. Но с перестройкой светлая эта мечта (ковры, надо заметить, были припасены на каждую стену будущей квартиры) сменилась угрюмой и незыблемой уверенностью в том, что маленькая комната, замызганная кухня и санузел на четыре семьи — это навсегда. Некогда любимый муж стал для Ольгунчика постылым, соседи — просто невыносимыми. И дело закончилось больницей. Потом был развод, причем дочка Сашура пяти лет отправилась жить с папой к его родителям. В связи с этим — снова больница. Но Ольгунчик, оставшись в ненавистной комнате в общежитии, несмотря ни на что, выкарабкалась — и постоянной клиенткой клиники, как это чаще всего бывает, к счастью, не стала.

Она рассказывала Лене, что вернул ее к жизни Денисов. О, Денисов! Это отдельная история, не рассказать которую я никак не могу.

Кстати, вы очень ошибаетесь, милые читатели, полагая, что речь пойдет о любви. Хотя… о любви, конечно. В широком и высоком понимании этого слова.

Евгений Иванович Денисов был совершенно удивительным человеком. Совершенно удивительным. Его знали все, кто имел хоть малейшее отношение к культурной жизни Рязани. Для этих всех его фамилия была лакмусовой бумажкой, определяющей степень принадлежности к городскому бомонду. Она была пропуском, паролем, символом, охранной грамотой и оберегом.

Профессия Денисова называлась — фотохудожник. Но он был известен не только как талантливый фотограф, но и как самозабвенный краевед, досконально знающий все достопримечательности города. Он мог рассказать о каждом сохранившемся старинном доме, о каждом храме, о каждом памятнике и сквере. В его архиве хранились тысячи редчайших снимков, связанных с историей Рязани.

По существу, Евгений Иванович Денисов сам был достопримечательностью города. Его странноватую фигуру (не совсем пропорциональную и слегка асимметричную — одно плечо выше другого, отягощенного — всегда, неизменно — огромным кожаным кофром с фотоаппаратами разного калибра) можно было часто увидеть на какой-нибудь из центральных улиц. Евгений Иванович всегда ходил пешком в фотостудию, где не только творил свои шедевры, но и учил подрастающее поколение, называясь педагогом дополнительного образования Центра детского технического творчества.

Ольгунчик прибилась к этому самому центру в качестве ночного сторожа (с профессией учителя музыки она давно рассталась), пребывая в тот момент в состоянии необузданной эйфории после очередной депрессии. Это ее состояние выдержать, прямо скажем, удавалось далеко не всякому, кто с ней общался. Денисову удалось сразу и удавалось потом. Знал он какие-то такие слова, которые умиротворяли-утишали буйную Оленьку, как он называл Ольгунчика. А Ольгунчик стала называть Евгения Ивановича папочкой, а себя — его дочкой.

Самозваная и не очень воспитанная дочка, конечно, добавила хлопот бедному Денисову, продолжая появляться у него и после того, как от ее услуг сторожа в Центре детского технического творчества отказались.

В денисовскую мастерскую по делу и без дела не только шли признанные и непризнанные таланты, но и забредали городские сумасшедшие, алкоголики и бомжи. Все жаждали общения с Евгением Ивановичем.

Как Денисов находил для всех время и внимание-понимание, одному Богу известно. И оценено, вероятно, могло бы быть только свыше, потому что каждый из страждущих, осознавая свою единственность-исключительность, не подозревал, сколько их таких у Денисова, и соответственно просто не в состоянии был ощутить масштабы необъятной денисовской натуры.

Правда, те, кто знал Денисова поближе, видели, как со временем он научился дозировать отдачу своей энергии, находясь одновременно как бы в двух измерениях: с тем, кто упорно пытался занять хоть маленькое местечко в его сердце и отщипнуть себе на память кусочек его души, и с самим собой, защищая и обороняя эту самую душу.

От слишком сильного натиска посетителей Денисов зачастую спасался еще и книжками. Все поэты и писатели города и области несли и везли ему свои бесценные творения со своими бесценными автографами. Наивные, они не знали, что книжек он не читал вовсе. Зачем ему читать? А главное — когда?

Но Евгений Иванович всех сердечно благодарил и составлял бестселлеры на полку, которая давно была бы уже заполнена, если бы он не раздавал направо и налево подписанные ему экземпляры. Раздавал не насовсем — почитать. Возвращались книги, понятное дело, не всегда, но зато именно благодаря Денисову многие авторы узнавали о существовании друг друга.

Так вот, полка с книгами была его палочкой-выручалочкой. Всем, кто приходил к нему от избытка свободного времени, он подсовывал книжечку (Евгений Иванович так и говорил — «книжечка», и все у него всегда было с уменьшительно-ласкательными суффиксами), давая при этом самые лестные характеристики автору. А сам закрывался в своей лаборатории, чтобы проявлять, закреплять и печатать.

Пришедшие вежливо листали предложенное и терпеливо дожидались возвращения Денисова из темной комнаты. Появившись, он обычно очень удивлялся, что его дождались, и обреченно сдавался на милость победителю.

Единственным человеком, не поддающимся на провокации с книжками, была Ольгунчик. Потому что книжек, как и Денисов, она не читала.

Дочка сваливалась на голову Евгения Ивановича всегда неожиданно. И всегда была абсолютно уверена в том, что ее появление — большой для него праздник. Во всяком случае, она делала все для того, чтобы повеселить-порадовать папочку: появлялась в какой-нибудь очередной, смастеренной своими руками, немыслимой шляпке, приносила тушеную фасоль в горшочке и домашнюю (от мамы) наливку.

— Оленька, — вздыхал Денисов, — ты, как всегда, вовремя.

— Конечно, — хохотала все понимающая Ольгунчик. — Не боись, папочка, я не на очень долго.

Денисов, заранее зная, что из этого ничего не выйдет, каждый раз все-таки пытался подсунуть Ольгунчику книжку. И каждый раз приговаривал:

— Другим дашь книжечку и как хорошо. Ты бы, Оленька, хоть минут десять почитала. И то польза. Для всех.

Ну а если говорить серьезно, то Денисов, успевающий общаться со всеми нуждающимися в его общении, обладал удивительным даром утешить одним-двумя словами того, кто в таком утешении нуждался, подбодрить того, кому не хватало уверенности, усмирить слишком буйных, к которым периодически относилась и Ольгунчик, и всем — дать надежду на светлое будущее.

Ну вот, видите, хотела вам рассказать про Ольгунчика, а получилось — про Денисова.

Вернемся к Ольгунчику, тонкой и ранимой, взбалмошной и шумной подруге Лены Турбиной.

«Скрипка, бубен и утюг», — говорила о самой себе Ольгунчик. Про скрипку и бубен — очень точно, а про утюг — не знаю, едва ли его основательность-тяжеловесность, а главное, плоды его труда могли бы символизировать хоть часть натуры Ольгунчика. Так что утюг в этой фразе — скорее, для ее ритмической завершенности.

Кроме отсутствия дома (общежитие не считается, сами понимаете), одиночества, дочки Сашуры, живущей у свекрови, безденежья, неприкаянности и неприспособленности к жизни была у Ольги Медведевой еще одна беда — ее пьющий младший брат Мишка. Ей бы самой с собой справиться, а тут еще Мишка!

Разница в десять лет обернулась для старшей сестры еще одной драмой жизни, так как заботиться о Мишке изначально пришлось почему-то больше всего ей — Ольгунчику. Кстати, Ольгунчиком она была только для Лены Турбиной и бывших одноклассниц, а мать и Мишка называли ее строго — Ольга, давая понять всю ту меру ответственности, которой так несправедливо наградила ее судьба, нисколько, между прочим, не посчитавшись ни с характером Ольгунчика, ни с ее желаниями.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20