Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Русские плюс...

ModernLib.Net / Публицистика / Аннинский Лев / Русские плюс... - Чтение (стр. 8)
Автор: Аннинский Лев
Жанр: Публицистика

 

 


      Виталий Семин когда-то написал о них роман.
      А здесь — документы.
      «Здравствуйте, дорогая мама и братья Филя, Володя, и сестра Оля, и маленькая Любочка. В первых строках своего письма хочу вам сообщить, что я жив и здоров…»
      Зачин обязателен. «Во первых строках». Что жив. Чего и вам желает. Кажется, что это ритуальный оборот, не несущий никакой информации, а может быть, даже хитрый ход, чтобы усыпить немецкую цензуру, ослабить ее внимание. Но на самом деле это реальность. Та самая реальность, которая дышит дулом в затылок. Тут действительно нужно немедленно, до всего прочего, во первых же строках письма — если оно дойдет — сообщить родным главное: что жив. Потому что должен быть — мертв.
      Но ведь их не давили танками в окопах, не расстреливали в гестаповских застенках, не травили собаками!
      Им всего-то посылали почтовое уведомление: явиться на сборный пункт. Потом повторное уведомление — с нарочным, он же конвоир. На уведомлении надпись: «неявка ведет к тяжелым последствиям». К каким именно тяжелым последствиям, легко догадаться.
      Кто не имел адреса, тех брали в облавах на базарах, гнали на станции и заталкивали в товарные вагоны.
      «Любимый наш папочка!!! Спешим к тебе с горячими поцелуями и сердечным приветом твоя любимая и верная жена Оля и твоя дочурка Катюша. Сообщаю, что вчера после работы для нас была необыкновенная радость, получили 2 открытки… Большое спасибо за фотокарточку, очень рады, что ты пополнел и здоров. Мы тебе тоже послали 2 фотокарточки в июле-месяце. Живем в новом бараке — хорошо — свободно. На работу и с работы ходим без строя, одни. Здоровье наше хорошее. Катюша пополнела, я тоже ничего. У нас имеется гармошка. Мы пока сыты и здоровы…»
      Пока. Да еще и гармошка. Да еще и барак новый. И на работу — без конвоя — без того, чтобы шаг вправо, шаг влево… Ну, идиллия! И Катюша пополнела. И про здоровье — несколько раз. Как заклинание. Как самогипноз, когда человек не уверен, то ли его разносит от изобилия половы, то ли он пухнет от того, что половы нет.
      В германском меню в роли половы — брюква.
      Первые «восточные рабочие» прибыли в Германию осенью 1941 года. Вполне добровольно: они спасались от большевистского ига и колхозного рая, ехали в культурную Европу к цивилизованным освободителям. Вскоре брюква сделала свое дело: поток добровольцев иссяк. Пошел поток пригоняемых.
      Статистики нет, но «считается», что к 1944 году в Германии вкалывало 7 миллионов рабов. Из них почти 3 миллиона — «насильственно перемещенные» из СССР.
      Документов эти люди, естественно, не имели — имели нагрудный знак OST. Национальности тоже не имели: в соответствующей графе стоял тот же OST. Впрочем, под занавес драмы до немцев что-то стало доходить: было учреждено три знака: русским, украинцам и белорусам — разные. Эдакое выборочное понимание. Даже фотоснимки коллективные появились: справа немцы, слева — остовцы, различить можно по наличию знаков. Да еще по головным уборам — шляпу может носить только «дойч», остовцам дозволяются кепки: низшая раса.
      Почтовые открытки выдаются два раза в месяц. На Украину, в Белоруссию и восточнее их нужно посылать через Берлин, внутри Германии можно переписываться «напрямую», то есть без цензуры.
      Как без цензуры?! А законы военного времени?
      А рациональные немцы уверены, что остовцы, батрачащие у немецких бауэров, между собой переписываться не будут. Хватит им и гармошки.
      Фюрер на почтовой открытке вмонтирован в верхний правый угол и смотрит вправо. Отвернулся фюрер…
      «Идочка! Пиши мне: почему Галя Бастианова не вместе с тобой? Пиши, кто с тобой вместе! Где ты? У кого работаешь. Я твой адрес не пойму. Кто пишет тебе письма? От Вали получаешь?..»
      Куда исчезла Идочка, где Валя, что стало с Галей Бастиановой? Выжили они или во рву сгинули, пеплом вылетели в трубу крематория? А может, спаслись у «цивилизованных освободителей»? Или были ими выданы сталинской фильтрационной службе? Из всех стран Запада только Лихтенштейн не выдавал остовцев, за что один из наших бывших соотечественников воздал ему «честь и славу».
      До Франции соотечественник добежал, а в Париже не удержался. Пришлось завербоваться в Иностранный легион. Последняя по времени открытка из собранных Вербицким датирована октябрем 1950 года. Послана в русскую колонию Марокко из Северного Вьетнама.
      «Нас разбили, как дерево на щепки».
      Прощай, брат. Честь и слава княжеству Лихтенштейн, которое тебя не выдало.

…ФИННЫ

НА ЗИМНЕЙ ВОЙНЕ

      На той войне незнаменитой…
Александр Твардовский

      «…На той войне ко мне пришли стихи как спасение от одичания и страха», — признался Михаил Дудин через много лет после событий. В разгар событий мало кто решился бы на такое признание: в ходу были другие чувства.
      При начале войны их выразил Евгений Долматовский в поразительном по бездарности стихотворении «Финский нож»: видно, как наскоро склепаны газетные штампы и раскавычены официальные формулировки; тут же — фигуры из революционной мифологии: стоящий на броневике Ленин, работающий в Ленинграде «товарищ Киров», изваянный из гранита «народ»; ясность — как в учебнике политграмоты; отсутствие внутренней лирической мотивировки возмещено энергией лозунгов.
      К чести Долматовского — он никогда не перепечатывал эти стихи в своих книгах. Типичный заказной отклик. Даже, пожалуй, нетипичный. Дело в том, что финская кампания не вызвала в советской поэзии обычного энтузиазма, что заметно хотя бы на фоне того воодушевления, какими в ту же пору встретили поэты воссоединение с западными областями Украины и Белоруссии. Здесь — не вышло пламенного подъема. Некоторые, как Борис Слуцкий, даже молчаливо уклонились. Некоторые не уклонились, но оказались в центре событий. Их свидетельства сложны.
      Первое, что оглушает в «финских» стихах, — безмолвие. Замершая, мертвенная, снежная лунная ночь — вот основной пейзаж. Даже в громком «Наступлении» Твардовского звукопись атаки словно бы пропущена сквозь беззвучие, пронзительная тишина предшествует удару.
      Сознание, словно бы оглохшее или оглушенное, не фиксирует ни причин, ни целей войны — только приметы. И еще: никто не вглядывается в фигуру противника, даже если тот и назван. И «белофинн»-то редок, разве что у Луконина появляется в мыслях пару раз, да и то «вне боя». В бою — некий оперативно-постигаемый «враг».
      Но и такой, условно-оперативный, «враг» присутствует в основном у поэтов более опытных, попавших на Финский фронт уже в роли военных корреспондентов: у Тихонова, Твардовского. Молодые новобранцы, угодившие на передний край рядовыми, сдвигают поэтический прицел куда-то вбок, словно избегают прямого взгляда. Алексей Недогонов описывает воробушка, подобранного бойцами; нежность, с которой они выхаживают птичку, подкладывая вату под крылышки, — психологическая компенсация жестокости боя, к которой еще не привыкли. Михаил Дудин поет гимн своему котелку, принявшему удар финской пули. Михаил Луконин, «притаясь в снегу», грезит Волгой, Москвой. Пишут письма, читают письма… Война — как сквозь вату…
      Только Тихонов, тайный гумилевский наследник, осенив себя Оссианом, имеет решимость взглянуть в лицо врага. И видит при мертвенном свете луны молодого красивого парня. И думает о его невесте, которая жениха не дождется. Ни ненависти, ни мысли о том, за что гибнут люди. Противоборство витязей, поединок «нибелунгов»…
      Словно бы еще не Война. Только предчувствие Войны. Предчувствие огромной, смертельной, страшной, всенародной Войны, которая едва брезжит в этой зимней «экспедиции». В этой лунной декорации. И когда Война грянет не луна, а яростное, всесжигающее солнце встанет в стихах, солнце позора, солнце победы. И не холод будет, а жар, огнь, пал, пепел. И не поединок «оссиановских» героев, не состязание армий на поле боя, а война, ставшая народной жизнью. Привычный, окопный, двужильный быт войны. И — ненависть, сделавшаяся нормой.
      Когда это знаешь, черты Великой Отечественной проступают в Финской. В знаменательно случайной оговорке Дудина: «мы доты немецкой работы пускали ко всем чертям». В том, как согревает душу шутками только что рожденный здесь, под финскими соснами, Вася Теркин. В том, как крепнет «простуженный», «шатающийся», валкий стих Луконина, столь непохожий на «шаг революционных колонн».
      Два направления открываются с этой снежной точки. Одно — к тихой задушевной «беседе»: к «Землянке» Суркова, к симоновскому «Жди меня», к фатьяновским «Соловьям». Другое — к сорванному комиссарскому крику Слуцкого. К ленинградским детям, вмерзшим в «Ладожский лед» Межирова. К гудзенковскому «и выковыривал ножом из-под ногтей я кровь чужую…» Между этими краями ляжет великая поэзия Великой Отечественной.
      Предчувствуется — здесь. А может, уже и начинается. С бешеных строк студента Сергея Наровчатова о воющих санитарах. С тихих строк новобранца Владимира Жукова, сваленного пулей за день до перемирия. Один сквозь «смердящую вонь» реальности пытается разглядеть «сказанья и были». Другой сквозь сказанья и были пытается почувствовать реальность. И антонов огонь жжет сквозь спирт. И лыжные палки, воткнутые в снег над спящими солдатами, кажутся крестами.
      Поэзия может не говорить о причинах и целях войны, особенно если война «не знаменита». Поэзия может даже «не знать» о них. Поэзия говорит: «по всей России вымерзли сады» — и ты чувствуешь озноб, прошедший по душам в ту зиму.

…ПОЛЯКИ

НЕ СГИНЕЛА

Заметки на полях двухтомника «Польские поэты ХХ века»

      После разгрома восстания 1863 года поэзия у поляков — единственное, что у них есть.
Наталья Астафьева, Владимир Британишский.

Предисловие к двухтомнику

      У них есть Мицкевич. Есть — Словацкий. Есть — Красиньский. Есть прах родины, ссыпавшийся с подошв наполеоновских солдат, которые давно сгинули на полях империй. Разорванная меж трех империй страна втягивается во второе столетие своего небытия, меж тем как сами империи приближаются к взаимному уничтожению. Невроз, необъяснимо охвативший народы Европы в конце относительно благополучного (но не для поляков!) девятнадцатого века, отдается в Кракове и Львове отчаянным бессилием.
      И вот в этот момент, в первый год двадцатого столетия, какой-то безвестный львовский студент кричит на всю Польшу, что ему приснилось могущество! Что человек — кузнец своего счастья! Что надо выковать себе из стали непобедимое сердце! Что лучше сгинуть, чем влачить жизнь в позорной немощи.
      Его зовут Леопольд Стафф.

Стафф и Лесьмян

      Если бы Леопольд Стафф умер молодым, его имя откликалось бы в памяти поляков эхом этого первого набата. Но судьба заставила его прожить восемь десятков лет. Она протащила его через две мировые войны. Она подарила ему возможность увидеть, как рассеивается дымом могущество владык, полвека насиловавших Польшу. В прощальном стихотворении Тувиму Стафф увековечил этот пейзаж:
 
За крыши городской заставы,
В дымах вечерних небосклона,
Заходит солнца лик кровавый,
Как злое сердце фараона…
 
      Если бы Стафф умер молодым, в памяти русских он мог бы остаться аналогом Шкулева с его «Кузнецами», а впрочем, и Брюсова с его «Каменщиком», а впрочем, и Блока с «Железным веком».
      Блок, чья сгоревшая усадьба стала символом всеочищающего пламени революции, срифмовался со Стаффом еще и в этом: львовский дом Стаффа в Первую мировую войну сгорел вместе с библиотекой и архивом. И этого судьбе оказалось мало — тридцать лет спустя архив сгорел еще раз, в Варшаве, при разгроме антигитлеровского восстания.
      И все-таки сочинения Стаффа, изданные посмертно, потянули на две тысячи страниц. Между дебютом в 1901 году и смертью в 1957 — путь.
 
Куда грядем?.. Куда ведет дорога?..
Закат — в крови… Мрак стелется устало…
Отчаяние отреклось от Бога,
На ангелов печать проклятья пала…
 
      Слова исчезают в немоте, только эхо слышно. Не разглядеть глаз любимой — лишь отраженье их в бездне. Нереальна жизнь — реален лишь сон о жизни.
 
И небеса, и землю
Мгла так угрюмо гложет,
Что ни себя, ни мира
Душа узнать не может.
 
      Только душа и противостоит бездне, готовая из одного упрямства заново пройти слезный путь.
      Что в финале?
      Ничего.
      Русская аналогия помогает Стаффу очертить это: Толстой бежал от печали. Все имел он — стало быть, ничего.
 
Счастливый, бреду под палящим солнцем,
Владелец собственной тени.
 
      На этом пути кажется блаженным младший брат Людвик, тихо умерший от болезни, прежде чем молох Первой мировой войны начал пожирать миллионы:
 
Ты умер юным. В царство теней тенью
Ушел, и предала тебя забвенью
Земля. Не прозвучит во тьме ни эха.
Ты только памяти моей утеха.
 
 
Мы были будущим тогда. Где время
То, с городами и горами теми.
Над гробом, где былое погребло их,
Нет нас обоих…
 
      Беззвучное исчезновенье в противовес громыхающему псевдобытию становится лейтмотивом польской лирики железного века. Спасти можно только бесплотное: душу.
 
Душа, бесчеловечным бредням не сдайся,
Лучше уж лазурью взлети в отчаянье
Последнем к звезд высочайшему безумью!
 
      Эти звезды — апофеоз Высшего Смысла, который, несмотря ни на что, венчает мирозданье Стаффа. В памяти поляков он — их первый в двадцатом веке «всеевропеец», преодолевший польскую замкнутость. С его именем Польша теперь входит в Европейский Дом. Сквозь чумную тьму столетия брезжит всечеловеческое оправдание. Сколько душевной силы надо иметь, чтобы удержаться в этом аду на светлом полюсе!
 
Ни меч, ни светлый огнь чуму не истребят.
Но если человек, губимый смертной мукой,
В последний день земли пребудет чист и свят,
Спасенья всей земли он будет мне порукой.
 
      Светлое, вселенское, «эллинское», аполлиническое начало польской души — Леопольд Стафф.
      Болеслав Лесьмян — ответ ему из глубины загадочной, нерасчленимой природности.
      Год рождения неизвестен. 1877? 1878? 1879? Ровесник Стаффа, Лесьмян неотчетлив в истоке; отчетлив только год финала: 1937. Корни, между прочим, украинские. И значимы именно корни. Крестьянская, фольклорная толща, неизреченная земная тяга, шепоты трав. Пчелка, цветочек, воробышек, а из-под них — зовы, гулы. Что-то от Франциска Ассизского. Только благодушия нет. Колченогий, изуродованный солдат, выгнанный из дома здоровой зазнобой и из деревни — здоровыми односельчанами, прислоняется у дороги к распятию:
 
— Иисус мой сосновый, мы оба убоги!
 
      Это удивительное определение Христа становится естественным, когда вдумываешься в обращение к ветряку, скрипящему посреди пустого поля:
 
Во что веруешь? Кого видишь ты в лазури?
Как бы выглядеть ты мог, вдруг очеловечась?
Что за существо таишь в сучковатой шкуре?
Кем ты видишься с луны духам издалече?
 
      Духи небесные смешиваются с духами подземными. Противостоянье верха и низа снято: все время чувствуется что-то, чем порождено само противостоянье. И оно непознаваемо. Идет изуродованный солдатик об руку с искалеченным Сыном Божьим, смысл этого полонеза неизречим, но факт непреложен.
      Бог хромал с человеком, шли много ли, мало, и никто не узнает, что в них так хромало…
      Ощущение неохватного Промысла в каждой безуминке предстающего мира, остающегося магически притягательным именно в природной неуловимости, заставляет русского читателя сопоставлять Лесьмяна то с Клюевым, то с Хлебниковым.
      В польском поэтическом поле его собеседник, несомненно, Стафф. На ранний звон молота отвечено глухой усмешкой:
 
Звенят вперед! Звенят назад!
Ведь тени тоже что-то могут!
И не могла слепая ночь понять:
Кто тень здесь, а кто молот?
 
      Где осознание, а где неосознанность? Где стоическая душа, а где распластанная по миру плоть? Где тот свет, где этот?
 
Открылась бездна пустоты,
И в бездне тишь была до жути!
Зачем над бездной шутишь ты,
Коль бездна над тобой не шутит?
 
      Болеслав Лесьмян остался в памяти поляков как одинокий гений. Книги о нем идут теперь потоком. Вислава Шимборская, узнав, что ей дали Нобелевскую премию, сказала: лучше бы ее вовремя дали Лесьмяну. Многие именно его считают величайшим польским лириком двадцатого столетия.

Павликовская и Иллакович

      Судьба сдвоила пары, то ли повторив, то ли предварив Ахматову и Цветаеву в польской лирике. Наверное все-таки предварив, ибо, как я неоднократно слышал от поляков, — все, что история творит в России, она сначала творит в Польше.
      Неважно, что прежде, а что после: ахматовская ли героиня надела перчатку не на ту руку или героиня Марии Павликовской объявила, что полюбит только того, кто станет носить ее на руках и забудет, где добро, а где зло; Цветаева ли первая уравняла красное воинство с белым или Казимира Иллакович сказала тому, кто вешал ее деда:
      Лежат под стеной костела все вместе — они и наши.
      То была война классовая. Потом запылала и Первая мировая. Казимира пошла сестрой милосердия в русскую армию, получила Георгия за храбрость, вернулась в Польшу, поразила критиков мужским поставом пера в стихе.
      Нельзя сказать, что Мария все это время проблаженствовала на руках любимого, забыв с ним о добре и зле. Где зло, где добро — она знала очень хорошо: опубликовала в 1939 году такой антигитлеровский «гротеск», что последовала нота Польше от германского посольства. Осенью того же года ноты мировой игры сменились: заиграли пушки. Мария уехала во Францию, потом в Англию. С ней был муж, военный летчик Ясножевский, что важно не только потому, что во все поэтические хрестоматии она вошла под двойной фамилией: Павликовская-Ясножевская, — но и потому, что главный импульс ее стиха взлет, полет, воздух…
      В 1945 году, немного не дожив до Хиросимы, она умерла в английской онкологической клинике.
      Меж тем Казимире Иллакович, поэтессе цветаевского «постава пера», как раз даровала судьба ахматовское многолетие. И даже долгожительство: девяносто с лишним лет прожила, успела послужить на высоких военных и дипломатических постах и, кажется, ставила это выше литературных премий: от членства в Академии литературы отказалась. Характер сохранила «мужской». Вот уж в чьих стихах «уют» так и не свил гнезда!
 
Когда осел согревал Христа в Вифлееме,
прибежала туда ослица в гневе и в пене:
«Ах, вот ты где, бездельник, нашла тебя еле-еле!
 
 
Будто нет у тебя конюшни, своего уютного дома,
только отпустят с работы, бросят охапку соломы,
уже ты нашел себе дело, готов услужить любому.
 
 
Что ты нашел в этих нищих и в этом воловьем стойле?
Ступай сейчас же домой, где ждет тебя вкусное пойло,
не то поймают бродяги и в путах потащат на бойню».
 
 
А осел — непонятно: слышит или не слышит
только длинным ухом поводит и шкурой колышет,
да на младенца в яслях дышит, заботливо дышит.
 
      Притча смягчена юмором. Основная же мелодия — открытое отчаяние. И тех, и этих надо бы пожалеть, но ни с теми, ни с этими идти невозможно. Нет мне места на земле в наше время, всюду зло людское сеет семя… От отчаяния душа готова зарыться в землю, уйти вниз, в яму, куда падает убитый птенец: в милосердной земле возрождается он сначала бурьяном, потом зерном… На краю запавшей могилы оплакивает убитых братьев современная Антигона…
      У Павликовской другой античный ориентир — Сафо. Радужно-престольная жрица любви. В пересчете на Двадцатый век — поющая пичуга, летящая к солнцу и радующаяся, что ночью ее никто не съел. Ленты, перья, вуали, шляпки. Для контраста — тетки: затрапезные, пресные, честные. А эта:
 
…Лишь одна тетя Йола являлась как фея,
как парижская кукла и пахла фиалкой.
В птичьих перышках, легкими тюлями вея,
целовала, таясь под звездистой вуалькой.
 
 
И куда-то исчезла за вихрями следом,
в пору молний весенних, и ливня, и града…
Тетки горько рыдали — но был им неведом
вкус любви роковой и… крысиного яда.
 
      Опять притча? Крысиный яд — эликсир сцены? Однако из-под косметики сочатся настоящие слезы.
      Вертикальная польская душа у Казимиры Иллакович закапывается в «подземье» — у Марии Павликовской взвивается вверх. Как бабочка или стрекоза. Летчик — любимый… Крылатый, одумайся, слишком ты сильный!.. Ты мой святой, небом заживо взятый…
      Переклик двух жриц польской поэзии с небес и из преисподней предполагает встречу.
      Где?
      Мария среди постриженных английских лужаек грезит:
       Боярышник бесприютный, небо в лужице жестяной, ветер жалобный и ненастный, этот тракт бесконечный, грустный на равнине плоской… он мой.
      Ей вторит Казимира:
       И снова, снова любовь, бессмысленнейшая на свете, к размокшим плоским полям, к березовым листьям этим, к несчастным ветхим плетням, к распятиям придорожным и к этим серым глазам, бесслезным и безнадежным.
      Последний взгляд на их сестер в русской поэзии Серебряного века.
      Анна:
 
Я лопухи любила и крапиву,
Но больше всех серебряную иву…
 
      Марина:
 
Но если по дороге куст встает,
Особенно рябина…
 

Ивашкевич и Тувим

      Ровесники, родившиеся в год смерти императора Александра III на западном краю его державы-империи — один на Киевщине, другой в Лодзи, — в первый же год благословенной польской независимости рвут из провинции в Варшаву, «внезапно ставшую столицей большого государства», прозревают в ней неубитую легендарную Трою и осеняют себя именем ненавистного Ахиллу Скамандра…
      Отец Ярослава Ивашкевича, шляхтич, изгнанный из университета за участие в революции 1863 года, скоротал свой век бухгалтером, так что в поэзии сына словно берет реванш все ушедшее в подполье, удушенное при разделах потенциальное богатство польской культуры. Поэт, прозаик, переводчик, драматург, театровед, композитор, музыковед, путешественник, дипломат, хозяин дома, где в годы войны находят кров и спасение обездоленные и преследуемые польские литераторы, наконец, глава польского Союза писателей, Ярослав Ивашкевич и на девятом десятке считал себя счастливым человеком.
      Патрицианский дух — с киевских гимназических опытов. Задумчивое тихое предместье, томный менуэт в зале, белый сад, прогулка верхом, золото солнца в синеве неба, эхо вечности. Звездное небо, нравственный закон, Кант. Таинственный хаос, шевелящийся то ли на дне Веленной, то ли на дне души, Тютчев. Мечта — не умереть совсем, слиться с природой.
 
Не кладите меня в яму…
 
      Неужели Смеляков?!
 
Ухожу я, товарищи, сказочным Млечным Путем…
 
      О нет: у польского Ярослава все острее, пикантнее:
 
Пусть ежи глаза мне выпьют,
Лисы обгрызут мне ноги,
Муравьи отбелят кости,
И весною голый череп
Глянет на цветы калужниц
И на незабудки…
 
      Смерть приходит празднично, декоративно: рыцарь в черной маске с косой в руках; украшенный цветами гроб в воротах кладбища. Смена поколений, смена эпох — гармония. Как черепицы, поколенье заходит за поколенье, но как же прекрасны красные крыши на солнце…
      Роднее всех стихий — воздух. Не земля, которой можно присягнуть кратко в благодарность за плодоношение. Не огонь, в который нечего вглядываться, потому что из него — война. И даже не вода, ласково омывающая дом и отражающая небо. А — само небо, воздух, о котором говорится завороженно: из воздуха воздух.
      Как богат, как многоцветен мир! Оттенки розового. Розовый Ренуара, розовый Берты Моризо, розовый Мари Лорансен — и все это по-французски, словно перед полотнами в Лувре. Антиквариат:
 
Цветы, плоды, картины, книжные громады,
Руина клавикордов, черные футляры,
Вазоны, этажерки, рваных нот каскады,
Пюпитр для Библии, прелатский посох старый…
 
      Упоительная плоть мира:
 
Лица, цветы, стихи,
Музыкальные инструменты, влюбленности,
Ленты, струны…
 
      Интеллектуальный пир:
 
Что говорят Пиаже, Рикер, Адорно, Старобинский?
Почему Леви-Строссу не нравится Маяковский?
 
      Обратная сторона этого великолепия:
 
Корабль без паруса, и я над разореньем
Большим, беспомощным, завороженным зверем…
 
      Черты разора:
 
Глупость, подлость, удары, убийства,
Недоразумения, дома с облупленной штукатуркой,
Скользкие серые тротуары,
Шаги, шаги, шаги…
 
      Особенно любопытны здесь, конечно, недоразумения. И особенно впечатляют шокирующие грязные тротуары.
      Откуда все-таки тревога?
      Об этом лучше знает Казимира Иллакович, и Ярослав посвящает ей стихотворение.
 
Спрашивала мгла у мглы: это я или ты?
 
      Из воздуха воздух, из мглы мгла… Магия всесвязанности. Звезды и закон. Тьма необъяснима и незаконна. Хотя и реальна. Впрочем, Ковчег перенесет всех через море мрака. Если же судьба тонуть — птицы спасутся в небе…
      А если все-таки умирать?
      Мир такой прекрасный, присядем на мгновенье на цветущей ветви перед дальним отлетом…
      И все-таки грустно:
 
Жаль юности, жаль старости.
 
      Наконец, несколько вопросов Богу. Насчет недоразумений в мироздании. Мир так прекрасен, и так хорошо все начиналось. Почему же зло? Ну, пусть Каин убил Авеля, Ной пьянствовал, Нерон сжег Рим, но это же не влияло, это ничего не значило. И что же? Во что все это превратилось?
      Всевышний молчит.
      — Как исправишь Ты все это?
      Молчит.
      — Зачем они так носятся бессмысленными толпами с места на место? Зачем одни преследуют других, по джунглям, пляжам, улицам столиц стреляют? Зачем пасутся в парках, во дворцах? Зачем упрямо гадят в воду?
      Нет ответа.
      — Пану Адаму Ты тоже не хотел ответить, но он был наивен: он думал что сила на Твоей стороне. А что на твоей стороне? Ответь хоть однажды: что на Твоей стороне?
      Безмолвие.
      И все-таки жизнь прекрасна. Жаль умирать… Ивашкевич — радостный зенит польской лирики.
      Тувим словно призван оттенить эту гармонию своим исступлением. Выходец из семьи банковского служащего, он бросается в ту самую реальность, которая мглой клубится за границами благоустройства. Он спешит на скользкий серый тротуар, по которому люди бегут, запыхавшись, к врачу или из города едут домой с бьющимся сердцем. Он стремится туда, где толпятся задетые, освистанные, оскорбленные. Слабые, битые, дразнимые, скучные, боящиеся смерти, ждущие лекарства в аптеке, опаздывающие на поезд…
      Стих — как таран, как удар лома: по витринам, театрам, банкам, парламентам, дирекциям, редакциям.
 
Я ваш Вавилон, о слепые, с лица Земли сметаю!
 
      Маяковский? О да, его решимость отдается в неистовой душе.
 
Пусть в модном пальто я,
Неважно, неважно, что гетры и галстук,
Хожу судией и пророком
По городскому асфальту…
 
      Мандельштам? Его попытка — вписаться в эпоху «Москвошвея»?
      Предчувствие гибели настигает Тувима на самом взлете польской горячечной независимости. Кинематограф, митинг, армия, форум сейма, народ, семья, община, читальня ли, молельня — все ужасом зияет и пустотой смертельной…
      Интересно: у Тувима, как и у Ивашкевича, — перечни, перечни. Только перевернутые. Ощущение неповторимого исторического мгновенья. Только не счастливого. Казимире Иллакович, все той же сивилле беды, — исповедь: ужален Тувим этим счастьем. Пусть это не обман, не фальшь, не мираж. Пусть это самое счастье оплачено, отработано, пусть неотъемлемо, как пульс: державное, милостивое. Все равно: невыносимо!
 
Абсурд существованья емлю телом жадным…
 
      Из этой сюрреалистической формулы извлекаются все оттенки социального устроения, вымоленного у истории, но и невыразимость того, что не вымолишь. Повеситься бы от этого счастья…
      Юлиан Тувим, как и Ярослав Ивашкевич, — поэт воздуха. Только в этом воздухе он — над бездной.
      Звезды? Так в них он бродит, как в сугробах снега. Покой? Так будет время ночного ночлега. Что ж? Молитва? О чем же? Не знаю. Молитва.
      Ивашкевич свое «не знаю» вкладывал в уста Бога. То был в известном смысле диалог равных. Тувим — богоборец — замолкает сам. На все годы, что отпускает ему судьба после войны, по возвращении из Америки.
      Почувствовав смерть, он пробует договорить Богу. Это не диалог равных…
 
Покажись хоть мельком,
Хоть бы издалече
(Шагов хоть бы за сто…)
Дотащусь до встречи
Призраком, калекой,
Лишь бы показался!
 
      Сквозь стены: парламента — молельни — читальни — общины кинематографа — парламента — проступает война:
 
…Умер — но дополз бы!
Так солдат с мольбою,
Хоть и кровью залит,
До святой фигуры
В поле доползает…
 
      Это предсмертные стихи. Август 1953-го. Смена эпох.
 
Вот уже недолго,
Вот конец уж муке:
Вот уже Мадонна
Протянула руки.
 
      За грань — не ступил. Умер на пороге.

Лец и Свирщиньская

      Лец среди наших шестидесятников был популярен до такой степени, каковая досталась в сороковые годы — от тех же будущих шестидесятников разве что Ильфу и Петрову.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36