Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Русские плюс...

ModernLib.Net / Публицистика / Аннинский Лев / Русские плюс... - Чтение (стр. 10)
Автор: Аннинский Лев
Жанр: Публицистика

 

 


      И поэтому голос ее в хоре мировой культуры — уникален.

Астафьева и Британишский

      Русские поэты.
      Фактические вступление в поэзию — конец пятидесятых. Формальное вступление в ССП — 1961.
      До этого: она — спецпоселенка в Казахстане, студентка московского педагогического института, аспирантка… Он — ленинградец, выпускник знаменитого Горного института, питомец не менее знаменитого литературного кружка Глеба Семенова, инженер-геофизик…
      Поэтические самохарактеристики в названиях сборников.
      Наталья Астафьева: «Девчата» (1959), «Гордость» (1961), «Заветы» (1962), «Кумачовый платок» (1965), «В ритме природы» (1977), «Любовь» (1982)…
      Владимир Британишский: «Поиски» (1958), «Наташа» (1961), «Пути сообщения» (1966), «Открытое пространство» (1980), «Движение времени» (1985), «Старые фотографии» (1993)…
      Сборник Астафьевой «Заветы» вышел через двадцать семь лет после того, как был составлен: держала цензура. Отец Астафьевой — Ежи Чешейко-Сохацкий — представитель польской компартии в Коминтерне; арестован в начале 30-х годов; покончил с собой в заключении.
      У Британишского тоже обнаружились польские корни: мать — Франциска Осинская.
      Генная память ожила: в 1968 начинают переводить с польского. Соответствующие премии и награды не перечисляю. Важнее двухтомник «Польские поэты ХХ века», переведенный и откомментированный Натальей Астафьевой и Владимиром Британишским и вышедший недавно. Это событие в польской и русской культурах.
      Повторю услышанные мной в Варшаве слова: «Все, что происходит с вами в России, сначала происходит с нами в Польше».
      Хочется ответить словами польского гимна, применив их к сегодняшней России: «Еще Польска не сгинела, пока мы живем».

НЕРВ

      Что-то роковое чудится в русско-польском противостоянии: самый романтический из славянских народов — вечный наш оппонент и соперник. С детства в ушах песня: «Помнят псы-атаманы, помнят польские паны конармейские наши клинки». Ничего себе: с псами-атаманами вровень! Хорошо еще, не слышны были нам ИХ песни того же, двадцатого года: «В руку — пика, сабля — в ладонь: боль-ше-ви-ка гонь, гонь, гонь!» Для нас белая Польша была — последний фронт гражданской войны, последняя линия обороны старого мира: вот прорвем — и освободительная красная лава разольется по всей земле. А для них?
      А для них, наверное, — спасительный санкордон: задержать прущую с востока Красную орду, как когда-то Бабенберги и Арпады спасли Европу, задержав першую с востока орду Золотую.
      Из исторической дали смотрят герои бесконечных тяжб: Стефан Баторий, укротивший неукротимого царя Ивана, Лжедимитрий, прахом вылетевший из пушки, польские разбойники, подстерегавшие в костромских лесах молоденького Мишу Романова. Застряла Польша в горле Империи. И Герцен на этом прокололся, и Пушкин с Мицкевичем ничего друг другу не доказали, ведя какой-то смутный, темный, молчаливый спор. «Спор славян между собою»… Живительный и опасный яд западничества вливается в наши жилы через польское жало — задолго до того, как заводятся среди наших составных частей и источников труды немецких философов, английских «экономов» и французских социалистов.
      Остро входит в русский космос польская составная: «героищизна» и безрассудность, бешеная гордыня и воспаленное чувство личного достоинства, мало ведомое в наших текучих лавах. Опасно это чувство, но неотвратим и соблазн. «За нашу и вашу свободу!» — кричат польские повстанцы русским солдатам, заражая тех духом свободы и вольномыслия.
      И точно так же метится польским клеймом первое либеральное вольномыслие нынешней уже эпохи, и Виктор Ворошильский методом «делай, как я» обучает ранних московских антисталинистов 1956 года, и Борис Слуцкий посвящает Владиславу Броневскому стихи, которым суждено несколько десятилетий прятаться в списках:
 
Покуда над стихами плачут,
Пока в газетах их порочат,
Пока их в дальний ящик прячут,
Покуда в лагеря их прочат,
 
 
До той поры не оскудело,
Не отзвенело наше дело.
Оно, как Польша, не сгинело,
Хоть выдержало три раздела…
 
      Разделов было не три, а четыре, но о четвертом мы не смели знать, мы и заикнуться бы не могли — так назвать драму 1939 года. Для нас там было все то же: столкновение двух лав, двух сил: красной и белой… то есть уже коричневой, фашистской, нацистской. Польский эпизод как-то сгинул в общей военной лавине, разве что смутным враньем потянуло от многословных оправданий по поводу катынских могил — но тысячи убитых потонули среди убитых миллионов.
      А все-таки всплыли. Через десятилетия встали тенями из-под земли. Из-под лжи, из-под молчания — встала польская трагедия, жалом вошла в сознание молодых русских шестидесятников. Фильмами Вайды, Мунка, Кавалеровича. Это от них мы узнали, как бесстрашно — сабля в ладонь! бросалась польская кавалерия на танковые колонны вермахта. Для нас польская школа кино стала школой духа. Черные очки Збигнева Цибульского, прикрывшие боль, были для нас таким же символом, знаком опознания «своих» среди «чужих», как смешанные с краской, черные слезы Джульетты Мазины, как борода Хемингуэя. Не было бы русских шестидесятников без итальянского неореализма и всего того, что он значил, не было бы и без «польской школы», без польского дерзкого юмора, столь незаменимого в пору первых робких интеллигентских бунтов, без польской традиции вызова и непокорства, заставлявшей нас с наглым хохотом «пить за успех нашего безнадежного дела».
      Слуцкий писал Броневскому в том подпольном стихотворениии:
 
Для тех, кто на сравненья лаком,
Я точности не знаю большей,
Чем русский стих сравнить с поляком,
Поэзию родную — с Польшей.
 
 
Еще вчера она бежала
Заламывая руки в страхе,
Еще вчера она лежала
Почти что на десятой плахе.
 
 
И вот она романы крутит
И наглым хохотом хохочет.
А то, что было,
То, что будет,
Про это знать она не хочет.
 
      Хочет. Хочет знать и знает многое, что и не снилось нашим мудрецам, надеявшимся придать человеческое лицо эпохе, доставшейся от отцов и дедов. Пути истории неисповедимы: вчерашний диссидент-электрик правит в Бельведере; вчерашние бунтари-романтики скрупулезно считают злотые. Иные же рэкетом добывают злотые в московских поездах.
      Вчерашние московские инакомыслящие сидят в Кремле и изучают биржевые сводки, мучительно соображая, что им делать с огромной страной.
      Новые люди решают новые проблемы. Но бьется в русском сознании беспокойная жилка: польское жало, польский нарыв, польский нерв.

«СКОЛЬКО ЖЕ, РОССИЯ, У ТЕБЯ МОГЛО БЫТЬ ДРУЗЕЙ…»

      Пока в Гданьске громко отмечалось тысячелетие города, в Гдыне тихо прошло событие, не включенное ни в какие календари, но обозначенное с академической солидностью: Первые польско-российские Гроссмановские чтения. Сюжет — для «Хроники» литературоведческих «Вестников»; я не стал бы рассказывать о нем, если бы не одно обстоятельство: «Чтения» были устроены исключительно на деньги участников, преимущественно польской стороны. Когда подобные научные сессии финансировало социалистическое государство, это казалось само собой разумеющимся (впрочем, попробовали бы вы заставить социалистическое государство включить в свои планы изучение романов Гроссмана), но когда польские русисты, что называется, «скидываются», чтобы обсудить с русскими эти романы, тут что-то новое. И не только в гроссмановедении.
      Я-то думал, что Польша, получившая вольную в числе других бывших стран соцлагеря, рвется в объятья Запада и зашвыривает куда подальше все «советское» и «русское», тем более, что к тому есть причины, уходящие куда глубже и 1981, и 1944, и 1920 годов. Оказывается, все не так просто. Может, какие-то «властные структуры» и рвутся, тем более что и Запад натовскими структурами «рвется» на Восток. Но интерес к русской культуре, который в нынешней ситуации не только сохранился в польской интеллигенции, но и усиливается, — честно сказать, меня потряс.
      Положим, тут и корпоративное. За годы народной власти в Польше возникла мощная школа русистики; даже и после смерти Анджея Дравича эта школа остается одной из сильнейших в зарубежье. Так легко эти люди не сдадутся на милость побеждающего рынка.
      Но дело не только в этом. Есть причины поглубже и посуровее забот литературоведческой русистики. Есть геополитическое поле, с которого сходят гигантские «имперские» структуры; в этом поле народы начинают искать новых путей и связей друг с другом. Там, где раньше шло «перетягивание каната» между двумя «системами», — летают «паутинные», внешне хаотические связи «всех со всеми». Хаотичность этих круговых контактов — мнимая. Будущие «фронты» брезжат в тумане наступающего века. Объединенная Европа не потерпит культурного диктата ни Америки, ни какой-либо другой внешней силы. Но, сплачиваясь, она в конце концов обнаружит себя под германской культурной крышей; эта перспектива куда более реальна, чем атлантические радуги. То, что поляки вновь поворачивают сердца к России, говорит об их исторической интуиции, потому что любой ближний расчет тут бессмыслен.
      Участники гдынских «Чтений» получили свеженький номер таллинского журнала «Вышгород», который, (тут подхвачена эстафета у журнала «Родина») весь посвящен Польше. Содержанием его фактически стал русско-польский культурный диалог.
      Здесь — Анджей Дравич, успевший написать статью об образе русского в польской словесности ХХ столетия («Пропасть, которая во мне болит и жжет»). И Виктор Хорев, отвечающий ему статьей о польской теме в русской литературе ХХ века («Если бы мы все были такими…»). Души тянутся друг к другу, пытаясь снять боль.
      Хорев опирается на созвучный польскому опыту «левый край» русской (советской) поэзии оттепельной поры. Польша — свет в окошке! «Да здравствуют поляки, рабочий и юрист, когда дойдет до драки, — пойди у них учись!» (Интересно, автор этих стихов повторил бы такое сейчас, когда у нас «драка» висит в воздухе?). Конечно, не только так воспринимали Польшу наши шестидесятники; к стихам Слуцкого, Галича и Корнилова надо прибавить и ароновское: «Когда горело гетто…» Так что статья Хорева — только первый шаг в осмыслении польско-русского взаимовглядыванья послесталинской поры. Но это шаг важный и своевременный.
      И — конечно — творческое завещание Анджея Дравича, великого русиста и филолога, ученого мирового масштаба, значение которого (и для нас, русских) мы вполне осознаем, когда выйдет у нас его книга «Поцелуй на морозе». И когда завершится затеянный и начатый Дравичем коллективный труд «История русской литературы».
      А пока — стихотворение в прозе, оставшееся в его бумагах и переведенное Веславой Ольбрых:
      Сколько же в тебе, Россия, наряду с уродством и низостью, подлинной красоты, если ты у своих жертв вызываешь более сложные чувства, чем ненависть, и более богатые, чем стремление к мести?
      Сколько же, Россия, у тебя могло быть друзей, если бы ты их так часто не истребляла?
      Какие же добрые у тебя могут быть соседи, если ты не будешь их осчастливливать!
      Может, ты когда-нибудь этому научишься и перестанешь быть грозой народов?
      Написано в 1982 году в камере для «интернированных», куда Дравича упрятали на время «военного положения». Он просидел тогда почти год. Впрочем, у него была возможность читать, писать и даже преподавать в устроенном «зеками» Университете культуры. Может, особенность польской тюрьмы, а может, черта времени…
      Он хорошо понимал, какую Россию любит.
      Хватило бы нам сил быть такой Россией.

КТО ПОДСУНУЛ РОССИИ «ИНТЕЛЛИГЕНЦИЮ»?

      Краковский ученый Иозеф Смага прислал мне письмо:
       «Дорогой Лев Александрович!
       Поскольку знакомство с очередным номером „Дружбы народов“ всегда начинаю с Вашей рубрики „Эхо“, сюрпризом оказалась фраза: „Это — к вопросу об уважении“. В данном случае речь пойдет об уважении к фактам.
       Во-первых, слово „интеллигент“ („интеллигенция“) — польского изобретения (хотя первоисточником здесь, как обычно, является латынь), и от нас оно перекочевало в Россию в середине прошлого столетия. От нас именно позаимствовали его русские псевдоизобретатели (долго в этой роли выступал П. Боборыкин, потом его сменил Жуковский…).
       Отсюда, во-вторых: понятие интеллигенции в Польше одно из самых распространенных, хотя польский интеллигент, по смыслу этого слова, мало похож на русского. Странно, что вы этого не знаете…»
      Спасибо, пан Иозеф, теперь буду знать.
      Скажу в свое оправдание, что В. Черных в фундаментальном и новейшем Этимологическим словаре (которым я, естественно, пользовался) хотя и перечисляет все западнославянские аналоги слова «интеллигенция», в том числе и польский, но не выделяет последний в качестве источника соответствующего русского понятия. По традиции считается, что в русский язык из латыни слово пришло по немецкому мостику. Об этом свидетельствует первый из двух соучастников этого дела, которых мой уважаемый оппонент именует «псевдоизобретателями». Расскажу об этом чуть подробнее.
      Петр Боборыкин, в начале ХХ века объявивший обществу, что это именно он за сорок лет до того пустил слово «интеллигенция» в русскую журналистику, уточнил, что он придал ему «то значение, какое оно прибрело… у немцев».
      Тут существенны два акцента. Во-первых, речь, заметьте, сразу идет не о том, откуда пришло в Россию слово, а о том, какое ему в России придали значение. И во-вторых, откуда оно пришло… то есть, не слово, а значение.
      В Германии (и только в Германии, как уточнил Боборыкин) им стали обозначать слой общества, то есть придали термину, как сказали бы теперь, социокультурный смысл.
      В России оно в дальнейшем приобрело смысл совсем особенный, но об этом чуть ниже, а пока — о приключениях слова в России. П. Боборыкин счел себя его «крестным отцом» совершенно искренне и не без оснований, потому что именно он первым употребил его как журналист в общедоступной прессе. Боборыкин не знал (потому что иначе он, наверное, рассказал бы об этом), что в частных разговорах «русских европейцев» прежних поколений это слово вполне могло иметь хождение — в качестве иностранного, но понятного в своем кругу. В узком кругу естественно было сказать «он настоящий бонвиван», или «это такой денди», или «что за филистер»… Наверное, можно было сказать «тут собрана вся интеллигенция Петербурга», что и сделал Лев Толстой, описывая в «Войне и мире» времена, отстоящие от Боборыкина еще лет на шестьдесят. Правда, Толстой вставил это слово в текст романа лишь при переиздании, и как раз тогда, когда с подачи Боборыкина оно вошло в литературный оборот.
      Ни Боборыкин, ни Толстой, разумеется, не знали (и не могли знать), что за тридцать лет до того, а именно в 1836 году, слово «интеллигенция» употребил в своем дневнике Жуковский. Он описывал очередной питерский пожар: сгорело несколько сот человек, а через три часа в доме рядом с пепелищем устроили бал, и танцевали, и смеялись, и бесились до трех часов ночи, как будто ничего не случилось. Так вот, эту бесящуюся публику Василий Андреевич описал так: «кареты, наполненные лучшим петербургским дворянством, тем, которое у нас представляет всю русскую европейскую интеллигенцию».
      Запись Жуковского была обнародована лишь недавно, в 1994 году, томским ученым А. Янушкевичем.
      Историк Сигурд Шмидт комментирует текст Жуковского так: скорее всего поэт услышал слово «интеллигенция» от Александра Тургенева, а тот привез его из Парижа, а в Париже как раз в то время Бальзак «возымел идею организовать партию интеллектуалов с печатными органами», где он мог бы публиковаться. Эту партию Бальзак предполагал, как пишет С. Шмидт, назвать «партией интеллигентов», что засвидетельствовано в письме классика к Эвелине Ганской от 23 августа 1835 года.
      Об этом письме Александр Тургенев знал, я думаю, не больше, чем Боборыкин о дневнике Жуковского. Однако примем во внимание, что в частных текстах фиксируется обычно то, что уже имеет хождение в частной жизни. И Сигурд Шмидт с полным основанием делает вывод, что в 1830-е годы (до есть за 30 лет до Боборыкина) слово «интеллигенция» могло залететь к нам не только из немецких философских словарей, но и из новейшей французской публицистики. В самой Франции оно, правда, не прижилось, там предпочли слово «интеллектуалы». У нас же именно «интеллигенцию» подхватили и, возможно, до Жуковского, не говоря уже о Боборыкине. Толстой-то ведь не потому вставил это слово в «допожарные» сцены «Войны и мира», что его Боборыкин вразумил; Боборыкин, возможно, слово напомнил, но наверное, оно пало у Толстого не на пустое место: что-то отозвалось в памяти.
      На этом выявленный путь «интеллигенции» в Россию обрывается, и ниточка связей уходит в туман.
      Иозеф Смага считает, что слово это — польское и в Россию пришло из Польши. Может быть, документы подтвердят и это. Вещь вполне правдоподобная: известно, что прежде, чем царь Петр прорубил окно в Европу, нечто подобное проделал, правда, без такого треска, его тишайший родитель, и если при Петре Алексеевиче продувало нас преимущественно из Голландии, то при Алексее Михайловиче западные веяния шли через Польшу.
      Возможно, я недостаточно внятно выразил свою мысль в том тексте, который так внимательно прочел Иозеф Смага: у меня шла речь не о происхождении слова (которое и в Польше вряд ли было «изобретено», а скорее транспонировано из латыни), а именно о том жизненном наполнении, которое в России придало этому слову совершенно новый смысл, и потому во французский язык оно вернулось уже в качестве русского.
      Дело в том, что именно в России в ХIХ веке слой интеллектуалов превратился, по замечательной мысли Георгия Федотова, в «религиозный орден с отрицательным Богом». И появилось это мучительное чувствилище, этот тип безопорного одухотворения, это братство скитальцев, ищущих и не находящих себе места, эти бунтари, которые фатально борются против государственной власти и уповают на народ, а народ смотрит на них с болезным сочувствием или добродушным удивлением, иногда завидуя интеллигенции за то, что она такая умная, а иногда ненавидя ее за это.
      Если мой уважаемый краковский собеседник полагает, что в Польше может быть нечто подобное, я готов выразить ему полную солидарность.

…ЭСТОНЦЫ

ПОСЛАНИЕ К ЭСТОНЦАМ

в ответ на анкету журнала «Таллинн» (1990)

       — Как вы относитесь к процессам, происходящим в Эстонии?
      — Я привык смиряться с неизбежным.
       — Самые свежие соприкосновения с эстонской культурой (новинки литературы и т. д.)? Они вас порадовали или огорчили?
      — К сожалению, сейчас не до литературы: все вытеснила политика, газеты. Включая и эстонские. Хочется «понять обе стороны». Радости мало.
       — Что вам представляется наиболее важным в сегодняшней политической жизни республики? Самые острые болевые точки?
      — Неэстонцы в Эстонии. В этом — узел проблемы, в этом вообще — узел всех подобных проблем. Ситуация для русских, живущих за пределами России, драматична, и не по внешне-юридическим параметрам, которые можно и отрегулировать, а по внутренней двойственности положения, которое не убрать: такие люди, находясь «на отшибе», в «анклаве», в «диаспоре», не могут ощущать себя вполне органичными и активными строителями русской культуры, но не могут стать и «вполне эстонцами». Их внутренняя задача была бы полноценна, если бы жизнь строилась на общегражданских, общегуманистических ценностях, но как только в основу жизни ложатся ценности национальные, такие люди («маргиналы») оказываются заложниками двусмысленности. Мне тревожно за них, мне больно за них, и очень хорошо понимаю их состояние. Я думаю, что проблема анклава (кольцо в кольце: карабахские армяне в кольце азербайджанцев, но и шушанские азербайджанцы в еще более тесном кольце карабахских армян) — главный камень преткновения на пути национального самоопределения. Можем ли мы надеяться, что в условиях идущей мировой интеграции это чересполосье наций не будет нарастать? Вряд ли. Боюсь, что оно все равно будет нарастать. В свете этой перспективы легко представить себе настроение таких людей, как я, — выросших на идее интернациональной культуры.
       — Какие вы видите перспективы в решении конкретных проблем? Каким вам видится будущее республики?
      — Проблемы решаются на местах. Будущее республики — дело людей республики. Я — о прошлом скажу два слова. Эстония в моей духовной судьбе фактор неотменимый. «Единственная Европа», свет в окошке моего зажатого поколения. Моя перовая крупная журнальная статья — об эстонских романистах: о Сирге, Крустене, Семпере, Хинте. Мое духовное самоопределение неотделимо от контакта (иногда спора) с опытом Ветемаа, Траата, Пеэгеля. Яан Кросс веха в моей духовной судьбе. Промет — частица моей жизни. Мне тревожно от того, что этот диалог может стать анахронизмом. Я знаю, что ответят мне мои эстонские товарищи: мы не от тебя защищаемся, ты — как был нашим собеседником, так и останешься. Верно, я — останусь. Но ведь и я — не в вакууме, и я — отпрыск времени, и я — не могу просто выбросить из души накопленный за десятилетия опыт общения, исходящий из «советской общности». Будет что-то другое? Не хуже? Может быть. Но — другое. Я в высшей степени понимаю эстонцев. Они не могут и не обязаны выдерживать ту ношу, ту непомерную, «русскую» душевную тяжесть (от громадности государства, от безграничности претензий и разочарований, от типичного для русских игнорирования граней и границ), которую и мы-то, россияне, волочим на пределе сил. Но нам это — от бога, а эстонцам — за что?
      Все понимаю. И все-таки, как при любом прощании — грустно.

ИСЧЕЗАЮЩИЙ УЗОР

      Вот самый обидный для эстонцев эпизод из повести Вийви Луйк «Красота истории».
      Приезжает к ним гость. Обращается на «вы». Извлекает из глубин памяти слово «Эстония». Никак не может ничего припомнить, кроме поблекшей иллюстрации из Брокгауза и Ефрона.
      На иллюстрации мужчины в шапках-ушанках и женщины с корзинами. Женщины в больших платках и полосатых юбках, из-под юбок видны толстые, в раскорячку, ноги, а глаза у женщин голубые, как летние цветы. «Крестьяне (в том числе мызная обслуга и различные ремесленники) в Эстонской и Лифляндской губерниях. Духовная жизнь небогата».
      На основании этих воспоминаний гость полагает, что эстонцы все еще освещают свои жилища лучиной и шьют одежду из овечьей шкуры. Оглядевшись, он облегченно вздыхает, не увидев ни корзин, ни шапок-ушанок, ни платков, ни лучины.
      Неплохо? Но погодите вскакивать, не спешите протестовать, не листайте Брокгауза и Ефрона в поисках аналогичного этнографического очерка о русских, где их деревенский быт был бы описан с такою же дикой непосредственностью.
      Во-первых, гость в Эстонию пожаловал не из России. Он из Швейцарии. Так что мы в этих мыслях на сей раз, слава богу, не повинны.
      Во-вторых, никакой враждебности в намерениях гостя нет, и автор это знает. Его сын, еврей, живущий в СССР (так это тогда еще называлось) и рвущийся на Святую Землю сквозь тенета ОВИРа (так это тогда еще происходило), — имеет пылкий роман с эстонкой («еврею вдруг понадобилась эстонка!» — как бы пожимает плечами рассказчица, но не сомневайтесь: там таки любовь). Будущий свекор, приехавший знакомиться с будущей снохой, и в мыслях не держит обидеть жителей ее родного Вильянди.
      И, в-третьих, дело тут совершенно не в сюжете. Чтобы рассказать, как бедный еврей спасается от военкомата и как предусмотрительные друзья устраивают, чтобы в Москве его учетную карточку переложили из одного ящика в другой, — вообще для всей этой истории с отъездом не нужно столько попутных мерцающих описаний, столько дымчатых пейзажей, столько эстонского воздуха вокруг. Вийви Луйк, собственно, и не пишет историю любви и отъезда. Она пишет — эстонский воздух.
      О, мы узнаем эту северную прозу, эти скупые штрихи, это гуденье пчел, мельканье ласточек, эти тонкие узоры на холодном стекле. Мы помним эту острую графику — неповторимое эстонское присутствие в том, что еще недавно называлось «многонациональной советской литературой». Маленький роман, за которым угадывается бездна. Три десятилетия русская проза училась лаконизму у эстонской. Теперь все это кончилось. Только штрихи растворяются в сумраке, да звуки доносятся издали, да запахи тают. «Запах незнакомых медоносных растений и запах крови сквозь кожу».
      Одно сквозь другое. Все зыблется и перетекает: можно обменяться именами, телами, душами. Реальности нет — есть знаки, тени. Ты смотришь на куст черемухи, но это призрачность, а реальность где-то далеко, в Москве, в военкомате, в Кремле, в неведомом чужом мире, где какой-то Генсек решает двинуть танки на Прагу. Или еще куда-нибудь. Синдром 1968 года — «сладкий ужас», сквозь который видит мир эстонка, родившаяся в 1946-м.
      Та самая девочка, которая в 1956 году идет по тропинке; на лице узор из листьев; в руках — «Русский лес», который велено прочесть (а не хочется).
      Та самая девушка, первые воздушные стихи которой в 1964 году воспарили в свет из кассеты «Молодых авторов».
      Та самая женщина-писательница, чей прелестный «Леопольд» в русском переводе бывал читан в 80-е годы вслух матерями детям в Москве и Ленинграде.
      Что осталось — так это воздушность стиля. А смысл другой. «Что за люди живут в этих призрачных селениях, остается загадкой». Потому что жизнь выморочена, и смысл жизни подменен. Смысл определяется военкоматами за тридевять земель. Нет ни вещей, ни предметов — есть знаки, символы. Коды. Или команды. По телефону нельзя употреблять такие слова, как «книга», «бумаги», «документ», «чемодан», «письмо». Париж надо называть Киевом, а Нью-Йорк Москвой. Предмет — это не предмет, это весть о чем-то. Или антивесть: шутка. «Но как обратить в шутку значение слова „эстонцы“ в энциклопедии? А парад на Красной площади — тоже шутка? Или русский танк на Вацлавской площади?»
      Исчезающий узор реальности фиксируется ледяной иронией: «Неужели эти деревянные дома, пыль и босяки, собирающиеся за будкой с квасом, и есть Эстония?»
      Однако когда отпущенный на Святую Землю Лион спрашивает: «Ну, так как? Поедешь со мной?» — и у героини нет сил ответить, она, собрав все свое северное упрямство и мстя ему за свою едва не исчезнувшую родину, только и находит силы отрицательно качнуть головой. И на этом история кончается.
      Эстония говорит: «нет». Не надо вашей любви, союза, общего пространства. Ничего не надо. Оставьте нас с нашими призрачными домами. Зачем еврею эстонка?
      Что с того, что Лионов папаша не из Москвы приехал, а из Швейцарии! Все равно чужой.
      Так ведь для него и его сына лес в Вильянди — такая же призрачность («весть», «шутка»); он в Эстонии — «как оказавшийся в лесу книжный шкаф», и тут вроде ни при чем брежневские танки и автоматы Калашникова. Из Иерусалима Эстония так же малореальна, как из швейцарского кантона Шургау. А из Стокгольма?
      «Стокгольм так же далеко, как Москва. Но про Москву известно, чего оттуда ждать, время же Стокгольма еще не пришло».
      А что, придет?
      Как тогда будет насчет «мызной прислуги», «полосатых юбок» и «шапок-ушанок»?
      Я, конечно, не собираюсь ни на чем «ловить» Вийви Луйк. Потому что она сама абсолютно все знает.
      Я просто с грустью вчитываюсь в ее пленительную прозу. И эта грусть прощальная.
      А насчет шапок — вот вам и объяснение, тонкое, как «праздник облаков», и неостановимое, как «ветер поднебесья»:
      «Народу полно. Темные толпы людей… При поверхностном взгляде кажется, будто люди одеты в темное и теплое, словно все они в драповых пальто, меховых шапках и сапогах. Однако при ближайшем рассмотрении выясняется, что меховых шапок никто не надевал и что вместо драповых пальто на людях светлые, довольно тонкие костюмы или пестрые платья. Сапоги же оказываются обычными уличными туфлями. Так что упрекнуть народ не в чем».
      Как славно. И нам, конечно же, не в чем упрекнуть писательницу. Она выговорила свою боль, свою обиду, копившуюся… нет, не пять десятилетий советской жизни, больше: все «семьсот лет рабства», выпавшие на долю Эстонии. Она выговорила свое «нет» — преодолев любовь и память. Бог знает, сколько сил понадобилось ей для того, чтобы произнести это тихое «нет». Так что для устойчивости пришлось на какое-то мгновенье опереться на Брокгауза и Ефрона.

«У СЕБЯ В ЗЕРКАЛЕ»

      «Так кем же я был, спросил он у себя в зеркале, и кто я есть?»
(Мати Унт. Текст и труп // Новая эстонская новелла. 1990-е годы. Библиотека журнала «Таллинн», 1999).

      Мати Унт венчает антологию. В этом есть красота «параболичности». Когда-то — enfant terrible новой эстонской прозы, сенсационный школяр-дебютант, смельчак из младших «шестидесятников», освоивший «модернистское психологическое направление» в пору, когда литература еще только начинала «понемножку тайком высвобождаться из цепких пут соцреализма», он же к концу столетия — патриарх свободной словесности, зубр постмодернизма, ветеран той «могучей кучки», что ознаменовала когда-то своим появлением возрождение новой эстонской прозы.
      Беру характеристики — из статьи Каяра Прууля, заключающей антологию. Там же — определение «золотого» десятилетия, когда «скрытое сопротивление» эстонской литературы «режиму» мобилизовало в ней мощные творческие силы. Подхватывая эту словесную игру, готов поговорить о том, как назвать следующий за «золотым» период, то есть 90-е годы, когда «режима» не стало и творческие силы получили полную свободу.
      Это, собственно, и интересно в антологии 90-х, где новеллы эстонских авторов разных поколений расположены в хронологическом порядке, начиная с «Дамы рококо» Майму Берг (1991) и кончая «Текстом и трупом» Мати Унта (1998). Логично было бы так и проследить ход развития: от дамы до трупа. Однако я склонен начать с «конца». С финальной коды. С того, чем увенчалось свободное десятилетие. Результат в данном случае позволяет лучше понять вектор движения. Ибо движение не прямо, и векторов много… то есть, как минимум, два.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36