Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Затеси

ModernLib.Net / Отечественная проза / Астафьев Виктор Петрович / Затеси - Чтение (стр. 24)
Автор: Астафьев Виктор Петрович
Жанр: Отечественная проза

 

 


Посмотрим, что сделаете вы? Как проживете жизнь свою? Пока лишь шум с моста доносится, дымы заводские наплывают с берегов да порою пролетят надо мной косяки высоких птиц, поприветствовав меня родными прощальными криками, или с гор принесет ветром одинокий осенний желтый лист. Мне снятся речные просторы и высокое голубое небо над ними. Что снится вам, тревожные люди?..»

Максик

      Был я в городе Кельне, а точнее в пригороде, в гостях у директора Кельнского института славистики Вольфганга Казака, которого и студенты, и коллеги зовут профессором. Наши боевые мыслители и идеологи долго кляли его за то, что он «не так» пишет о советской литературе.
      Побывши у нас в плену во время войны, зная по книгам и по общению с нашими эмигрантами нравы советской идеологической машины, Вольфганг Казак относился к поношениям передовой советской критики и ко всему, что у нас происходило, без всякого остервенения, скорее с грустной иронией, как и положено взрослому образованному человеку относиться к проделкам неразумных детей, бьющих посуду, разоряющих гнезда птиц, травящих дворовую собачонку, привязанную на цепь. Но к самим писателям России он всегда относился доброжелательно, многое о них знал, много читал и пытался узнать и прочесть еще больше, и недавно он завершил многолетний труд — собрал, составил и напечатал на немецком и на русском языках словарь или, скорее, энциклопедию современной советской литературы.
      На загородную виллу профессора было приглашено несколько добрых его знакомых, соседка, очень милая женщина, помогала хозяйке принимать гостей, был еще переводчик «Евгения Онегина», только что закончивший огромную, многолетнюю работу и еще не остывший от Пушкина. Он с восторгом и самозабвением говорил о поэте, во множестве его громко цитировал и при этом хватался от восторга за голову, разводил руками, чуть не плача от нежных чувств, его обуявших.
      Вечер предстоял быть неторопливым, обстоятельным, никто никуда не торопился, телефон не бренчал.
      У нас в стране надвигались перемены как в экономической, так и в идеологической жизни. Меня много, с доброй верой в человеческий разум расспрашивали о нашем житье-бытье. И в самих вопросах, и в разговорах звучала надежда на то, что наконец-то наступит «потепление» в России, кончится отчуждение от европейской культуры, приостановится одичание огромной страны, имеющей такие колоссальные достижения во всех сферах жизни и в особенности в литературе.
      Мы начали закусывать, когда боковая дверь в притененную гостиную приоткрылась, и возник из нее мальчик, одетый в легкую ночную пижамку.
      — Ма-аа-аксик! — с укоризной обратилась к нему хозяйка Марта и покачала головой. В следующую секунду мальчик был уже на коленях матери, обнимал ее за шею и что-то шептал на ухо.
      — Максим должен спать! — строго сказал отец. Мальчик тут же покинул мать, попытался приластиться к отцу, напускающему на себя строгость, и в то же время чуть заметно улыбающемуся.
      — Максик не хочет ложиться спать, и он добьется своего. Мать его балует и не может не баловать, — это сказала мне соседка.
      Крепкая, хорошо одетая, умело прячущая свой возраст, она жила на пособие за четверых детей. И как жила! Нашим бы женщинам, волохающим на производстве, дома и на дачном участке да мечтающим о том, чтобы муж домой явился хотя бы с частью получки, чтобы сахар в магазине выбросили, мыло да картошку завезли, и не снилась жизнь многодетной матери в побежденном нами и союзниками нашими государстве. У нее загородный дом, не хуже, чем у профессора Вольфганга Казака, две автомашины, на одной ездит на работу старшая дочь, на другой — мама по своим делам и за покупками. С соседями немцы очень дружелюбны, внимательны друг к другу.
      Однажды под вечер в доме соседки зазвонил телефон, тревожно как-то зазвонил. Соседка подняла трубку и услышала детский голосок:
      — Мут-тэр, мут-тэр, мут-тэр!.. — женщина подумала, что кто-то шалит по телефону, но шалят по телефону лишь в России: там, говорят, и облаять могут, и «скорую», и «пожарку» понарошку вызвать. Немецких же детей крепко порют до сих пор, и из них давно выбиты всякие потуги к детским вольностям — десяток колясок возле магазина стоит, и никакого писку, ни один киндер рта не отворяет. В коляске своей образцовый ребенок не позволит себе ни обмочиться, ни тем более обделаться, значит, и орать незачем. Мама, немецкая мама киндера своего тоже не забудет, не заболтается с подружкой, не отведет душу в очереди, потому как очередей у них не бывает.
      — Кто говорит? Кто?..
      — Мут-тэр, мут-тэр… — продолжает слышаться детский голос в трубке телефона. И, проявляя терпение, женщина встревоженно спрашивает, кто и почему все-таки звонит? И вдруг узнает голос:
      — Максик? Максик, ты?
      Соседка сказала дочери, что звонит Максик. Нужно сбегать и узнать, не случилось ли что у соседей? Девочка помчалась к соседям и нашла там жуткую картину. На пороге без сознания лежит Марта, у телефона, едва доставая его с подставленного детского стульчика, крутит диск и плачет мальчик. Когда и как малыш сумел запомнить четырехзначный телефон соседа и набрал его? Никто до сих пор понять не может. Уповают на Господа Бога.
      У Вольфганга Казака Марта — вторая жена. Первая умерла так же неожиданно, оставив двоих детей, и вот чуть не пала Марта от скоротечно разящей людей пневмонии, гулявшей в ту весну по Европе.
      Строг профессор, и мама строга. Но Максику разрешено было посидеть с нами еще часок. Он показал мне любимые игрушки и свои рисунки, по понуждению старших торопливо прочел какой-то стишок и ушел спать с затрепанной тряпичной обезьянкой в обнимку. Дите и дите, как и все дети. А вот поди ж ты… Европа!

Глухарь

      Избушка наша стояла у самого леса. В обрывистый берег мы вкопали баню. Над баней огромная листвень, и к ней березка притулилась. Мы не трогали эти деревья. Они наподобие маяка для пароходов были.
      И вот однажды, в конце августа, выхожу я из избушки. Бело крутом от инея. Лес оцепенел, притих. В Заполярье ведь осень рано начинается. Слышу: тэк-тэк-тэк. Глухарь токует. Робко, правда, но токует… Глянул — на листвени, над баней ходит по суку, распустив крылья, здоровенный бородатый глухарь. Я в избушку, за ружьем.
      Дед ружье у меня отобрал.
      — Что за корысть — старика ухлопать? Птицы тебе мало, что ли?
      Птицы в Заполярье, особенно в эту пору и в самом деле много. «Зачем старого глухаря губить? Мясо у него жесткое», — подумал я и повесил ружье на стену.
      И так, каждое утро, на заре, к бане, выходил из лесу старый песельник. Он не прилетал, а приходил и вспархивал на нижний сук листвени. Посидит-посидит, осмотрится и словно бы ненароком уронит «тэк». А потом разойдется, разойдется. Глядит на зарю и напевает. Крылья раскинет, перья у него на зобу дыбом поднимутся — топчется, хорохорится. Может быть, чувствовал старик, что до весны не дотянет, вот и спешил сыграть свою последнюю песню.
      Однажды к нам из города приехали ягодники и охотники. Ночевали они в бане. Рано утром выстрел прокатился по лесу, расколол тишину. Подбежал я к окну и вижу: с лиственницы медленно падает старый глухарь. Упал. Забился. Дед из избушки выскочил, поднял за крыло глухаря и сказал с глубокой печалью:
      — Эх, дураки. Последнюю песню убили…

Тетрадь 6
ПОСЛЕДНЯЯ НАРОДНАЯ СИМФОНИЯ

Мечта

      Как бы хотелось, чтобы человек в развитии своем достиг такого совершенства, при котором, покинув сей свет, мог бы он слушать музыку родной земли.
      Лежал бы на вечном покое, отстраненный от суеты и скверны житейской, а над ним вечная музыка. Для него только и звучит. И все, что он не смог услышать и дослушать при всей своей бедовой и хлопотной жизни, дослушал бы потом, под шум берез, под шелест травы и порывы ветра…
      Вот это и было бы бессмертье, достойное человека, награда за муки его и труды.

Рукавички

      Эмиль Гилельс был на гастролях в Вологде и, знакомясь с достопримечательностями города, осматривал Софийский собор, что стоит на Соборной горке, красуется по-над Вологдой-рекой и в ясную погоду куполами отражается в ней.
      Строили собор во времена Ивана Грозного и вышел с ним будто бы казус совершенно неожиданный и негаданный. Во время осмотра и перед освящением его на Ивана Грозного, царя суеверного и подозрительного, обрушился сверху изрядный пласт штукатурки.
      Царь сразу же из Вологды уехал и по этой или по какой другой причине дивной красоты и благолепия собор Святой Софии остался холодным.
      Даже в середине лета в огромном соборе студено и гулко. И вот ходит знаменитый маэстро по храму, дивуется на фрески, писанные будто бы учениками самого Дионисия или даже под его руководством, и все потирает да прячет руки, отыскивая им теплое место. Забудется, засмотрится, затаив дыхание, на творения дивных мастеров и опять начинает руками суетиться — то под мышками их зажмет, то в карманы спрячет, а все нет грева. Сопутники его из музыкантов, из местных интеллектуалов не обращают внимания на неладность, происходящую с гостем, а вот старушка, березовой метлой и сторожбой кормившаяся подле храма, заметила.
      — Поце, милый, рукам место ищошь? Мерьзнут?
      — Мерзнут, бабушка, мерзнут. А мне вечером играть. Нельзя руки остужать.
      — Дак вот возьми мои рукавички. Возьми, возьми, болезнай. Оне хоть и в латках, но чистые — я их кажну неделю мою.
      Гость охотно подставил руки, бабушка надела рукавички, согретые своими руками, на бесценные руки пианиста, и маэстро ожил, повеселел, долго еще оставался в Софийском соборе — там есть чего смотреть, говорят, одних фресок около пяти тысяч метров.
      Уходя из собора, Гилельс вернул бабушке рукавички и, приложив ладонь к левой части груди, поклонился ей легко и элегантно, как это умел делать только он, без заискивания и ужимок:
      — Благодарю вас, родимая! Вы очень, очень мне помогли.
      Этот случай мне рассказала работница и заботница вологодского музея Ирина Александровна Пятницкая. Недавно ее не стало, и Эмиля Гилельса уже нет, давно уж нет на свете и бабушки-привратницы — помянем же их добрым словом и пожелаем всем Царствия Небесного — каждый из них умел делать добро на своем месте и служил ему в меру своих сил.

Последняя народная симфония

      Когда я смотрю и слушаю по телевидению дивное действо под названием «Играй, гармонь», меня всегда душат слезы.
      А душат меня слезы не только от восторга, но и от горестного сознания того, что братья Заволокины вместе с остатками нашего замороченного народа творят последнюю радостную симфонию России.
      «А Русь в сиреневом дыму и плачет, и поет», — не раз про себя повторил я слова поэта, слушая русскую гармонь, а она переборы льет-заливается, а из груди стон: «Да куда же? Зачем? Почему все это уходит?!»
      И братья-крепыши, сибиряки, и подвиг их творческий ужли напрасны? Где, из чего взять веру в завтрашний день, ведь она без народной музыки, без пляски, песни и радости невозможна.
      Сброд и шпана рождают сбродное злобное искусство, народ — народное ликующее.
      Где же наш народ? Куда он улетел? Куда уехал? Убыл надолго ли и песни с собой унес?

Развращенец

      Он был уже изрядно потаскан и жизнью утомлен, когда довелось мне с ним познакомиться на одном из частых в ту пору семинаров молодых писателей. Подавая крупную, но вялую руку, кривя морщинистый рот, он лениво представился: «Развращенец!»
      Происходил он из крепкой рабочей семьи коренных уральцев, заимствовал от родителей кучерявую голову, широкую грудь и некую природную силу и стройность, может, даже стать, заметно уже смятую, и нажим на букву «щ» в разговоре, которым охотно, к месту и не к месту он пользовался. Новознакомцев забавляло, когда он, потягиваясь и зевая, говорил: «Дак ще, парни, однако, пора освежиться, лавки-те отворилися, кажись…»
      Книги он писал только на злобу дня, и они у него пеклись, как блины на масленицу, а если сказать по-уральскому, как шаньги. Да все книги с броскими, неотразимыми для издательств названиями: «Отблеск пламени» — про металлургов, «Заря негасимая» — про старых революционеров, «Гранит не плавится» — про уральских камнерезов. За «Отблеск» получил он премию Ленинского комсомола, был быстренько оформлен в Союз писателей, избран в местное бюро и в редколлегию столичного молодежного журнала, зачислен на Высшие литературные курсы, где беспробудно пил, трепался и путался с какими-то окололитературными дамочками. Поскольку «Отблеск пламени» был инсценирован, экранизирован, превращен в оперу, в его прокуренной, запущенной комнате все время роились люди «от искусства», в открытую дверь лауреата валил сигаретный дым, катился мат и возгласы типа: «Нет, только свободная литература дееспособна!..»; «Искусство задавлено политиками!..»; «Культура гибнет под напором серости!..»; «Но придет, придет конец нашему терпению!..» И стихи, стихи: «По вечерам, над ресторанами»; «Не жалею, не зову, не плачу»; «Шансон-эскамильо, шансон-эскамильо, шансон-эскамильо — святое вин-но!..».
      Когда деньги от стипендии подходили к концу, а был «развращенец» вечно в долгах, он выползал в коридор мятый, распухший, в просторно на нем болтающемся спортивном костюме с лампасами и говорил мимо по коридору проходившему курсанту или заезжему богатому товарищу с Кавказа:
      — Зайди, старичок, освежись! — и кивал головой со спутанно на ней шевелящимися, давно не стриженными, до плеч проросшими кудрями, которые над его лицом, усохшим, изморщиненным, почему-то с несходящим, почти черным загаром («Жар мартенов, старички, жар мартенов!»), казались париком времени королей Людовиков. «Освежившись», гость, конечно же, выгребал из карманов рублишки, иногда и последние.
      Пьянствовал он на курсах год, на второй год был отчислен с курсов и, несмотря на заступничество ЦК комсомола, секретариата правления Союза писателей, влиятельных друзей, выселен из общежития Литинститута.
      Какое-то время он пожил у одной, у другой артистки, позимогорил на дачах богатых писателей, поел щей и капусты в подмосковных Домах творчества и уехал собкором центральной газеты в Сибирь, закатив на прощание пир в литинститутовском общежитии с песнями, стихами, обниманиями, битьем посуды и морд.
      При всей его болтливости, распущенности и отменном цинизме он никому не доверял свою сокровенную тайну, не пояснял своего, выставляемого напоказ и часто охотно самим им произносимого прозвища «развращенец».
      А он вкладывал в него особый, можно сказать, тайный, смысл.
      Жизнь его исказилась еще в детстве, по той самой причине, по которой браконьерски сгублено, пущено «не по той дороге» уже не одно одаренное советское дитя. В двенадцать лет он написал стихотворение ко дню 8 Марта и был впервые напечатан в многотиражке «Металлург». К пятнадцати годам он уже стряпал стихи, что оладьи, и печатались они всюду, вплоть до «Пионерской правды». Учиться он стал плохо, учителям и родителям хамил. Отец, зная, как крепко калит горячий металл человеческий характер, выжигая из него всякую скверну, после окончания десятилетки поставил сына рядом с собой к мартену сперва учеником, потом подручным.
      Из семьи и от мартена увела его с собой заезжая, курящая журналистка из областной газеты. Сраженная кудрями и горячей страстью молодого металлурга, свято верящая в его большое литературное будущее, она принялась таскать и двигать вперед «народный талант» и, определив на факультет журналистики, лелеяла и вскармливала свое светило.
      Она погибла от надсады, недоедов, ревности, абортов и пьянства, так и не дождавшись расцвета ею взлелеянного «уральского цветочка», как нежно кликала она его в первые светлые годы совместной жизни.
      Он тяжко перенес утрату, хотел покончить с собой, выпил флакон уксуса. Его промыли и откачали.
      За общительность, остроумие, пылкость натуры ему сделан был подарок «круглолиценькой секретаршей», как звал ее сам студент. Он был распределен в одну из самых цветущих и теплых республик, в самую богатую и процветающую газету.
      Здесь мало работали, но много пили и часто ходили на пышные, торжественные приемы.
      А года-то были суровые, послевоенные, пей, да дело разумей, не забывайся, не расслабляйся. В Азии находишься, здесь мягко стелют, да жестко спать.
      Он быстро, легко вошел в коллектив, но творческая работа скоро его утомила: «С этой работой всю пьянку запустил», острил он и угодливые младшие братья, имеющие много детей и бытовых забот, не задерживая старшего брата на высокогонорарных должностях, скоренько продвинули его в секретариат газеты. Здесь он вконец разленился, «изварлыжился», как говорил его отец, и только из-за лени, дежуря по номеру, однажды зачеркнул «вынос», два лишних абзаца на полях газетной полосы, не составив труда даже заглянуть, что там, в этом выносе писано.
      А означено в этом выносе оказалось аж пятнадцать фамилий космополитов, которые после появления их имен в печати должны были быть разоблачены, обезврежены и устранены.
      Святая азиатская простота, во всем видящая то волю аллаха, то хитроумные руководящие происки, восприняла отсутствие пятнадцати фамилий в длинном списке как указание насчет их «оттудова». Кто ж сам-то посмеет этакое сокращать? И не доискивались истины. А тут и перемены в быстро текущей жизни произошли, и те, кто мог бы доискиваться, сами «погорели» и куда-то делись.
      Пятнадцать спасенных были особи не простые, но крупно-руководящие, благодарить умеющие. Они нашли молодого газетчика и сказали: «Проси чего хочешь!» И устроили ему от щедрот, не своих, конечно, жизнь такую, что, «изнутра» заглянув в нее, вкусив блага высокого «полета», молодой газетчик из рабочей семьи легко привык к будням великой советской элиты и дошел до того, что однажды, находясь в роскошных садах Семирамиды, потребовал: «Японочку хочу!»
      И тут же была где-то добыта и доставлена ему настоящая, живая японочка.
      Ах, почему не вечно это самое счастье! Поехал один из им спасенных начальников на родной Урал помогать искусству и забрал его с собой, сказав: «Здесь тебе больше нельзя. Наследил…»
      Вот тогда-то он и вспомнил про свой литературный дар и был отправлен работать во вновь открытый на Урале толстый журнал, аж замом редактора. Снова пил, снова гулял, но скоро снова сделалось не на что кутить, и тогда он за два месяца испек знаменитый злободневный роман «Отблеск пламени». И пошел, пошел чесать в гору, нет, нет, не в уральскую, где покоится его отец и вся почти сталеплавильная достославная династия.
      В литературную гору пошел.
      Подъем в ту гору был тогда неутомительный, но «развращенца» и это утомило, он потыкался, поискал, где бы можно было ничего не делать, но много пить и сладко есть, однако такие места всегда у нас были нарасхват, и пришлось ему ездить по стране на разные семинары, форумы, совещания. На периферии, особенно в республиках, «выездные бригады писателей» пышно встречали, угощали и заласкивали и даже заискивали перед нужными народу талантами.
      Где-то в этом творческом кочевье он сыскал себе жену, конечно же, красавицу, конечно же, с литературным именем. Белла было ее название. Молодой и удачливый романист быстренько изладил ей сыночка. Поскольку мама и папа пили вперегонки, сыночек был болезненно вял, мало умен, но зато херувим херувимом — весь в кудрях, с печальными глазами в пол-лица. Соседи любили, кормили и доглядывали мальчика.
      Со временем папу перестали приглашать на выездные литературные мероприятия. Местные молодые таланты не хотели больше его поить и кормить у себя. Горсточка окололитературных подонков, когда-то «подававших надежды», сшибающая на выпивку внутренними рецензиями, случайными выступлениями и заметками «по поводу» кино иль театра, сделалась его окружением.
      И «развращенец», и жена его стремительно опускались, она водила домой денежных кавалеров, сгоняла мужа «со двора». Он слонялся со шлюхами по гостиничным номерам, «прикрываясь» мальчиком, родным сыном, которому приходилось скучать одному возле сердобольных коридорных тетенек иль сидеть в компании пьяных дядей за ресторанными иль за буфетными нечистыми столами…
      Природа и порода все же были крепки, он сделал усилие, очнулся, стал ездить от столичной молодежной газеты спецкором, писал пространные очерки о героях труда, о тучных колхозных полях, о вдохновенных лицах металлургов, озаренных ярким пламенем социалистической стали. Но вот раз съездил впустую, другой, по командировке не отчитался, и родной его комсомол вежливо и молча от него отстранился.
      Они пропили с женой все, что можно было дома пропить, сдали внаем квартиру. Ему хватило еще сил и ума отвезти мальчика к братьям-металлургам. Когда-то форсистый, учивший молодые дарования «литературному мастерству», умело держаться в изысканном обществе, носить костюм, завязывать галстук, красиво жить и с форсом пить, ходил он теперь в куцем пестреньком свитере с надвязанными рукавами, в стоптанных башмаках, но все еще при шляпе, набивался к бывшим семинаристам в гости «заварить чаек», тащил откуда-то редкие книги, добывал билеты в театр, уплыл вдруг на теплоходе сопровождать туристическую группу, привез из поездки рассказ, который скрепя сердце взяли во многотерпеливый провинциальный журнал.
      Осенью, после туристической путины, обнаружилась у него дурная болезнь. Его тайно лечил верный старый друг и сказал на прощание, мол, пить-то ему уже нельзя, нисколечко, и «вообще жизнь как-то пора упорядочить, паря, года-годочки».
      Он получил гонорар за рассказ, съездил на родительские могилы, навестил своего мальчика, вернувшись, определил жену Беллу в алкоголическую больницу, остатки денег разложил по конвертам, в который — пятерку, в который — десятку, разнес их по многим домам, опустил в почтовые ящики, потом вымолил командировку в местной газете и в единственной районной деревянной гостинице, в единственном отдельном номере, предоставленном ему по привычке как корреспонденту и писателю, вынул из спортивного костюма шнурок, привязал его за прогнутую, но все еще крепкую матицу под потолком…
      О нем горевали собутыльники и добрые старые друзья. Написали жалостливый некролог в журнале и в газете с расплывчатой причиной смерти: «ушел из жизни». Скинувшись на похороны и поминки, местные литераторы отвезли гроб с его прахом на родину, поместили рядом с матерью и отцом.
      Братья-мартеновцы поставили на могилу его тяжелый, неуклюжий могильный знак местного литья.

Так закалялась сталь

      В довоенной Игарке, в двенадцатой школе одно время литературу и русский язык преподавал молодой учитель с памятной фамилией — Артикуло.
      Был он еще молод, хорошо по тому времени одевался, имел чисто промытый, пышный чуб, который все время ниспадал учителю па крупноносое лицо. Нос слишком широко и вольно вытекал прямо изо лба, несколько искажал симпатичное лицо учителя. Отращивая чуб, Артикуло загораживал сей изъян. Волосья он все время отдувал с глаз и при этом раскачивался на стуле. Однажды учащиеся подпилили ножки стула, Артикуло упал на пол, но не расшибся, рассердился на нас маленько и раскачиваться перестал.
      Артикуло погиб на войне, командовал стрелковой ротой, и Царство ему Небесное, а в ту пору, о которой речь, часто исчезал он из школы на день, когда и на неделю, занимался военной подготовкой. И тогда являлась в класс учительница мужицкого роста, с мужицким голосом, в мужицкой белой рубахе с отложным воротничком, из-под которой на деревянно выпяченную грудь свисал соленой горбушей блескучий галстук с большим узлом.
      Артикуло вел уроки весело, с подковыром, с шуточками, а эта баба зычно роняла: «Встань!», «Отвечай!», «Садись!», «Не корчи рожу!», «Не нюнь», «Поразговаривай у меня!», «Кто там шевелится?», «Кого клопы едят?..», «Распустил вас этот Артикуло! Но я подтяну! Я вам покажу, как надо учиться в советской трудовой школе!..»
      Класс отвечал ей сплоченной тихой ненавистью. Классный журнал набивался плохими отметками, будто старая шуба блохами, и, когда возвращался Артикуло, мы его встречали чуть ли не аплодисментами.
      Однажды Артикуло заболел. Надолго заболел. Почти изжитой в Игарке цингой. «Комиссарша», как мы звали подменную учительницу, читала нам вслух только что вышедшую и уже начинавшую свой достославный громкий путь книгу «Как закалялась сталь».
      После прочтения началось обсуждение книги, которое шло ни шатко ни валко, однако книга всех проняла, всем понравилась, и ученики, потрафляя «комиссарше», говорили о героическом, беспощадном герое книги, пересказывали особо понравившиеся сцены, а нравилось всем и больше всего, как Павка Корчагин напал на полоротого белогвардейского конвоира и освободил большевика Жухрая. «Комиссарша» одобрительно нам кивала головой, классный журнал начал менять свой лик, полниться положительными отметками, дисциплина в классе подтягивалась. Как вдруг все это дело чуть не испортила тихая девчонка Аришка Прокудина из восьмого переселенческого барака.
      Что сказать об этой Аришке? Помню не ее самуе, а одежду, в которой она ходила: стеженый серый бушлат, негнущийся коричневый лоскут вместо шали, подрубленная иглой на руках серая юбка, латаная байковая кофтенка, застиранная до того, что цветочков на ней почти не видно было, крупно подшитые грубой дратвой валенки. Как она училась, я тоже не помню, скорей всего на «песики», — таких у нас было большинство и запомнить их невозможно было.
      И вот эта Аришка Прокудина вместо того, чтобы восхититься героем книги, похвалить его за подвиги и старания, чего-то замыкала, захрюкала, затыкала.
      — Так тебе что, не понравилась книга? — удивилась «комиссарша».
      — Да нет, нет, — залепетала Аришка, — понравилась. Но вот… Вот он, Павка, попу в кесто махорки насыпал… ребята смеются… А чего смеяться? В третьем годе голод был — народу скоко вымерло… моя сестра… мой братик… в зыбке… и мама… и бабушка… А он… махорку в кесто… Нехорошо так над хлебом галиться… Бог накажет…
      В пятом классе еще не бывало такой тишины, и никогда еще «комиссарша» не бывала так потрясена и ошарашена. Она чего-то искала, цапала на столе, взглядывала на дверь. Вдруг заиграла пальцами на губе, будто дранкой задребезжала — дыррр, ды-ыррр, ды-ыррр… И это «дыр» да всхлипывания девчонки, испугавшейся своего поступка, только и слышались в классе. Все учащиеся тоже начали озираться на дверь — счас как откроется она, как войдет товарищ в кожаном пиджаке, да в хромовых сапожках, да в галифе-э…
      — Тэ-экс! — наконец молвила «комиссарша», — доучились! Прекрати хныкать! Какая твоя фамилия? Отвечай! Ты из спецпереселенцев? Хотя и так ясно. И фамилия-то пакостная, к роже и фамилия лепится.
      Прокудина кивала согласно головой.
      — Словами отвечай! Голос потеряла? Ты из какого барака? Отвечай! Ну, с тобой еще побеседуем где надо. И с родителями тоже. Чему они тебя учат, узнаем. А сейчас продолжим урок. Я хочу, чтоб вы мне, крапивное семя, открыли идейный пафос романа «Как закалялась сталь». И без контрреволюционных уклонов! Позатесались, понимаешь, в советскую школу… Кулачищщи!..
      Когда-то в Игарке, сплошь почти заселенной спецпереселенцами, каждый сосланный кулак, умеющий ходить ногами, должен был ежемесячно отмечаться в комендатуре, и с трудящегося элемента на содержание НКВД и этой самой комендатуры высчитывали деньги. Ежемесячно. С годами бдительность послабела и в комендатуру ходил отмечать наличие своего населения староста барака. Староста же отвечал за санитарное и пожарное состояние вверенного ему жилища, за наличие поголовья, за выходы и невыходы на работу, за присутствие и отсутствие ссыльных. Так как никаких выборов или там советов не полагалось спецпереселенцам — они были лишены всяких прав, кроме как на труд, всякого голоса, кроме как на бабу, в старосты шли подневольно, по назначению комендатуры. Как правило, люди сатанели от должности, за которую никто ничего не платил, но спрашивали все. Часто старост уводили и никогда почти обратно не приводили…
      Староста восьмого каркасного барака, утекшего одним концом в Медвежий лог и переломившегося на костлявой хребтине пополам, ходил в комендатуру с пухлой истрепанной амбарной книгой. Книга, однако, на сей раз не понадобилась. Скоро и выяснилось, зачем ходил староста барака на вызов.
      Вернувшись из комендатуры, староста решительно распахнул обитую тряпьем дверь в комнату Прокудиных, выйдя обратно, так этой дверью саданул-тарабахнул, что звякнули стекла во всех перекошенных рамах восьмого барака.
      И тут же барак огласили вопли — женившийся вновь пилорамщик Прокудин самолично порол свою дочь смертно, остервенело. Мачеха, сначала в лад порке вторившая: «Вот! Не распускай язык! Не говори чё не следует!..», — закричала, пробуя вырвать веревку у хозяина, но он и ее той веревкой опоясал.
      Мужики очурали Прокудина, отобрали веревку, отняли почти насмерть забитую девчушку, принесли водки, налили стакан, другой. Прокудин пил и не хмелел, только скрипел зубами и плевался в таз под умывальником, да поводил шеей, будто надавило шею что-то, будто воздух каменел в горле.
      Через неделю совсем погасшая, навсегда утихшая Аришка Прокудина говорила па уроке литературы:
      — Мужественный герой… пафыс… несгибаемый характер, железная воля… книга учит любить человека и почитать Советскую власть… а так же ету. Забыла как? Идею… идею, сталыть, коммунистическую и ста… ишшо…
      — Громче говори! Чего шепчешь? Чего жуешь? Контру разводила во весь голос!
      Прошло много-много лет. Артикуло убили на войне. «Комиссарша» куда-то делась. Аришка Прокудина заменила мачеху на лесобирже, вышла замуж за инвалида войны, родила троих ребят. А я уцелел на войне и в пятидесятые годы начал в писатели выходить, и податливо так, ударно у меня это получалось. Из рабочих потому что. Тогда можно было привечать рабочих в родной литературе и в передовом искусстве. Многие таланты из народа до старости так и подписывались под стихами и в конце книг: рабочий такой-то, и со сцены, и на всяких разных выступлениях гордо объявляли, что они из рабочих и пишут про рабочий класс.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47