Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Затеси

ModernLib.Net / Отечественная проза / Астафьев Виктор Петрович / Затеси - Чтение (стр. 41)
Автор: Астафьев Виктор Петрович
Жанр: Отечественная проза

 

 


Набат

      Я был на рыбалке, на зимней, на уральской реке Кутамыш. Нахлебавшись чистого воздуха, уработавшись при долбежке и сверлении льда, едва приволок ноги в избу, где рыбаки, будто бойцы на фронте, спали вповалку, где кто упадет и втиснется меж телами.
      Гнусавая и грязная хозяйка содержала избу более чем неопрятно, зато печь топила до обморочного градуса. Тараканы, не выдержав тяжелого, спертого духа и жары, равной разве мартену с металлургического завода, поротно высыпали на стену, умственно шевеля усами, соображали, где они находятся: среди любимого народа-кормильца иль по ту сторону добра и зла, где не вышпарят кипятком, не обсыпят навек усыпляющим порошком и птицы не склюют. Отдышаться на стене им было невмочь, и они опускались на пол, лезли к рыбакам под рубахи, шустро бегали по их лицам и всем членам.
      Надо заметить, брала хозяйка за услуги цену соответствующую — двадцать копеек. Сразу упасть и уснуть я не мог даже на фронте, да еще и разуться мне надо непременно, по причине чего я несколько раз на войне драпал босиком по русским лесам, по украинским садам, по скошенным полям.
      И вот лежу я в духоте, в темнотище, стиснутый рыбачьими телами, на грязном полу, зато разутый и раздетый. От неплотно прикрытой двери холодком тянет, свежей струей сердце радует. Уснуть не могу из-за врожденного натурального каприза иль привычки, да еще с вечеру чаю крепкого напился — и сну совсем хана.
      Надо сказать, что сама хозяйка избы, которую рыбаки звали чухонкой, но она, не понимая обидного прозвища, никак не реагировала на это, спала на деревянной кровати, не просто скрипящей, но трещащей при малейшем шевелении тела так, будто сам земной шар повредился, треснул по всей окружности и начинал с оглушительным стоном и болью рассыпаться на куски.
      Кроме кровати в избе были цветы по окнам и занавески-задергушки да потертая географическая карта мира во всю стену и серый пластмассовый брусок радио над кроватью, который громко говорил и пел ночью и днем. Цветы же на окнах сморились от множества окурков, в консервные банки засунутых, от ополосков чая, в них выливаемых, один только ванька-мокрый, приняв окурки за подкормку, остатки заварки чая обратив на пользу жизни, несмотря на жару, беспросветность и духоту, рьяно усыпал себя бесхитростными бордовыми цветками и засеивал опадью подоконник, на котором даже занавески завяли, висели на веревочке будто солдатские портянки, рождая недоумение — к чему тут эта роскошь?
      Любуясь неугомонным ванькой-мокрым, хозяйка матерно выражала свои теплые чувства по поводу растительного дива:
      — О-гошь, раздурелся, ешштвою мать!
      Ванька-мокрый и радио — вот, пожалуй, и все радости жизни, что остались в этой зачуханной избе.
      Лежу я, значит, во тьме, слушаю радио и планирую, как же мне до ветру сходить, не наступив ни на руку, ни на ногу, тем более на лицо рыбака, и в который уж раз досада меня берет, зачем Создателю взбрело в голову привинтить мужикам краник меж ног. Сколько с ним неудобств, хлопот и напастей. Лежал бы мужик и лежал себе на полу между рыбацких тел, так нет, надулся чаю — и теперь вот пыхти, крепись…
      Вдруг что-то переменилось в беспросветной ночи, забыл я про все на свете, и даже позывы до ветру во мне остановились. Радио над кроватью могучим, каким-то упругим, буревым голосом взывало:
      — Л-люди мира, на минуту встаньте, слушайте, слушайте!..
      Это было потрясающе редкостное в наши дни, да и небывалое откровение иль явление искусства. Весь огромный и блистательный концерт прослушал я, затаившись во тьме, плача от восторга и укрепляющейся уверенности, что ничего, мы еще подержимся, мы еще поживем, мы еще…
      Слышал я, в зале, где буйствовал мятежный певец, публика неистовствовала, кричала «бис», заставляла повторять почти каждую песню и арию по два-три раза, и ей, публике, долгожданный певец подарил восторг и надежду.
      Вечером я приволокся домой с намерением не только похвастаться уловом, но и ночной радостью, а мне домашние в один голос:
      — Ты знаешь, какого певца мы вчера по телевизору смотрели. Потрясение!
      Он еще какое-то непродолжительное время «держал марку», блюл себя, берег голос и достойно свой репертуар пополнял, но певцу, как в балете, надо все время стоять у станка и «болтать ногами», стало быть, неустанно репетировать, совершенствовать свое мастерство. А чтобы стать великим певцом или художником, нужно сделать усилие, потом еще и еще усилие, и еще рывок вверх, еще сверхнапряжение, словом, работа, работа, работа. Она даже штангисту требуется, работа-то, совершенство-то, на одной дурацкой силе далеко не уедешь, одним, даже могучим, голосом всех не переорешь, ногами, даже очень гибкими, всех не перетанцуешь.
      Он стал мелькать на экране на разного рода «коллективках», то на «Огоньке», то во Дворце съездов вставным номером в концерте, подавая невзыскательной публике «сладкое», какую-нибудь таежно-молодежную иль развесело-свадебную, перестал чураться комсомольского репертуара, удало тешил «страсть» народную исполнением про куму и судака.
      Потом надолго исчез вовсе. Появился, будто окунь в лунке из-подо льда, весь в нарядных перьях, полосатый, волосатый, колючки светятся серебром, рыльце лоснится, подбородочек барски от хорошего корма накипел, манеры вальяжные, улыбка ослепительная. За белым роялем в кремовом костюме сидит, что-то нежненькое про любовь мурлычет. На рояле свежие розы с капельками росы, притененный свет свечей бездыханен, гость наряжен, прилизан, бриллианты на перстах показывает — современная аристократия с дорогими хрустальными бокалами в руках, труда не знавших, вежливенько отпивает маленькими глоточками вино, томные дамы и томные денди родом из рязанских и пошехонских поселений одобрительно головками кивают, каков, мол, наш-то певец — вписывается в избранное общество, поет только для нас, снисходит до избранной салонной публики, а мы до него.
      Ему Богом дано было миром владеть, небеса сотрясать, души наши изболевшие искусством своим врачевать, надежду людям дарить. А он, полюбив ленивую роскошную жизнь, мурлычет что-то великосветское, далекий от тревог и забот земных, сладкое возлюбив, трудами себя не надсажая, живет собой и для себя. И поет для себя, не понимая, что комнатное искусство подобно смерти.
      Н-но… но всякий дар, в том числе и певческий, находится в сфере божественной. И кто певца осудит? Поднимите руки!
      Он вам на это врежет словами современного поэта-эмигранта, когда-то призывавшего коммунистов вперед: «Я в вашем пионеротряде, товарищи, не состою». И при сем еще слово «пионер» манерно исказит — «пионэр» скажет. И что ты ему сделаешь? В партбюро потащишь? Но он в партии никогда никакой не состоял и не состоит. В чем ты его упрекнешь? И какое твое собачье дело, как говорится в нашем народе.
      Распоряжаться самим собой и своим талантом как тебе хочется — это ведь тоже умение, нам, послушным советским рабам, непривычное, да и дара, которому можно завидовать и восхищаться, нам не дано.
      Я лично благодарен певцу за то, что он однажды потряс меня, одарив счастьем соприкосновения с прекрасным, а что не совладал со своим талантом, так не нашего ума тут дело. Талант — это сила. И сила могучая, мучительная к тому же, и не всегда талант попадает в тару ему соответственную, иную тару огромный талант рвет, будто селедочную бочку, в щепу, в иной таре задыхается, прокисает.

Зависть

      В африканских джунглях затерялось племя карибов — мужчины и женщины разговаривают здесь на разных языках.
      — Во завидная жизнь! — восклицал мой давний знакомый, называвший себя ленинцем.
      Звал он себя так оттого, что было у него четыре жены, и все Лены, и все, по заключению его, такие стервы, что хоть удавись или убегай в леса от них. Он и бегал по лесам, новостройкам, в моря уплывал — не укрылся, не спрятался, всюду его женщины настигали, чтобы высказать все, что у них на сердце накопилось.
      — В Африку бы податься, карибубянку бы сосватать, — мечтательно вздыхал страдалец, скребя оголяющийся, почему-то всегда пыльный затылок. — Да билет до Африки дорогой, не по моим заработкам… И перст моей судьбы тычет все в одну точку. Тычет и тычет, чтоб ему обломиться!

Русский характер

      С Михаилом Константиновичем Аникушиным, русским скульптором, автором памятников Пушкину, что стоят около Русского музея и на Черной речке в Петербурге, и памятника Чехову, с которым и над которым он долго работал, мучился, но так, кажется, и не закончил его (варианты памятника Чехову стоят на станции Лопасня и возле МХАТа), — так вот, с этим человеком я познакомился легко и просто.
      Следуя старому завету мудрого русского попа, который, как и положено попу, назидательно утверждал, что к поезду лучше приходить на три часа раньше, чем на три минуты позже, я прибыл в аэропорт Шереметьево задолго до отлета самолета в Варшаву на юбилейный Всемирный конгресс сторонников мира.
      Резонно предположив, что, наверное, первый и пока единственный делегат конгресса в аэропорту, я на всякий случай не заходил в означенный в приглашении зал, но на всякий же случай ошивался возле него. Створка стеклянной двери качнулась, и наружу вышел невысокого роста, крепкого телосложения человек в берете, очень подходящем к его слегка разрумяненному круглому лицу с выразительной дыркой на подбородке.
      — Здравствуйте, Виктор Петрович, — сказал он и подал мне руку. — Что же вы не заходите? А я Аникушин, член делегации из Питера. Поезд рано пришел, и я тут скучаю. Смотрю, идет наш, один, я вас по телевизору видел, книжки ваши читал…
      Через десяток минут за чашкой чая — чашки он сноровисто раздобыл в столичном аэропорту — мы уже были на «ты». Аникушин, как и я, был громкий хохотун, мы всех вокруг поразбудили и возбудили. Начали прибывать члены нашей многочисленной делегации, большинство из которых постоянно ездят по миру и представительствуют на разного рода мероприятиях. Аникушин, знаменитый, талантливый человек, ездит, точнее, ездил тоже (увы, его уже нет среди нас).
      Со всеми, кого я знал лично и не знал никак, Михаил Константинович меня знакомил, добавляя разного рода славословия и эпитеты, которые в большинстве своем воспринимались знаменитыми советскими гражданами как шутка веселого, но несерьезного человека. «Очень приятно», — скупо роняли они.
      — Михаил Константинович, ты уж, это самое, не очень-то меня, провинциала, смущай.
      — Ничего, ничего, пусть знают наших. А то раздули зобы, как питерские голуби, что топчут самок прямо на голове памятника великой царице Екатерине и от страсти обделали его так, что пришлось металлическую сетку на бабу надевать. Ты не знаешь? Покажу потом. И смех и грех.
      Показал и этот действительно прекрасный памятник, до безобразия обгаженный птицами, не признающими достижений нашего человеческого искусства, Петербург показал, но главное, пригласил в свою великолепную мастерскую и показал еще в темно-синей питерской глине сотворенного Чехова.
      И Пушкиных, и Чеховых кругом было очень много, толпы целые гениев в гипсе, в мраморе, в камне, в глине.
      — А как ты думал, дорогой? Прежде чем к человеку подберешься, да еще к такому, как Пушкин, ох сколько надо подобий его сотворить. Ты ведь, слышал я, по восемь да по десять раз переписываешь свои вещи, я и вовсе обязан. Персоны-то какие! Пробовать, пробовать, пробовать. Лепить, лепить, потому как наглядно, и все должны согласиться — это вот «мой» Пушкин, «мой» Чехов.
      — А чирку-то зачем этому вот Чехову приделал? Целомудренный, застенчивый доктор, а ты его в краску вгоняешь, фулиганничаешь!
      — Ничего я не фулиганничаю. Была ведь и у него, целомудренного, какая-никакая чирка. Кроме того, все вы, и ты тоже, мало и невнимательно читаете и понимаете Чехова. Там есть все, и Бог в душе, и чирка под штанами, которую он отнюдь в маринаде не держал. Это я утверждаю как человек, прочитавший, и не по одному разу, Чехова и о Чехове многое, а он вот мне не дается. Сложный, скрытный от людей человек, о котором существует в русском народе и мировом читателе свое непреложное представление. И у меня тоже издавна оно существует. Свое. Мне стереотип надобно сломать, разрушить, добраться до души Антона Павловича, он же вот не дается и не дается… — И что-то прилепил, комок, скорее обмылок к сырой скульптуре, разгладил глину пальцами, потом острым скребком складочку какую-то, почти невидимую глазу, сделал, смотрит, смотрит, руки грязной тряпкой вытирает. — Ах ты, Антон Павлович, Антон Павлович, тихий доктор! Поддался бы, я бы еще кой-чего сделал, да хоть вот коллегу твоего нынешнего слепил бы, вон он зубоскалит, подначивает меня, смехуечки ему, а я тут с тобой хоть плачь… Ну ладно, отдыхай, мы с гостем чай пить пойдем, может, чего и покрепче освоим.
      С этими словами скульптор смочил скульптуру, укрыл ее сырыми лоскутами, и мы пошли чаевничать.
      По приглашению Китайского института мировой литературы в числе делегации из трех человек находился я в Китае. И за десять дней уездился и уходился так, что еле ноги волочил. На одиннадцатый день мы, побывав в Шанхае и Нанкине, вернулись в Пекин, в ту же гостиницу, где останавливались до отъезда, и почувствовали себя как дома в недорогом, тихом и уютном отеле. Еще когда уезжали из Пекина, я слышал, что в Китае гостит и где-то по стране колесит знаменитый наш скульптор Аникушин. Я попросил передать ему привет и, если возможно, повидаться где-нибудь.
      Погасил я свет в комнате, не раздевшись, улегся на постель, покемарю, думаю, часок-другой, потом уже встречи, дела и обеды эти китайские, долгочасовые, терпения требующие.
      Горит в номере над дверью тусклый фонарик, тишина, благодать. И вот вкрадчиво щелкнул замок, приоткрылась дверь, в номер мой вползает на четвереньках человек. «Господи! — подскочил я на постели. — И здесь пьяные! Будто в России не надоели…»
      А человек-то ползет и ползет к моей кровати. Я ноги подбираю, податься куда-нибудь хочу, но некуда, кровать у стены. Вспыхивает электричество, у дверей, сияя узкими глазами, во весь рот улыбается китаец, с полу поднимается сверкающий лысиной и Золотой Звездой Героя человек в парадном костюме и, тоже сияя глазами, спрашивает:
      — Здорово я тебя напугал, Витя?!
      Аникушин. Михаил Константинович! Знаменитый скульптор. Почетный гость Китая!
      — А, чтоб тебя приподняло да хлопнуло! — произношу я и в изнеможении обнимаю гостя.
      Долго мы хохотали, выпили по стопке сухаря, поговорили и расстались, увы, навсегда.
      Долго я не бывал в Ленинграде, вот он уже вновь Санкт-Петербургом сделался, а мне все пути туда не лежало.
      И вот наконец-то попал я в Санкт-Петербург, да не как-нибудь и не когда-нибудь, а в день похорон Михаила Константиновича.
      В огромном зале академии полно народу, меня пробили, протолкнули поближе к гробу. Много цветов. Веселый и в чем-то до конца жизни оставшийся дитем человек с седыми вихрами отчего-то кажется сердитым. Из цветов глядится отчужденно и вызывающе-отстраненно от мира сего. Я смотрю на покойного и с трудом справляюсь с улыбкой, готовой распялить мое лицо, вспоминая его явление в номере китайской гостиницы.
      Меня хватило все же сказать несколько поминальных слов с другими ораторами, скорбящими всерьез и привычно, по-дежурному.
      Но и тогда, когда я говорил, и после, стоя в траурной толпе, явственно слышал:
      — Здорово я тебя напугал, Витя?!.

Наш юмор

      «Двадцать пять лет заключения, десять лет высылки, пятнадцать лет поражения в правах», — написано в документе с названием «Временно изолированный».
      В гулаговских заведениях таких людей называли «лауреатами Сталинской премии».
      В таком вот достославном заведении производится медосмотр. Прежде чем приложить трубочку к груди пациента, лагерный врач спрашивает:
      — Статья?
      Заключенный бодрой скороговоркой строчит номер статьи.
      — Дыши! — разрешает врач.
      Очередной зек шепотом называет статью пятьдесят восьмую.
      — Не дыши!
      Юмор, достойный нашей славной эпохи!

Их юмор

      Борис Стрельников, мой земляк, умный, честный и оттого рано сгоревший мужик, мыкавшийся пятнадцать лет корреспондентом «Правды» по Америке, успел многое мне рассказать о житье-бытье за океаном, в особенности о пребывании в тех экзотических местах главы государства нашего Никиты Хрущева, во всю мощь продемонстрировавшего мудрость и боевитость свою и нашу.
      — Челяди полный корабль, но за дорогу челядь устала от причуд и выходок вождя. Как только высадились советские гости с важной персоной на американский берег, так с радостью сплавили мне своего кумира: «Ты, Боря, тут давно, ты все знаешь, вот и действуй…»
      Начались недоразумения с того, что охрана вождя привычно потребовала: здесь дорогу перекрыть, здесь забор вовсе снести — наблюдению мешает, здесь движение остановить, там скорости сбавить иль пустить транспорт в обход. Представитель американской охраны, переваливая жвачку во рту, с усмешкой заявил начальнику охраны нашего вождя: «Сэр! Этой дорожкой по президентским цветочным клумбам американцы ходят уже двести лет, и если мы изменим их движение, они потребуют немедленной отставки президента, разгонят сенат и конгресс, заменят правительство, да и нам бока намнут».
      — Ох уж и попил моей крови этот Никитка! Ох и победокурил малахольненький вождь в заокеанском отдалении! Главное было не дать ему с утра напиться, рюмку выхватить, а он ловок в этом деле — сгребет посудину у американца с выпивкой, речь закатит о том, что у нас в России такой обычай, да и опорожнит сосуд до дна, чтоб ему на том свете козлов пасти, этому развеселому вождю! Хрясь об пол посудину — заливается, хохочет.
      И еще среди прочего Борис Александрович поведал об американских нравах, о юморе, нам недоступном по причине зашоренности нашей:
      — При въезде в штат Огайо стоит огромный щит, и на нем броско написано: «Держи землю своего штата в чистоте! Вези мусор в штат Мичиган!»
      Борис Александрович как знал, что век его недолог, и подарил мне на прощание дивную американскую пословицу, которая точно соответствует, модно говоря, моему прирожденному менталитету, потому я ее часто вспоминаю: «Можно вытащить парня из деревни, но деревню из парня вытащить нельзя».

Он посчитал себя некрасивым

      Среди многих старых городов Европы — а я утверждаю, что они и есть украшение ее, но не современные монстры-города и не столицы со всунутыми в их жилую часть многозубыми протезами — зданиями современной архитектуры, — так вот, среди старых городов боснийский городок Мостар занимает в моей памяти особое место.
      Но прежде чем попасть в Мостар, разноплеменная бригада советских писателей, состоявшая из четырех человек, погостила в Сараево. Были мы в Боснии по случаю тридцатипятилетия освобождения этой славной республики от немецко-фашистских захватчиков и многое услышали, узнали, хорошо погуляли с гостеприимными хозяевами, но мне хочется рассказать не о многолюдных празднествах и гуляниях, а об одном загадочном кафе, которое стояло на обрывистой и каменистой горе. Доступ на гору был лишь один, откуда-то в обход, с тылу. Ничего такого особенного с виду в этом кафе и в горе, почти со всех сторон обрывистой, неприветливо голой, не было.
      В самом кафе опрятно, однако очень уж бедно, и меню скудное — кофе черный, чай, коньяк, пиво и какая-то немудрящая еда. Посетителей в кафе мало, но что-то густовато людей в официантском снаряжении, которое, впрочем, состояло из белого фартука и белой же рубахи с бабочкой.
      В отдалении, возле стеклянной стены за столиком, сидели две девушки и двое мужчин: один молодой, интеллигентно и строго одетый, и пожилой, пристально в нашу сторону смотревший.
      Мы недоумевали — зачем нас на эту гору завез наш боснийский опекун? Мы уже много занятного увидали. Я подумал, что босниец, поэт и переводчик Изет Сарайлич, хочет, чтобы мы еще сверху посмотрели на аллею, ведущую к горе Игман, где снималась знаменитая сцена в самом знаменитом довоенном фильме «Большой вальс», но ошибся.
      Как только мы расселись за столиком, из-за дальнего стола поднялась девушка и пожилой, интеллигентного вида человек. Они, наклонясь, о чем-то вполголоса переговорили с нашими сараевскими спутниками и, успокоенные, ушли на свое место.
      Нам объяснили наши друзья-боснийцы необычность того места, где мы находились, и отчего в кафе с трех сторон стеклянные стены, почему оно стоит на таком жутком отроге горы Игман и все тут немножечко не так, как в других югославских заведениях, где пьют, едят, много курят, громко говорят посетители.
      Мы, оказывается, попали на гору смерти. Да-да, с древности повелось, что люди, пожелавшие свести счеты с жизнью, бросались с этой горы вниз — самый распространенный в здешней округе способ самоубийства.
      Демократическое общество решило хоть как-то противостоять этакой напасти, хотя давно известно, что человек, решившийся на самоубийство, редко перебарывает в себе роковое решение.
      Кафе смертников построено на горе для того, чтобы человек, в последний раз выпив кофе иль чего покрепче, через стеклянные стены увидел, какую прекрасную землю он покидает. Вокруг Сараево неповторимая по красоте горная местность, сам город экзотичен и тоже редкостно красив. Через него пролегает путь паломников-мусульман в Мекку. Посреди города — караван-сарай или попросту, по-нашему говоря, постоялый двор на много тысяч душ. Рядом величественная гора Игман, внизу аллеи, парки, переходящие в дикий лес, речка и река, минареты, луковки церквей в небесной дымке над городом плавают.
      А за столом в отдалении круглосуточно дежурят настороженные врачи-психиатры и медсестры. Все официанты — из службы безопасности, обхождению научены. Всем присутствующим в кафе людям надлежит воздействовать на человека, приговорившего себя к смерти: отговорить, утешить, но, повторяю, удается это сделать очень редко, поэтому внизу, под горой, тоже круглосуточно дежурят две машины «скорой помощи»…
      И вот после Сараево мы попали в чудный Мостар, что стоит на бурной, угорело куда-то мчащейся, камни по дну катящей Неретве, через которую перекинут дугою Турецкий мостик, из тех, что рисуют на древних картинках и рождественских открытках. Он так стар, что в каменистом покрытии его, в самой середине, ногами человеческими протоптано корыто.
      Сооружение это сотворено без единой опоры, но в войну по нему прошли немецкие танки.
      По одну сторону моста — втиснутое в камни высоко на скале, вроде как на нити плюща подвешенное игрушечное помещение кафе на три маленьких столика. Кафе почти никогда не пустует, и двери его до поздней ночи распахнуты, над ними едва тлеет огонек древнего фонарика. Внутри кафе постоянно горит свет: два подслеповатых окошка почти упираются рамами в камни.
      В кафе приветливо кланяющийся, грустный ликом босниец в турецкой феске подал кофе и пиво, печально что-то сказал сопровождавшему нас в поездке по Боснии сараевскому писателю Сарайличу. Изет попросил принести газету и прочел нам пространный, по-восточному витиеватый некролог: вчерашней ночью с Турецкого моста в Неретву бросился юноша Милан Чуранович. Покончил он счеты с жизнью оттого, что посчитал себя некрасивым…
      Мы невольно и немо смотрели на беснующуюся под нами Неретву, в которой от напряжения и страсти была пихтово-зеленая, почти темная вода. Ниже моста река с грохотом укатывалась под выбитую гранитную стену и с бешеной пеной на губах вылетала оттуда на свет белый, чтобы мчаться дальше, рушиться с гор и успокоиться в большом морском просторе.
      Здесь, у Мостара, в Неретве, даже костей юноши Милана Чурановича не найдут, похоронить нечего будет.
      Мы что-то вяло и тихо говорили о том, как не научены молодые люди ценить жизнь — жизнь, которая никогда ни в ком не повторится, и еще о том, что среди стариков мало самоубийц, хотя порою им бывает ох как невмоготу: непризнаны и обделены куском хлеба, и одиноки, и сиры, но живут как могут, отдаляя себя от смерти…
      Когда шла недавняя война в Боснии, редкая по своей жестокости и разрушительности гражданская война, я повстречал человека, участвовавшего в боях, и спросил, что с Мостаром. Разрушен, разбит красавец Мостар, разрушена старая, горемычная, страшное землетрясение пережившая Баня-Лука, почти стерта с земли богатая Тузла, да и само Сараево тоже пострадало от войны.
      — А мостик? Турецкий мостик? — воскликнул я.
      Все, все в прах, в порошок обращено, чуда, сотворенного человеческими руками, Турецкого мостика, больше нет на земле. Кто его взорвал — мусульмане, христиане, католики? — поди теперь узнай. Мостар разделен по Неретве на две половины, и боснийцы, умывшие себя и республику кровью, зализывают раны, но продолжают катить бочку друг на друга.
      И кафе на горе смерти в Сараево давно нет. Зачем оно? Когда идет массовое убийство так успешно, утешений и утешителей не напасешься.

Умирающие огни

      Я увидел это по телевизору. По нему ныне много показывают разных ужасов, но то был не ужас, а почти из потустороннего, из невообразимого, отчего берет оторопь и чего осмыслить невозможно.
      В центре многолюдного города Сеула случился обвал. Целая площадь провалилась в метро. Дело было к вечеру, потому что в домах горели огни, но еще возможно было снимать, и безвестный кинооператор, выполняя определенную ему Богом работу, снимал страшную трагедию.
      Как-то невзаправдашно, играючи скатывались во все расширяющуюся воронку машины, не смогшие затормозить, троллейбусы, автобусы, велосипеды, мотоциклы, люди, не сумевшие вовремя остановиться; роем, рассыпаясь на ходу, катились в тартарары торговые сооружения, киоски, павильоны, какие-то будки, но прорва все вбирала и вбирала в себя неумолимо и неотвратимо то, что было обречено.
      Вот и до домов дошло.
      Огромный, этажей в двадцать, дом на заднем плане экрана начал оплывать, разваливаться, сорить вокруг и взрываться пылью.
      Но прежде чем все это началось, в доме стали гаснуть и умирать огни, не вдруг, поэтапно, будто кто-то стирал одну светящуюся полоску за другой, этаж за этажом, лишь где-то потерянно, забыто светилось секунду-другую, искрило окно или дверь, и вот чернел, исчезал насовсем и этот свет.
      Длилось видение недолго, дом со всеми его окнами погиб в несколько минут. Также, наверное, умирали другие дома и огни в них, но оператор, вероятно, успел снять только этот дом, что был напротив, или, ошеломленный, не заметил гибели других строений.
      Однако теперь я знаю, наглядно знаю, что, если начнется светопреставление, свет, прежде чем кончиться всему живому на земле, умрет первым.
      Судя по тому, что творится на свете, ждать этого осталось недолго. Одни правители, показывая гонор и желая припугнуть соседей, будут сжигать целые города и государства карающим оружием, от которого одна защита — ответный удар. Недавно пересевшие с коней и верблюдов шейхи и какие-то темнолицые вожди, не отличающие убийственную силу дубины и копья от водородной бомбы, тайно приобретут, купят, хотя бы у нас в России, оружие, способное уничтожить и наших, и ихних, и этих голожопых богатеев, пляшущих вокруг древнего костра.
      Наши генералы за еще одну досрочно повешенную звезду на погоне, за подмосковную виллу продадут что угодно; лобастые и лукавые конструкторы соорудят сверхсекретное оружие ради все того же престижа и чтобы, как они говорят, «сохранить рабочие места» для себя и бесстыжей орды на «перспективном направлении» в «науке» и не менее перспективном производстве; полуголодный российский офицер, ради квартиры в городе и шубы для жены, продаст вверенную ему кнопку; призванный из приблатненной шпаны безответственный солдат самой разболтанной армии за поллитру отдаст хоть себя, хоть охраняемый им объект…
      И тогда…
      Я снова и снова явственно вижу умирающие в современном доме современного города огни, и меня охватывает чувство покорной беззащитности, я начинаю, хотя и смутно, понимать, что означает слово рок.

Опять самосожжение

      Эта картина навсегда.
      Едем мы из Ашхабада в горы, на речку Фирюзу. Солнечно, светло вокруг, поля хлопчатника, сады в подгорье — все-все в каком-то благостном зеленом покое, в долгожданной благоухающей умиротворенности.
      А в той стороне, где пустыня, — слепящее солнечное марево. Что-то в нем плавает, дрожит, переворачивается, размывается, растекается иль рвется в клочья. Оттуда, как из только что закрытой русской печи, веет пеклом.
      Но здесь, в подгорье, все захлебывается цветом, зеленью, вроде бы не сеяно, не сажено, само собою, по Божьему велению, все тут растет и само себе радуется. Нечастые, бедные строения из глины, с вытоптанной вокруг рыжей землею выглядят неуместно и странно: как так убого и уныло можно жить и бытовать среди такого роскошного убранства! Реденькие животные — козы, овцы да куры, пытающиеся что-то вырыть из засохшей глины и сорного песка среди слепых жилищ, — тоже унылы и тощи, в свалявшейся шерсти, в грязном и редком пере. Но в хлопковых полях и виноградниках пестро и празднично от стаек детей. Однако они не праздно гуляют по близлежащим полям, они трудятся.
      Я попросил остановить машину, мы пошли в хлопковое поле посмотреть на тружеников-детей. Шестеро их, младшему годика четыре, старшей девочке, возглавляющей трудовую артельку, годов пятнадцать. Прекратили работать дети, настороженно ждут нашего приближения, опустив руки с кетменями. Самый младший, с махоньким кетменьком, этаким железным серпиком, подрубил рукой солнышко. Смотрит, ждет. На нем рубаха или платьишко до пят — донашивает одежонку, доставшуюся от старших. Предводительница артели с косичками, перевитыми разноцветными тряпочками, при нашем приближении, сознавая себя уже женщиной, наискось прикрыла концом платка лицо. В треугольник, из-под низко на лоб опущенного платка, смотрят на нас прекрасные глаза миндалевидного разреза и цвета иль оттенка этой вот неуловимо сияющей земли — коричневое, с прожелтью и тысячелетней тьмою, сгущающейся за зрачками, уже в самой глубине глаз.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47