Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Родной голос

ModernLib.Net / Публицистика / Астафьев Виктор Петрович / Родной голос - Чтение (стр. 8)
Автор: Астафьев Виктор Петрович
Жанр: Публицистика

 

 


      Надежда только на Бога и на время — они помощники, избавители и лекари вечные…
       1995

На Вологодчине

      В Вологде я живу уже больше года — срок достаточный, чтобы оглядеться, кое-что увидеть и даже немножко узнать. Мне довелось побывать в Кириллове, в Шексне, проехать по Сухоне и Двине до Великого Устюга и дважды побывать в Никольске и на Никольщине, посетить могилу прекрасного поэта и мужественного человека Александра Яшина, встретиться с интересными людьми и «открыть» для себя хотя бы краешек вологодской земли.
      Обычно я ничего и ни о чем не пишу с ходу, мне нужно вжиться в образ, в природу, присмотреться к людям, дать отстояться первому впечатлению, ибо оно часто бывает поверхностно и, значит, приблизительно, а то и вовсе неверно.
      Исконно же русская вологодская земля, люди ее мне сразу же показались близкими, пришлись по душе, и, странное дело, я даже написал два коротких рассказа на вологодском материале, изменив своему правилу. Один из этих рассказов недавно звучал в сокращенном виде по Всесоюзному радио.
      Земля, Родина накладывают отпечаток и на людей, а следовательно, и на писателей, на их дело. Вологодские писатели и поэты — люди в большинстве своем по-хорошему простые, но не простоватые, открытые, и также их работа.
      Книги, стихи очень душевны, многозвучны и по-настоящему народны. Сказав слово «народны», я не имею в виду, чтобы непременно упоминались в произведениях лапти, щи и курные бани.
      Народность эта прежде всего в интонации произведений — в интонации, слитой с самим звучанием голоса родной земли, интонации неторопливой, распевной, как бы приглушенной тихой грустью. Это очень отлично, скажем, от броского, несколько даже яростного, громкого слова сибиряков, и от красок их, размашистых и тоже очень ярких.
      «Тихая моя родина», — говорят о своей земле вологодские писатели, и в этой прекрасной строке много обозначено и сказано, хотя нынче не такая уж она тихая, Вологодчина-то.
      О рабочем классе вологжане пишут мало, точнее, почти не пишут, и это тоже объяснимо. Большинство писателей-вологжан — выходцы из деревень, и пишут они о том, что знают хорошо, что вошло в плоть и кровь, писать же наскоками, пользуясь творческими командировками и мимоходными впечатлениями, — дело ненужное и неблагодарное.
      Ни одна книга, написанная литературными гастролерами, не сделалась, громко говоря, достоянием читателя. Думаю, что пишущий о рабочем классе должен выйти из самого этого класса, быть им воспитанным, и вот среди начинающих и молодых писателей уже есть попытки приблизиться к этой теме, робкие, правда, попытки, неуклюжие, но все же есть.
      Правда, есть в работе молодых и начинающих одна огорчительная особенность. Я бывал на многих семинарах молодых, в том числе и на недавнем Вологодском, где разбирались интересные, перспективные авторы — это Шириков из Вологды, Шарыпов из Череповца, Степанов из Вологды и другие. И вот странное совпадение, почти никто из них не работает над произведениями крупных форм — романами, повестями.
      Правда, все мы, да и до нас тоже, имеющие опыт писатели, обычно подталкиваем молодых к тому, чтобы они начинали с малых форм, набили бы руку, подучились и тогда уж брались за более капитальное дело. Это не беда. Но беда состоит в том, что и в малых формах молодые писатели зачастую неоригинальны, вторичны, а то и десятеричны, и пишут о том, о чем уже написано много, и хорошо написано.
      Создается впечатление, что им не о чем писать, и невольно вспоминается чеховский персонаж, провинциальный газетчик, который сетовал на отсутствие материала. «Вот если б турки штурмом Калугу взяли, тогда б было о чем писать…» — говорил он.
      Между тем у наших молодых писателей жизнь, как правило, интересная была, насыщенная, только самим им она почему-то кажется не заслуживающей внимания. И опять же для пишущего нет, как говорится, предела, писать можно и нужно обо всем, только интересно и по-своему.
      Когда-то молодой Бунин пожаловался Льву Толстому на то, что ему не о чем писать, и Толстой на это сказал, что вот, мол, и пишите о том, что не о чем писать, да и объясните, почему не о чем писать.
      Больше внимания к окружающим людям, к повседневной жизни, любопытства больше, и молодые увидят, как нескончаемо волнуется вокруг них море жизни, и на этом море не всегда штиль, бывают и волнения, разбиваются корабли.
      Одни только вопросы нравственного воспитания молодежи и самопознания, или, как Достоевский говорил, «себязнания», могут составить большую работу, которой хватит на целую жизнь не одного писателя, а целого поколения писателей, как это было в шестидесятых годах прошлого столетия.
      Сам я последние годы работал над повестью «Пастух и пастушка» — это повесть о войне, о любви, о тоске и мечте человека по естественной жизни, без смертей и кровопролитий. Наряду с этим работал над короткими рассказами и составил из них книжку под коротким названием «Затеси», которую в семьдесят первом году собирается печатать издательство «Советский писатель», а издательство «Молодая гвардия» намеревается издать однотомник повестей, куда должна войти и «Пастушка».
      Начал работать, а точнее, приступил к книге о войне, к которой шел давно и готовился долго, потому что сам я участник войны, солдат, и не мог выполнять эту работу скоропалительно, неумело.
      Тема войны для меня — святая тема, и хочется, чтобы писалась трепетно, с болью и святым уважением к тем людям, с которыми я воевал и которых приходилось мне хоронить вдоль долгих дорог войны.
      Издан ряд моих книг за рубежом. Только что я подписал договор с венгерским издательством «Эуропа» на издание повестей и рассказов на венгерском языке. Выходит в Болгарии повесть «Кража». До этого она вышла в Чехословакии и в ГДР. В Чехословакии, Польше, Венгрии и других странах печатались некоторые мои рассказы. В издательстве «Прогресс» выходит сборник рассказов на английском языке.
      Вот и все, что я могу сказать о себе. Надвигается лето, время поездок, время встреч с людьми. Думаю побывать на Николыцине, в Салехарде, подумать, посмотреть — это нужно для будущей книги, работа над которой займет немало лет.
       1970

Этюд на Чусовой

      Сколько помню художника Анатолия Николаевича Тумбасова, столь и неизменен его облик в памяти моей. Прежде всего запоминается тихая, добрая улыбка, вроде бы постоянно присутствующая на бледноватом лице от скрытого, тайного волнения и радости, изредка озаряющих лицо негустым и неярким румянцем, беловатые волосы, высветленные солнцем и ветром брови и небольшие светло-голубые, внимательные-превнимательные глаза, таящие в себе какую-то глубокую печаль и даже виноватость.
      Как видите, портрет и облик художника, мне запомнившегося, так и просятся определить его в детстве и в юности в какое-нибудь городское предместье, в интеллигентную скромную семью, в примерную школу полугородского, окраинного толка, где много кружков по искусству, военной подготовке, где все чего-то лепят, мастерят и рисуют, бросают деревянные гранаты и колют самодельные чучела врагов, где обязательно присутствуют два-три лохматых учителя, одержимых идеями невиданных изобретений, открытий, путешествий, будоражащих юные души.
      Но увы, родом-то Анатолий Тумбасов из шахтерского поселка с самым ему подходящим названием, над которым долго не надсаживались административные умы, — Пласт Челябинской области, в пятидесяти верстах от станции Нижне-Увельской.
      «Поселок этот можно окинуть взглядом с любого шахтерского отвала. В поселке всего было несколько двухэтажных зданий на городской манер: больница, девятая и десятая школы, две-три конторы, а все остальное домишки с палисадниками и огородами», — напишет впоследствии о своей «малой родине» Тумбасов и с горьким выдохом добавит: «И вот тебе, почти четыре тысячи погибло». В числе погибших на войне был и отец художника, и друг, роднее кровного ему брата, мечтавший стать художником Иван Чистов, убитый десятого сентября 1943 года в Смоленской области, возле деревни Шуи.
      Так вот она откуда, глубоко таимая и неистребимая печаль в глазах художника, — он-то вернулся с войны, а Ваня, отец и еще миллионы остались на веки вечные «там». Неизбывна война в сердцах тех, кто уцелел на войне, и груз ее тяжкий нести нам — фронтовикам — до конца дней наших.
      Оба они: и Толя Тумбасов, и Ваня Чистов — страстно мечтали стать художниками, и мечта одного из них исполнилась, он рисует, пишет и работает «за двоих», как наказывал ему покойный друг.
      Художники, как и многие творческие люди, много и серьезно работающие, не любят, чтоб им мешали, изобретают всевозможные запоры и замки, ограждая себя от любопытных, праздных «гостей», но сколь я знаю Тумбасова — а знаю я его уже более тридцати лет, двери его мастерской всегда открыты для людей, и всегда согрет для гостей крепкий чай, и редкого по сердцу ему пришедшегося гостя он отпустит без подарка — этюд с реки Камы, подаренный мне еще в пятидесятых годах, объехал со мною не один уже город, сменил не одну квартиру. И при всем при этом Тумбасов не только много и плодотворно работает, он много ездит, у многих людей бывает. Урал облазил и изрисовал, кажется, от крайнего севера до родного юга. Но в общении с людьми он любит больше слушать, чем говорить, однако его «молчаливое общение» так активно, такое в лице его внимание и любовь, что и не замечаешь его неучастия в разговорах и спорах.
      Но мне доводилось, и не раз, слушать и его рассказы, не о себе, нет, не о своих работах, а о том, где он был, чего видел, с кем встречался открывалась душа глубокая, глаз не просто приметливый, но и остропамятливый, и еще юмор, тихий юмор, всегда присутствующий в его рассказах, и самоирония, а это уже верный признак души, богато одаренной природой и озаренной светом добра.
      Тумбасов не только много всегда работал как художник, но и выставлялся немало, и похваливали его, и даже куда-то выбирали, в какое-то руководство, но это никак не отражалось на его характере и поведении. Всегда скромно живший и живущий материально, он никогда никому из «богато» и «широко» живущих художников не завидовал, на нужду не жаловался, не горланил на собраниях, и о нем в Перми одно время уж начали поговаривать: «Себе на уме мужичок», в особенности после того, как Тумбасов начал «пописывать» и изредка издавать очень милые и добрые книжки для детей со своими рисунками, содержание которых чаще всего составляли записи путешествий по Уралу или словесные этюды с рисунками о природе, о цветах и деревьях, исторических местах. И тут нашлись злые языки: «Деньгу зашибает Тумбасов! В писатели рвется!» Но книжки его были так непритязательны и обезоруживающе-доверительны, объем их столь невелик, что в конце концов унялись всякие наветы и к Тумбасову привыкли к такому, какой он есть: никого он локтями не отталкивал и не отталкивает, ни у кого кусок хлеба не рвал и не рвет. А вот когда я, переехав в Вологду, написал, что не худо бы ему посмотреть эту землю, не похожую ни на Урал, ни на Сибирь, но такую пространственно-российскую, историческую, привлекательную, то он тут же занял у кого-то полста рублей и прикатил ко мне, побывал на выставках, в музеях, в лесу, в деревнях, и так был счастлив тем, что вот ему показали прекрасный древний «клочок» России, что даже и постоянная печаль в его глазах приутихла.
      Повторяю — не припомню, когда бы мой сверстник по годам и склонностям говорил о себе, хвалился собою, своей работой и успехами; вот о друзьях-товарищах — пожалуйста! О них он всегда готов поведать хоть изустно, хоть письменно.
      В Челябинске, на родине Тумбасова, вышел литературно-краеведческий сборник под броским и красивым названием «Рифей» — такое, оказывается, наименование Урала дошло до наших дней из Эллады, от греков, и под этим именем вошел Урал в древнюю мифологию.
      В числе шестнадцати авторов «Рифея» присутствует и Анатолий Тумбасов и снова пишет не о себе, снова не претендует на высоты литературного стиля, и, быть может, именно поэтому строки его порой столь проникновенны и зримы, что за сердце хватают.
      Друг его, Ваня Чистов, был сиротою, и его на воспитание к себе взяла одинокая бабушка Яковлевна, которая в японскую еще войну была сестрой милосердия и которую два отрока, возмечтавшие быть художниками, все донимали расспросами о великом русском художнике Верещагине, который, казалось им, должен был быть на самом заметном виду, поскольку знаменит. Но бабушка Яковлевна отмахивалась от них: «Война шла, где там заметишь».
      Так вот, отличник учебы, неизменный староста класса, горевший на общественной работе и самоуком постигавший секреты творчества, беспрестанно рисовавший, лепивший, изучавший в библиотеке, в доступных книгах и по открыткам искусство, мечтавший хоть бы раз побывать в настоящей картинной галерее и увидеть картины Репина, Шишкина, Левитана, но так ничего этого и не увидевший, Иван Чистов раньше своего преданного друга уходил на фронт, а тот много-много лет спустя до осязаемости, предметно вспомнит, как провожал Ваню, который преобразился на глазах, возмужал, но как попал в компанию новобранцев, как зажали его в кузове автомашины, так бравый призывник все искал глазами защитницу — бабушку Яковлевну, а она, «бабушка, стояла в стороне, у изгороди, и плакала, ничего не видя. Я пробрался к другу, потянул его за рукав… Мы молча и крепко пожали друг другу руки. Машина было тронулась, но мотор заглох. Все женщины опять нахлынули и притиснули меня к борту. Я опять оказался около Вани, а он, высвобождая руку, высыпал мне горсть сахара, выданного в военкомате. „Бери!“ — сказал второпях, как мотор снова завели, машина тронулась, и ревущая, пестрая толпа, только что прильнувшая к кузову, стала отставать. Но многие еще бежали следом, кричали, махали платками, и потом долго стояли на дороге, растерянные, одинокие, оставленные…»
      Никого не повторил в этой сцене прощания не претендующий на звание литератора Анатолий Тумбасов, хотя сцен прощания написано, снято в кино и нарисовано не сотни, а тысячи, однако нигде и ни у кого я не встречал наповал разящего слова «оставленные». Это уж что-то от «тютчевской неправильности», это уж из того, что близко лежит, да брать далеко.
      «Так мы расстались с Ваней. Писали друг другу письма, жили надеждами, ожиданиями, жили все с той же мечтой: рисовать, рисовать…»
      Скоро на фронт отправился и Тумбасов, но переписка друзей не прекратилась, и с родины приходили письма. «Я уже наизусть знаю начало и конец маминых писем», — простодушно признается другу Анатолий. А тот в ответ: «Друг мой, я очень соскучился и не могу забыть ни на минуту родные места и те счастливые дни, когда мы рисовали. Пока есть возможность рисуй, рисуй день и ночь. А какие замечательные здесь места, так и вырвался бы порисовать, но нельзя. Надо овладевать противотанковым ружьем». И еще, и еще: «Больше рисуй. Жду бандероль с бумагой»; «Спасибо тебе, что выслал бумагу. Спасибо, что догадался положить портрет Крамского. Хоть один портрет художника будет у меня»; «Еще вспомнил: у меня есть кнопки, возьми их себе и мне немного вышли. Если бабушка будет посылать мне посылку, вышли Илью Репина — открытку, я хоть буду смотреть на нее и думать, как он работал»; «Я, Толя, когда иду в строю, то все смотрю по сторонам и в результате — запнешься и станешь другому на ногу — за это попадет»; «Помнишь: тихая ночь, снежинки, а мы говорили об искусстве, о будущем… Мне кажется, что после войны будет другая жизнь…»
      Я не случайно и не зря так много цитирую из горького и бесхитростного рассказа Анатолия Тумбасова о своем незабвенном друге, мечта которого оборвалась на взлете и могилу которого так и не смогли найти ни юные следопыты, ни друг его верный — на месте тяжелых боев под Шуей шумят хлебными колосьями колхозные поля.
      Чуть позже, в голодные послевоенные годы, с Золотого таежного рудника, что затерян в дебрях Сибири, пробирался на попутных «в центр» другой подросток, мечтавший стать художником. С тяготами, муками, лишениями и со счастьем в сердце он поступил и окончил краевое художественное училище, затем был принят в Ленинградскую академию художеств и зодчества, откуда вернулся в родные края скульптором, живописцем, виртуозно владеющим рисунком, как владели им в старые времена русские художники, неистовые и требовательные к себе и к своей работе великие мастера. Рисунок и рисование для них были то же самое, что каждодневные изнурительные упражнения для балерин.
      О Ленинграде, об академии, о том, как добывался хлеб насущный на пропитание, этот человек, мой земляк, ныне известный скульптор, может рассказывать часами, да все с юмором, и лишь когда дело доходит до имен преподавателей, становится он предельно серьезным, на глаза его наплывает пленка благодарных, сыновних слез.
      Год или полтора назад его преподаватель по классу живописи, старый и ныне всемирно признанный мастер, пользуясь тем, что в Ленинграде было какое-то широкое мероприятие и съехались многие художники, в том числе и «послевоенные», его самые любимые и трудолюбивые ученики, решил провести вместе с ними урок, поделиться своим накопленным мастерством, а главное пообщаться, помочь живописцам, графикам и скульпторам окунуться в современную творческую атмосферу.
      Прекрасные классы, мастерские, новомодные мольберты и станки, краски и кисти, материал для лепки любой, натурщиц два десятка, да одна другой пластичнее и краше, а в те послевоенные годы все не хватало натуры и средств на натуру. Сам мастер пришел подтянутый, помолодевший, в торжественном одеянии и настроении, но в класс-то, на урок его, человека престарелого, до крайности занятого, явилось всего одиннадцать душ, и все, как на подбор, те, «послевоенные», его ученики, среди которых много уже общепризнанных, сединами украшенных мастеров. Нынешние же его ученики, жаждущие немедленной славы, удовольствий, роскошно одетые, перекормленные не только сладкой едой, но и искусством, сплошные «новаторы», предпочли общению с «бесконечно отсталым хламьем» торжественный банкет во славу искусства.
      А мы еще сетуем: отчего так порой невыразительны, тусклы, однообразны многоместные выставки в Манеже и других выставочных залах, почему так долго не появляются новые Корины, Пластовы, Дейнеки, Мыльниковы, Моисеенки, Савицкие? Они на пустом месте не появляются и при таком «отборе» и отношении к делу скоро и не появятся, ибо работать нынешним «мастерам» неохота, а прославиться, и как можно скорее, они стремятся изо всех сил, и тут не столь работа, сколь папино или дядино имя пускается в ход и не жалеется сил на приобщение к искусству с заднего хода…
      Горько, очень горько это знать, и еще горше стало на сердце, когда я прочел очерк Анатолия Тумбасова о погибшем друге, так жадно, непобедимо, с открытым сердцем и чистыми помыслами стремившемся в искусство.
      И снова, и снова глаза мои отыскивают и пробегают по строкам последнего с фронта письма к другу Ивана Чистова: «Рисуй больше, не жалей сил, ни времени, рисуй за двоих. До свидания. Спешу заклеить письма тебе и бабушке картошкой из супа».
      Много лет назад на берегу самой в Европе красивой, прославленной уральскими писателями и живописцами реки Чусовой художник Тумбасов нашел одинокую могилу партизана или красноармейца, погибшего в гражданскую войну. Он возмечтал нарисовать картину с этой могилы и много раз бывал на том скорбном месте, сделал множество этюдов, начинал картину и так и этак, и все она у него не получается и, наверное, никогда не получится, потому что могилу своего самого любимого друга он не нашел, и мучает его та могила, как мучают все наше поколение не найденные нами и неоткрытые могилы, не закопанные нами впопыхах наступления окопные друзья, а вот очерк-воспоминание получился. Пронзительно горький и простой документ героического времени, может, и картина о потерянном друге, о погибшей его мечте, о безвестной солдатской могиле, затерянной в просторах любимой Родины, когда-нибудь получится.
       1984

Вечно живые облака

К постановке оперы Верди «Бал-маскарад» в Красноярском оперном театре

      1942 год. Надвигается осень. Полыхает битва под Сталинградом, немцы рвутся на Кавказ и уже добрались до вершин Эльбруса, Россия, развеяв фашистский миф о блицкриге, пережив катастрофу на границе, под Смоленском и Вязьмой, заткнув живым мясом ополченцев «дыру» на Москву и отбросив силами сибирских дивизий противника аж за Оку, втянулась в войну, начала уже привыкать к ее сверхтяжким, кровавым и немилосердным будням.
      Я, молодой еще парнишка, после окончания железнодорожной школы ФЗО работаю на станции Базаиха составителем поездов. Работа опасная и тяжелая, полагаются по трудовому и человеческому закону сутки отдыха после двенадцатичасовой смены, но почти ни разу не дали мне отдыхать сутки, на станции все время находится дополнительная работа, а людей не хватает. Еще прошлой осенью, когда враг был под Москвой, начали с фронта возвращать железнодорожников — услужливые военкомы впопыхах оголили транспорт. Но все равно транспорту тяжело, одышливо, не хватает не только людей, но и паровозов, вагонов, запасных путей. Со всяких железнодорожных свалок, с фронта притащены хромые, полуразбитые вагоны и платформы, винтовые сцепки ржавые, воздушные рукава рваные, сцепляешь — гляди в оба, чтобы руки не оторвало. Работаю всего три месяца, и мне уже не раз отсекало рукавицы фаркопами, и под двигающимися вагонами полежал. Но жаловаться некому. Роптать не на кого. Близко, рядом восстанавливается и скоро начнет работать Брянский паровозостроительный завод, от станции Базаиха проложена ветка на предприятие, которое в скором времени начнет выпускать порох, фронту позарез необходимый, и мне еще доведется на фронте увидеть артиллерийские гильзы, заполненные красноярским порохом, похожим на столовские рожки из сдобного теста.
      В городе людно, непролазно, в частные дома распределяют жить эвакуированных, на базаре цены растут еще быстрее, чем в нынешних магазинах, надвигающаяся зима страшит морозом и голодом — ведь уже в прошлую зиму собирали по улицам трупы полураздетых, голодных людей, в дороге все с себя на еду променявших и получивших такую спецовку, которая совсем не для сибирских мест и зим.
      Вроде бы беспробудно, глухо и беспродышно не только на фронте, но и в глубоком тылу, однако жизнь идет, работают школы, кинотеатры, некоторые вузы, ремесленные училища, музкомедия. И вот на-ко, в Красноярске, на сцене драматического театра имени Пушкина открывается оперный сезон, о чем извещают скромные, пусть и немногочисленные, но настоящие афиши.
      Сезон открывают эвакуированные иль сбежавшие с Украины театры, из Киева, Днепропетровска и Одессы. И открывают они его оперой Верди «Бал-маскарад».
      Невиданное, неслыханное в Сибири искусство — опера — любопытно очень, посмотреть охота — никогда не видел, только по радио слышал да от директора детдома, бывшего белогвардейского офицера, кончившего когда-то царский лицей и даже в театре каком-то игравшего или певшего. Он был высоко, слишком высоко образован для того времени, знал язык и о музыке, и об опере знал, и вообще был «не наш», и потому мыкался в заполярной ссылке и нам, обездоленным детям, открывал другой, какой-то чудесный мир, рассказывал о русской поэзии и о театре. Совсем немножечко, совсем маленько я был подготовлен к тому, что мне предстояло услышать. Помню некоторое отличие публики, пришедшей на оперу, от той, что я видел в театре музкомедии, на сцене которого выступали заезжие фокусники, певцы и певички, лилипуты и прочие гастролеры, которых вдруг обнаружилось множество.
      На опере публика была сдержанна, солидна, поэтому времени нарядно одета, чуть торжественна. Одна дама, помнится, даже обмахивалась красивым веером. Но много было людей в военной и всякой другой форме, так что я в своей новой железнодорожной черной гимнастерке со свежим, белым подворотничком выглядел почти кавалером. В театре продавались какие-то диковинно длинные, на свисток похожие, конфеты, завернутые в бумажки, напоминающие луковую шелуху, какой-то почти бесцветный напиток и мороженое. Я был, очевидно, с получки и встал в длинную очередь. Но мороженого мне не досталось. Морс — напиток раскупали бидонами, а мороженое целыми сетками на кисель.
      Чуть-чуть помню, как в зале сделалось тихо и темно, зазвучала музыка, открылся занавес — и я увидел плывущие по небу облака. Живые облака в театре, на сцене! Ну не чудо ли?!
      От музыки Верди и от оперного действия веяло мрачностью — это я тоже помню, пусть и очень отдаленно, и все, особенно сцена на кладбище, над которым опять по небу плыли живые облака, совпадало с настроением и действительностью, царившей за стенами театра, о которой не забывалось даже тут, в тесно заполненном уютном зале.
      Не помню уж, как пели артисты, а было их на каждую роль по четыре, по пять человек — нужно за что-то получать хлебные карточки и деньги на хлеб.
      Наверное, пели прекрасно. Украинцы ж, да еще из таких прославленных театров! В Красноярске, я думаю, десяток-другой человек сохранились еще с тех пор, кто слушал эвакуированную оперу на сцене Красноярского театра имени Пушкина, может, и более толковых, чем я в ту пору, может, и программки сохранились…
      Вот бы они повспоминали да посмотрели сегодняшний театр, сегодняшний спектакль «Бал-маскарад» и поделились бы своими впечатлениями.
      Опера «Бал-маскарад» ставится редко и мало где, но я потом еще, едва ли не в Пермском иль Свердловском театре, в другом ли каком слушал ее и всегда с умилением вспоминал: «А вот во время войны, в Красноярске…»
      И дожил я до того светлого дня, когда здесь же, в Красноярске, но уже на сцене собственного оперного театра, в мирные годы, в зимний снежный вечер собрался слушать «Бал-маскарад» в постановке приезжего, столичного режиссера, известного, правда, только по драматическим постановкам, в том числе по спектаклю «Павел Первый» на сцене театра Советской Армии, где главную роль бесподобно играл великий русский актер Олег Борисов. После него уже никто так убедительно Павла сыграть не смог. И спектакль остановился, умер вместе с артистом.
      Каков же Хейфец Леонид Ефимович в опере? Как-то он «оживит» Верди, у которого, кроме «Риголетто», все оперы малоподвижны, тяжеловаты и мрачны? И как-то высветлится, отзовется моя давняя память об оперном диве и воскреснет ли в сердце ощущение чуда соприкосновения с прекрасным искусством?
      Не без тревоги, не без любопытства, не без трепета ждал я открытия занавеса.
      И вот зазвучала музыка, без привычной оперной увертюры началось вступление — гуляние на набережной иль в парке. Пестрота костюмов, нарядные декорации, много всего красочного, веселого, а веселее и милее всех паж, но и паж, и вся толпа, и веселость — «оперная», натужная. Да, тут уж ничего не поделаешь — таковы законы сцены вообще, а оперной в частности. К условностям сцены нас уже приучили, надо и с условностью оперной «действительности» свыкнуться, терпеть ее, где и «не заметить», тогда и получишь от этого великого искусства истинное наслаждение.
      Нет, почти ничего не совпало с теми давними, юношескими ощущениями от спектакля, да и не за тем я шел, чтобы сравнивать несравнимое.
      Сложная, долгая жизнь прошла между двумя «Бал-маскарадами». Я видел и слушал почти все, что ставилось из опер Верди на сцене, в том числе и в Вене «Дона Карлоса». В роскошной Вена-опере наш замечательный, тогда еще молодой Евгений Нестеренко пел заглавную партию вместе с целым выводком мировых знаменитостей, и не только «запел» их, но и «расходил», оживил тоже малоподвижную оперу и придал ей динамичности. Что же красноярцы? Как они справились с этой старой оперой? Сдвинули ли ее с места? Обновили ль? Музыкальное произведение и особенно музыка Верди — они, как любовь человеческая, — вечны, но каждое сердце обновляет их по-своему. Есть один совершенно всем известный, но непостижимый секрет музыки — она ближе всех искусств к небу и к Богу. Слушая сонату резвого, от радости захлебывающегося Моцарта или «Времена года» Чайковского, пространственнопечального ли, будто поздняя российская осень, Рахманинова, квинтеты Вивальди, «этого рыжего бестии», как звали его современники, шляющегося по древним улицам в нетрезвом виде, иль наполненную болью и мольбой неоконченную симфонию Шуберта, мать, родившая недавно ребенка, и мать, недавно потерявшая ребенка, будут слышать и воспринимать их каждая совершенно по-разному.
      Так и я, имеющий местную «биографию» оперы «Балм-аскарад», конечно же, воспринимал ее по-своему, хотя и слушал ее вместе с публикой, до отказа заполнившей зал на премьере, я и не могу быть объективным в рассуждениях о постановке. Специалисты пусть порассуждают об этом, в том числе и музыковеды, я заранее знаю, что они будут настроены скептически к спектаклю оттого, что поставил его «не наш» человек, да еще из столицы, да еще из драмы. Для меня же Верди, его оперы, в особенности «Реквием», — выше и дальше меня, это уже часть меня, состояние моей души, а может, и состав крови, и мое состояние не должно и не может совпадать с мнением остальной публики о состоявшейся премьере, в том числе и с оценками специалистов-музыковедов. Вот я слышу почти в каждой картине двигающейся к развязке трагедии раскаты «Реквиема», на мой взгляд, одного из величайших творений человеческих в музыке. Но еще не истерзали композитора мнимые и грядущие земные драмы, в «Бал-маскараде» он еще нерешителен и робок в прикосновении к вечному вопросу, терзающему человека, — что такое жизнь и смерть, однако уже весь он в предчувствиях мук, страданий, от страстей человеческих, предугадывания бед содрогается и рвется на части его нежное и могучее сердце.
      Верди неиссякаем. В его операх почти нет речитативов или затянувшихся музыкальных пауз, преодолевая которые устаешь порой ждать «ударных» арий и двух-трех дуэтов в операх других, особенно современных, композиторов. У него от начала до конца, хотя бы в том же «Бал-маскараде», поют, не повторяя мелодии, не затягивают паузы. Его оперы — это беспрерывно, звонко, чаще бурно текущий ручей. Думаю, что слушать Верди можно и с закрытыми глазами, но каково-то его петь? Я не говорю о трудностях пения в опере вообще, легче плясать в какой-нибудь бандгруппе — там и голос, и слух не обязательны, были бы волосья подлинней да нечесанней. Я говорю о радостях и муках соприкосновения с великим искусством.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9