Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Вид с Монблана. Повести из цикла «Третий подъезд слева» (сборник)

ModernLib.Net / Наталия Соколовская / Вид с Монблана. Повести из цикла «Третий подъезд слева» (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Наталия Соколовская
Жанр:

 

 


Наталия Соколовская

Вид с Монблана

Моя тетка Августа

Тетка была родной, но чужой. Она была старшей сестрой моей матери. Я начала помнить ее с третьего нашего знакомства. А может, с четвертого. Она «моталась по гарнизонам» (ее выражение) вместе с мужем-военным. Последний перерыв в нашем общении составил несколько лет. Мне шел девятый, когда я познакомилась с ней по-настоящему.

– Завтра у Августы новоселье, – однажды сказала мама. – Мы приглашены.

Она достала из шкафа недавнее приобретение: бордовую шелковую блузку. Покрутила ее, не снимая с плечиков, и повесила назад. Обернулась к отцу с заранее обиженным видом:

– Августа обязательно скажет: «Умный любит ясное, а дурак красное».

Вечером она взялась отпаривать мое выходное платье. Старый чугунный утюг шипел, касаясь влажной тряпки. Темная шерсть собиралась под ней мелкими складками и была похожа на снятую змеиную кожу.

Мать гладила старательно, и я решила не говорить ей, что уже в прошлое надевание платье противно жало в подмышках.

Мы все одевались, как на смотр, ведь тетка вернулась не откуда-нибудь, а из соцлагеря, из ГДР, последнего места службы ее мужа. Теперь служба закончилась.

«Константин ее на руках носит», – сказала мама о теткином муже. И еще: «Он мечтает о ребенке. А она ни в какую».

Последнее сообщение меня потрясло. Я и не подозревала, что ребенка можно хотеть или не хотеть, я думала, что дети в семье – это данность, а появление их на свет закономерно и не зависит от чьей-либо воли.

В том, что тетка смогла не родить ребенка, было что-то сверхъестественное, и она моментально представилась мне в виде заколдованной крепости, в которой томились мои не рожденные брат или сестра.

День визита к родне был полон совпадений и неясных предзнаменований.

Накануне я дочитала, частично заучив наизусть некоторые абзацы, – сказку о черной курице и подземных жителях. Мысль, что мы едем на Васильевский остров, где, пусть и не в той оконечности, где моя тетка Августа, но все же неподалеку, жил мальчик, герой сказки и, кстати, мой ровесник – необычайно волновала меня. Пансион, в котором он воспитывался, определенно был похож на пионерский лагерь, куда меня отправили, потому что я «уже стала большая» (выражение матери), и где я провела прошедшим летом два месяца, показавшихся мне вставкой, грубо притороченной к моей основной жизни: так, надставляя платье, берут, за неимением лучшего, первый попавшийся под руку материал, фактурой и цветом лишь условно повторяющий оригинал.

Наш младший отряд помещался в двухэтажном деревянном здании барачного типа, на втором этаже которого находилась спальная: два ряда железных кроватей и проход между ними. Именно так, по моим представлениям, выглядела спальная воспитанников пансиона.

В одну из ночей, когда заснуть было невозможно из-за разлитого по всему помещению солнечного света, воспитательница подняла меня и мою соседку и вывела в комнату, которая считалась верандой: мы слишком громко переговаривались, мешая спать остальным.

Она привязала нас друг к другу нашими собственными косичками и спустилась вниз, пить чай с другими воспитателями. А мы стояли, головы домиком, боясь двинуться, и смотрели как завороженные, на светопреставление: пылавшие в лучах заката стволы корабельных сосен и полыхающую алыми сполохами воду залива.

Мы стояли на холодном крашеном полу. Внизу разговаривали взрослые, звенела посуда. Половицы под нашими босыми ступнями казались живыми. Внутри деревянных перекрытий, между полом, на котором стояли мы, и потолком первого этажа, происходило какое-то шевеление. «Мыши…» – с ужасом прошептала девочка, чье имя не сохранилось в моей памяти.

И только прочитав историю черной курицы, я все поняла: это бесконечным потоком уезжали в неведомые края сотни груженых домашним скарбом кибиток. Мужчины вели под уздцы лошадей. Подростки смотрели из-за пологов на дорогу. Женщины баюкали младенцев. А тихий мелодичный звук, идущий снизу, оказался не звяканьем чайных ложек о стаканы, а горестным перезвоном цепей, которыми были скованы, может быть, и по моей вине, жители, покидающие родные места.

…На теткино новоселье мы добирались долго. Сначала на трамвае до площади Ленина, потом в метро.

То, что мы оказались под землей, было естественным продолжением переживаемой мною истории о подземных жителях. Внизу, на станциях, сияли люстры, похожие на подсвечники, какими они освещали свои помещения. А сами вестибюли напоминали дворцовые залы, неведомым способом уместившиеся под полом.

Когда электричка остановилась на конечной станции, двери раздвинулись, а за ними вместо светлой платформы оказались следующие непроницаемо-тяжелые, медлящие открываться двери, я перепугалась, вообразив, что теперь мы, по чьей-то злой воле, обречены, подобно жителям подземной страны, скитаться, нигде не находя пристанища.

Про станции «закрытого типа» я тогда ничего не слышала, и на Василеостровской оказалась впервые, а диковатое словосочетание «горизонтальный лифт», которое, значительно позже, я узнала, до сих пор ассоциируется у меня с кафкианским кошмаром.

После метро снова был трамвай, но уже не такой долгий.

Дом, в котором, вернувшись «из-за кордона» (выражение отца), жила моя тетка с мужем, был светло-коричневым, простым и прочным. Не то что наш нарядный, пошедший на капремонт трехэтажный «старый фонд» на Обводном канале и нынешний серый панельно-карточный дом в новостройке.

Дверь открыл теткин муж. Из прихожей просматривалась часть гостиной и накрытый стол.

Я уже начала снимать свое «приличное» (выражение матери) недавно перелицованное пальто, как вдруг в дверном проеме возникла Августа.

Стройная, рыжеволосая, невероятная. На ней были широкие мужские брюки и полупрозрачная блуза навыпуск. В правой руке она держала длинный мундштук с папиросой. Представить, что между ней и мной есть что-то общее, было невозможно, и наше явное сходство только пугало.

Я остолбенела, а потом стала натягивать пальто обратно.

Мама рассказывала, что в одно из первых моих с Августой не запомненных мною знакомств, я почти весь ее визит просидела под столом. Никто не учит детей прятаться именно там. Но ведь очевидно, что прихожая, кухня или ванная комната – это добровольное изгнание, тогда как вовремя занятое место под обеденным столом – разумный компромисс, доставляющий к тому же дискомфорт взрослым.

Для того чтобы лезть под стол, надо было преодолеть себя, раздеться и зайти в комнату, где была тетка. А именно этого я не могла сделать.

Мать смотрела сначала умоляюще, потом сердито. Все было бесполезно. Тогда Августин муж сказал:

– Пойдем, я познакомлю тебя с моей Марусечкой. Так ее зовут, – для чего-то уточнил он и добавил: – Вы ровесницы.

Я удивилась: о наличии в доме девочки Маруси, по всей видимости, родственницы теткиного мужа, меня никто не предупредил.

Он помог мне раздеться, взял за руку, провел в смежную с гостиной комнату и прикрыл за мной дверь.

Я перевела дух и огляделась. В комнате никого не было. По крайней мере, в той части, где находилась я. Что происходило за раздвижной китайской ширмой, я не видела. Но только там и могла находиться неведомая Маруся. Я села на стул и принялась ждать, потому что знала: играть в прятки, когда тебя не ищут – быстро надоедает.

В гостиной громко разговаривали, рассаживались. Я была рада, что взрослым не до меня. Когда звякнули бокалы, из-за ширмы послышался вздох.

Наконец-то Марусе надоело прятаться. Она еще раз вздохнула и грустно пропела:

Моя Марусечка,

Попляшем мы с тобой…

Моя Марусечка,

А жить так хочется…

– Так выходи, раз хочется…

И поскольку Маруся не отвечала, я решилась и заглянула за ширму.

«В прекрасной золотой клетке сидел большой серый попугай с красным хвостом». Так было сказано в истории про подземных жителей.

Клетка, занимавшая часть трюмо, оказалась не золотой, а простой, с гнутыми металлическими прутьями, образующими шатер, и дверца ее была открыта. А на столешнице, любуясь своим тройным отражением в зеркалах, стояла прекрасная светлосерая птица с красным хвостовым опереньем.

Я прижала руки к груди и тихо выдохнула:

– Марусечка…

Птица повернула крутолобую голову, рассматривая меня, а потом уточнила:

– Моямарусечка.

Вот каким было ее полное имя.

Птица подняла длиннопалую лапку и потрогала одно из своих отражений:

– Красавица. Хорошая девочка.

– Ты самая лучшая на свете, – подтвердила я подобострастно, потому что знала: теперь нет в моей жизни ничего более важного, чем заслужить расположение этой сказочной птицы, войти в число тех счастливцев, кто может видеть ее и разговаривать с ней.

Я пожалела, что была так неучтива с Августой, испугалась, как дура, ее брюк и папиросы… Я соображала, как лучше загладить свою оплошность. Ведь ясно, что теперь мне нужно бывать в этом доме часто, чтобы заслужить благосклонность Моеймарусечки и чтобы от встречи до встречи она не успевала забыть меня.

Мечта, что Моямарусечка привыкнет ко мне, полюбит меня, и даже будет общаться со мной на равных, возникла мгновенно, как воздушный шар возникает из жалкого резинового комочка, когда с силой вдуваешь в него весь скопившийся в легких воздух.

Я знала: все прошлые-будущие горести – и ссоры с подружками, и плохие отметки, и совсем не те, которые хотелось получить, подарки на дни рождения и Новый год, и неприятности, уготованные мне судьбой, – ничего не значат, если будет в моей жизни дружба с этой птицей.

В зеркале возникло движение. Подняв глаза от Моеймарусечки, я увидела Августу. Я и не слышала, как она вошла в комнату.

– Познакомились?

Моямарусечка молчала, и я, замирая от счастья, ответила за нас обеих:

– Да.

– Шла бы ты, Маруська, в клетку. А то, как в прошлый раз, набедокуришь. Вон, опять пудру рассыпала…

С достоинством переступая через лежащие на трюмо бусы, браслеты и склянки с кремами и духами, Моямарусечка прошествовала в клетку. И я удивилась, что она не закрыла за собой дверцу.

– Уже весь репертуар исполнила?

– Только про Марусечку…

– Которая отравилась?

– Которой жить хочется…

Мы продолжали говорить с Августой через отражения. Мы разговаривали друг с другом и одновременно каждая с собой. Примерно так происходило потом всю нашу жизнь.

Я не решалась повернуться к Августе лицом, потому что неизбежно оказалась бы к ней спиной. Я запуталась, и не понимала, как мне вести себя в ее присутствии. И это тоже продолжалось потом всю нашу жизнь.

Мы трое – и Августа, и я, и птица – отражались в главном зеркале и одновременно в боковых створках. Мы повторялись в них, множились, образуя бесконечную цепь, уходящую в зазеркалье.

– Откуда она у вас?

– Константину Ивановичу подарили на юбилей сослуживцы. – Августа сказала о муже, как о совсем постороннем человеке. – Они и песенкам ее обучили. А первыми хозяевами, видать, были немцы. И звали ее тогда иначе. – Тетка усмехнулась и закрыла дверцу клетки. – Просто Мата Хари какая-то наша Маруська. С ней надо язык держать за зубами.

Расстояние между мной и Моеймарусечкой не сокращалось, а все больше увеличивалось.

– Эта Хари – кто?

– Международная шпионка. Думаю, в прошлой жизни Маруську звали Лили Марлен. – Тетка приблизила лицо к клетке. – Что скажешь, Лили Марлен?

Моямарусечка вспрыгнула на подвесные качели, в горле у нее забулькало и засвистело, звуки были похожи на транзисторные, когда ищешь нужную станцию. Она откинула голову и запела тихо и томно, с волнующей хрипотцой:

Vor der Kaserne,

Vor dem grossen Tor…

Mit dir, Lili Marlen…

…Потом мы сидели за столом. Кроме нашей семьи приглашены были две Августины однокурсницы по мединституту.

Весь вечер гости и хозяева вспоминали.

Из этих воспоминаний можно было построить дом, чтобы, спустя годы, уже безвозвратно забыв, откуда и почему взялся тот или иной кирпич, и почему именно он положен именно в этом месте, и нужен ли он был, или его можно было заменить другим, и хорош ли камень, лежащий во главе угла, и вообще – из какого радиоактивного карьера добыт весь этот строительный материал, – чтобы, спустя годы, продолжать строить и жить, с песней и без, жить, надстраивая и перестраивая новые этажи, забывая о том, что внизу, и, оглянувшись назад, уже не знать, для чего нужны были все эти подвалы и чердаки, задние комнаты и пристройки, слепые и слуховые окна, чуланы и черные ходы, вьюшки и вытяжные трубы, – и снова строить, строить до тех пор, пока эффект обратной тяги не выдует всех из жилья…

– Наконец-то я смогу работать по профессии, – сказала тетка. – Не при всех гарнизонах, где служил Константин Иванович, санчасти были оборудованы рентгеновскими кабинетами.

Почему тетка стала именно врачом-рентгенологом?

Наверное, была какая-то причина, по которой ей хотелось разглядеть человеческое нутро, препарировать его без ножа. Наблюдать переломы конечностей, растяжения связок, язвы желудков, кисты на почках, пороки сердца, завороты кишок и прочие патологии, врожденные или приобретенные…

Позже, в одной из наших с ней нечастых и всегда весьма кратких бесед, Августа обмолвилась:

– Вдруг есть какой-то признак, который позволит опознавать…

Но что именно опознавать, так и не уточнила. Она всегда говорила со мной загадками, не заботясь о том, дойдет ли когда-нибудь до меня смысл сказанного.

Можно было бы предположить, что детей Августа не завела именно из-за своей профессии: близость рентгеновского облучения, опасение родить урода.

Но, думаю, тогда, на новоселье, она не «интересничала» (выражение матери), а назвала истинную причину:

– По крайней мере, мне будет некому сказать ту лицемерную фразу, которую мы слышали от наших родителей: «Как хорошо, что я этого уже не застану…»

Когда мать начала вспоминать счастливое довоенное детство в их большой коммунальной квартире на Обводном канале, Августа одернула ее:

– Что ты можешь знать о том времени? А хорошим в наших двух комнатах был только балкон. Особенно летом, когда на него выходил наш дед, и, воображая себя Шаляпиным, напевал куплеты Мефистофеля… «Сатана здесь правит бал…» Впрочем, не громко пел…

Тетка хрипловато рассмеялась, но я не поняла – чему. Я подумала, что если бы она сама решила спеть, то получилось бы у нее так же таинственно и волнующе, как это вышло у Моеймарусечки, когда она пела песенку про Лили Марлен.

– Он действительно был неподражаем, наш дед, а твой, кстати, прадед. – Августа посмотрела на меня с удивлением, словно только сейчас, произнеся эту фразу вслух, удостоверилась, что между ней и мной существует некая связь. – Странно, что он уцелел. Помню, приходит домой и докладывает бабушке, а это декабрь сорокового, я в десятом классе училась, приходит и говорит, что по иновещанию для Германии концерт был, у него товарищ юности в оркестре играл… Вот, говорит, Европа воюет, Польша загублена, Чехия, немцы в Париже… А мы – им – в подарок Девятую Бетховена, Оду к радости… Дед еще сказал, что даром это не пройдет и что всем нам конец. Бабушка перекрестилась на пустой угол, а я ничего толком не поняла, мне тот их страх страшным не показался…

Тетка вяла со стола крахмальную салфетку и вытерла ею ладони. Я догадалась, что ей и теперь отчего-то было страшно. У меня тоже потеют ладони, когда я боюсь.

– Девочки, а вы помните? Мы же ровесницы… – тетка повернулась к своим бывшим однокурсницам: —…помните этот пароксизм любви к Германии? В апреле в филиале Мариинки дают «Фауста», готовится к постановке «Лоэнгрин»…

Тетка ловко свела разговор к каким-то пустяковинам, а я смотрела на свою мать, на ее расстроенное лицо, и думала, какая все же Августа злая, ведь мама хотела как лучше – и про их общее детство, и про ту квартиру, а она взяла и оборвала ее, «поставила на место» (выражение отца).

Но ведь та квартира на Обводном канале была и моей тоже. Я родилась там, и прожила первые годы своей жизни.

– А мне старая наша квартира нравилась! – я понимала, что подобная дерзость может стоить мне дружбы с Моеймарусечкой, и все же не сдержалась. – Там было весело! Вот!

– И что же там было веселого?

Августа смотрела на меня с недоумением.

– Там было много народу, и дети были, и можно было на велике кататься по коридору, и в прятки играть.

– Это что ж? Значит, и шкафы там стояли, раз в прятки? – Августины красиво подведенные брови поползли вверх. – Там продолжали стоять шкафы? – Она перевела вопросительный взгляд на мою мать, словно та по собственному усмотрению могла наводить порядок в нашей старой квартире и переставлять соседскую мебель.

…Я думала, что Августа не простит мою выходку, и дорога в ее дом для меня закрыта навсегда, и прощай Моямарусечка, но я ошиблась. Мы виделись. Редко, если иметь в виду встречи с Моеймарусечкой, и часто, если представлять себе то душевное напряжение, которое требовало от меня общение с теткой. Может быть, она догадывалась о моих истинных чувствах, но никогда не показывала этого.

Иногда, если так совпадало, что отец был в плавании (он работал в Ленинградском морском пароходстве), а мать отправляло в командировку ее строительное управление, я приезжала к Августе из школы, обедала, делала уроки и оставалась ночевать.

Обедали мы вдвоем. Августин муж, выйдя на пенсию, продолжал работать в районном военкомате. А сама она в три часа дня уже возвращалась из своей поликлиники.

Августа сидела в торце стола, а я – напротив. Так обедали только в фильмах из прошлой или зарубежной жизни.

Обеды у тетки были для меня настоящей мукой, потому что все мое внимание сосредотачивалось на том, как бы не испачкать белоснежную, как платье невесты, крахмальную салфетку из тонкого льна.

А еще я боялась дать неправильный ответ на заданный вопрос, как это было во время первой нашей совместной трапезы.

– Хочешь ли еще чего-нибудь? – спросила Августа.

Я пыталась соображать быстро. Если я отвечу: «Спасибо, не хочу», – это может выглядеть невежливо, потому что на приготовление роскошного обеда из пяти блюд (селедка с луком, салат из свежей капусты с яблоком, куриный бульон, бефстроганов с пюре, шоколадный мусс, а клюквенный морс в хрустальном графине можно было не считать) Августа, ясное дело, затратила уйму времени еще накануне. К тому же шоколадный мусс, который она уже перед самым обедом взбивала в специальной банке собственноручно, пока я раздевалась, умывалась и немножко болтала с Моеймарусечкой, был невероятно вкусным. И я попросила добавки мусса.

Августа смерила меня холодным взглядом и сказала, что оставшаяся порция предназначена Константину Ивановичу.

Мне кажется, она сама не хотела, чтобы я привыкала к ней, не хотела, чтобы наше общение переросло в близость, обязывающую к большей откровенности, чем та, которую она считала допустимой в общении со мной.

Августа всегда находила способ оставлять расстояние между нами неизменным.

Единственным моим утешением была Моямарусечка: ее обществом можно было наслаждаться без ограничений, потому что клетка стояла в гостиной, и только когда приходили редкие и всегда «понятные» (теткино слово) гости, Августа перемещала птицу в спальную, «чтобы в разговоры не встревала и не мотала на ус лишнего».

В деланье уроков Августа не вмешивалась. Иногда я сама просила ее помочь с математикой. Однажды дала проверить домашнее сочинение, что-то связанное с ноябрьскими праздниками.

– Вам что ж, позволено переносить имя вождя? – поинтересовалась Августа, не поднимая глаз от тетради, и, кажется, очень удивилась тому, что я не поняла ее вопрос.

Она дочитала сочинение, поправила несколько запятых, одну или две орфографические ошибки, и со словами: «Остальное как положено», – вернула тетрадь. Ручаюсь, что выражение лица у нее при этом было злорадным.

Мне было лет четырнадцать, когда я побывала на Августиной работе. У меня подозревали воспаление легких: во время урока физкультуры, нарезав в школьном дворе восемь нормативных кругов на лыжах, я сняла куртку, оставшись во влажном от пота свитере.

Августа велела приехать к ней, чтобы сделать рентгеновский снимок.

Она двигалась в таинственном сумраке своего кабинета, одетая в сияющий белый халат. Она была похожа на хозяйку подземного царства. Уверенности в том, что все происходит именно в подземном царстве, придавали снимки черепов и грудных клеток, развешанные на специальных светящихся экранах.

Проходя мимо своей экспозиции, Августа каждый раз поднимала глаза: то ли удостовериться, не исчезло ли со снимков что-то, только ей ведомое, то ли проверить, не появилось ли на них, наоборот, чего-нибудь новенького.

Я подумала, что если находиться в этом помещении каждый день, то можно двинуться умом. Но Августе здесь нравилось. Мне даже показалось, на работе она чувствовала себя лучше, чем дома. Во всяком случае, не выглядела такой напряженной. Тогда я впервые усомнилась, все ли у тетки нормально с головой.

Когда она вынесла проявленный снимок моих легких и, подняв к свету, показала мне, я чуть не лишилась чувств.

На темном ночном небе я различила размытые очертания галактик и сверхновых звезд, черные дыры и прочую небесную машинерию: недавно появившийся в школьной программе урок астрономии был моим любимым.

Не ожидая того, я вдруг получила подтверждение не чувству, нет – ощущению, которое с некоторых пор меня преследовало, не давало покоя: мирозданье вывернуто, как перчатка, все, окружающее меня, находится и происходит одновременно внутри и снаружи. Именно это вполне литературное соображение привело меня спустя несколько лет на физический факультет университета.

И еще: на снимке, чуть отстранившись от него, я увидела, что мои легкие, скованные грудной клеткой, были похожи на изображение сложенных крыльев. И я вдруг уловила, как при дыхании они тихо шевелятся во мне, пытаясь раскрыться. С этим ощущением я живу до сего дня.

Таким образом, подтвердилось все, кроме диагноза воспаление легких.

Летом того же года я очутилась с теткой за городом.

Ехать в пионерский лагерь я наотрез отказалась. Провела месяц на даче у одноклассницы, а потом болталась в городе до тех пор, пока мать не забрали «по скорой» с кровотечением. Теперь я думаю, кровотечение было следствием неудачно сделанного аборта, что, в конце концов, стоило моей матери жизни. Но это случилось уже спустя три года, когда я заканчивала школу. А тем летом тетка позвонила и велела приезжать к ней. Одноэтажный в три окна дом с палисадником и небольшим двориком возле крыльца она никогда не называла дачей.

Приглашать дважды меня не пришлось, ведь там была и Моямарусечка, способная скрасить любые тяготы совместного существования с Августой.

С самого начала Августа ошарашила меня просьбой не отлучаться далеко за калитку, потому что «там ходят разные люди». Она подчеркнула голосом слово «разные». И я снова подумала, что Августины странности – свидетельство неведомой, но прогрессирующей душевной болезни.

Впрочем, загородная жизнь с Августой оказалась не обременительной, а в чем-то приятной. Хозяйством она занималась сама, я только бегала в соседний сельмаг за продуктами. Огорода не было. Вместо него Августа разбила возле крыльца клумбу, на которой росли бледные, опрятно-небрежные, «расхристанные» (Августино выражение) пионы, цветом напоминающие цвет оперенья Моеймарусечки.

Вот этим пионам, избыточно роскошным, клонящимся под собственной тяжестью, Августа и посвящала все свободное от готовки обедов и чтения книг время.

Клетка с Моеймарусечкой висела на вбитом в потолок толстом крюке возле окна Августиной комнаты, которую тетка временно уступила мне. Мера предосторожности с крюком была не лишней, потому что к нам во двор частенько наведывался бандитской наружности соседский кот, завидев которого еще издали, Моямарусечка топорщила крылья и мрачно изрекала: «Душегуб» – неизменно Августиным хрипловатым голосом.

Несколько взятых с собой книжек по школьной программе я быстро одолела и переключилась на томик былин и сказок, оставшийся на полке, видимо, еще от прежних хозяев.

– Детство решила вспомнить? – поинтересовалась Августа, застав меня за этим чтением. – Ну-ну… А известно тебе, кто настоящий герой русской сказки?

Выбрать между Иваном-царевичем и Иваном-дураком, зная теткину стервозность, было не сложно:

– Иван-дурак.

– Дудки. Слишком простое решение. – Августа закурила и ее серебряные браслеты, тихо звякнув, спустились от запястья к локтю. – Белый бычок, вот кто. Сказку про Белого бычка знаешь?

Про Белого бычка я знала только поговорку. Но теперь, после Августиного вопроса, мне вспомнился вдруг бычок из стихотворения Барто. Я представила, как идет он, качаясь, по доске, которая вот-вот оборвется, идет в страхе, что сейчас упадет, но не падает, и пытка эта повторяется до бесконечности… И еще я вспомнила, что в скотоводстве бычков оставляют одного-двух «на развод», а остальных забивают, отсюда и появляется в магазинах нежное мясо – телятина.

Тетка разглядывала меня, довольная произведенным впечатлением.

Но вполне вероятно, что мысли мои были не результатом Августиного коварного, с тайным расчетом заданного вопроса, а игрой моего собственного расходившегося воображения.

С воображением у меня и всегда было «все в порядке» (выражение отца), но в то лето оно действительно «расходилось». Не знаю, что было тому причиной: свойства натуры или гормональные бури, сотрясавшие мой организм.

Каждый вечер, когда начинало темнеть, я забиралась на лестницу, приставленную с наружной стороны дома к чердаку, и смотрела, как проступают в небе звезды. Для таких наблюдений хороши были безлунные, самые черные ночи августа, когда твердь земная и небесная сливались, и кругом был космос, и ничего больше.

Я рассматривала звездное небо так же внимательно, как моя тетка Августа рассматривала рентгеновские снимки.

– Что ты делаешь на лестнице? – спросила Августа, застукав меня во время ночных посиделок.

– Смотрю на звезды, – ответила я, понадеявшись, что на этот раз ответ покажется ей хотя бы удовлетворительным.

– Отсюда?! – возмутилась Августа.

И я так никогда и не поняла, что же ее не устраивало: шаткая лестница, приставленная к дому, пригород, в котором находился сам дом, или, бери шире, – планета.

Дело, наверное, было в пригороде. Потому что в первое же лето после смерти мужа дом, который раньше принадлежал его дальней родне, Августа продала.

В тот год случилось еще несколько событий: я со второго раза поступила в университет на физфак, отец решил «устроить свою жизнь» (его слова), собрал чемодан и переехал к новой жене («Ну, что ж, он еще молодой мужчина», – слова Августы) и Августа отдала мне в вечное пользование Моюмарусечку. Последнее событие, разумеется, было важнейшим.

Теплым сентябрьским днем я вышла из теткиного подъезда, прижимая к себе клетку с Моеймарусечкой.

Я шла, обхватив клетку обеими руками, как беременные обхватывают свой драгоценный живот, и ловила завистливые (так мне казалось) взгляды Августиных соседей.

В метро спускаться с птицей было нельзя, и я проделала весь долгий обратный путь на перекладных трамваях, попутно размышляя, чем вызвана Авгуcтина неслыханная щедрость.

Наверное, она изначально считала Моюмарусечку не своей, а своего мужа. Ведь это был подарок на его юбилей, предположила я. А с тем, что принадлежало мужу, Августа расставалась безболезненно.

Потом я подумала, что главным Августиным желаньем всю жизнь было – чтобы ее оставили в покое, не лезли в душу. По крайней мере, вела себя со своими близкими Августа именно так. И теперь, отдав мне Моюмарусечку, Августа без сожаления отсекла еще одну часть своего прошлого.

Но почему-то сложнее всего оказалось додуматься до самого простого: Августа знала, как я была одинока в то время. И она отдала мне существо, любимое мною с детства. Таким образом, она сохранила для меня главное – дом, где меня ждут.

Я поставила на форточки и балконную дверь тонкую сетку, и Моямарусечка, что-то напевая и приговаривая, вразвалку бегала за мной по квартире.

На последнем курсе университета я вышла замуж. Через год родился сын. Еще через два года я одновременно развелась с мужем и бросила аспирантуру.

По поводу второго Августа сожалела искренне. Но соприкосновение астрофизики с рыночной экономикой быстро нарушило мой личный пространственно-временной континуум. Пришлось закончить бухгалтерские курсы, и зарабатывать на жизнь, составляя квартальные и годовые финансовые отчеты для разных фирм и фирмочек. Благо, делать это можно было и дома.

Моямарусечка оказалась хорошей нянькой. Она быстро усвоила и колыбельную про серого волчка, и «козу рогатую», и «ехали-поехали…»

Перемежая новый репертуар старым, она давала мне возможность несколько часов спокойно заниматься работой. И когда сын естественным образом начал воспроизводить не только «Маруся отравилась» на чистейшем русском и «Лили Марлен» на чистейшем немецком, но и еще некоторые, не иначе как из небесных сфер уловленные Моеймарусечкой бормотанья, – она раздувалась от переполнявшей ее родительской гордости.

Она узнавала его шаги на лестнице, когда он приходил из школы, и изображала трель звонка прежде, чем он успевал нажать на кнопку, намекая, чтобы я пошевеливалась и открывала дверь. Когда он совсем вырос, она полюбила сидеть у него на плече, ласково покусывая мочку уха и приговаривая: «Сынок, хороший, обними маму».

Если к нам приезжала Августа, а было это не чаще двух раз в год, на мой и сына дни рождения, Моямарусечка впадала в сильнейшее беспокойство, очевидно, полагая, что старая хозяйка явилась по ее душу.

Но Августины визиты к нам становились реже и реже, а потом и вовсе прекратились, потому что Августа начала болеть. У нее сдавали почки, ноги опухали, ходить ей было все труднее. Лекарства помогали плохо.

Августа отгораживалась и от меня, и от остального мира все больше. Словно тайна, которую она несла в себе, была несовместима с жизнью, имела природу, отличную от человеческой.

Исключение составляла моих лет провинциального вида бабенка из соседнего подъезда, Августа звала ее за глаза Муськой. Она бегала по просьбе Августы в магазин и в аптеку, иногда выводила ее во двор, погулять.

Я думаю, это приятельство возникло не только потому, что Августе действительно была нужна помощь, но и потому, что ей нужна была помощь постороннего, не имеющего ничего общего с ней человека. Сближения, вот чего она не хотела категорически.

Раз в месяц-полтора я навещала Августу.

Я садилась в трамвай и ехала до метро. Трамвай, поскрипывая, медленно двигался по разбитым рельсам. Люди входили, с поклажей, с детьми, ехали и выходили. Снизу вверх я смотрела на стены домов, стоящих по обеим сторонам дороги, и все больше проникалась чувством: мой путь лежит не снаружи, а внутри некоего пространства.

Однажды сын спросил, известно ли мне, что значит «проходить сквозь стены». Я ответила, что, наверное, это «что-то героическое», что-то о преодолении непреодолимого. Или же иллюзион, на манер копперфильдовского. Вот недавно по телевизору показывали, как он сквозь Китайскую стену проходит.

– Нетушки, – сказал сын.

Оказывается, на уроке истории им рассказывали про средневековые крепости, где внутри толстенных стен были проделаны тайные ходы. Они опоясывали всю крепость сверху донизу, как серпантин, и спускались в подземелья. И даже если враг занимал крепость, жители могли внутри этих стен продержаться до лучших времен.

Может быть, что-то подобное им и рассказывали. А может, у него по наследству просто «расходилось воображение». В любом случае, метафора показалась мне обнадеживающей. У меня было время подумать об этом за время длинной дороги – сначала в трамвае, потом в метро.

Августин дом никогда не был конечным пунктом моего путешествия. За те почти тридцать с лишним лет, что я приезжала к Августе, он стал казаться мне перевалочным пунктом. Соседи умирали или съезжали, появлялись новые, начинали узнавать меня, здороваться при встрече. Дети, которые вчера еще ходили в детский сад, сегодня вдруг заканчивали школу. Ощущение временной ловушки преследовало меня здесь…

Как-то, уже незадолго до смерти, Августа попросила повозить ее по городу, сказала: «Хочу кое-что проверить».

Я «арендовала» подругу с машиной, и мы поехали кататься. Сначала в Гавань, «подышать заливом», потом через Большой проспект Васильевского острова («Мои Елисейские поля», – выражение Августы) в центр города, оттуда уже – на Обводный канал, к «тому дому».

Стоящий в глубине двора, наш старый трехэтажный дом показался мне маленьким, почти игрушечным. Балкон, с которого мой прадед пел куплеты Мефистофеля, был застеклен, и упражняться в вокале теперь можно было сколько угодно, без всякой надежды или боязни быть услышанным.

Возвращались мы по набережным. Когда ехали мимо Сенатской площади, Августа махнула рукой в сторону Медного всадника:

– Видели что-нибудь подобное?

– Что? – мы с подругой одновременно повернули головы, не понимая, какой подвох может таить городская достопримечательность.

– Змея. Вот что. Конь попирает ее копытом и одновременно опирается на нее. Зло, без которого все рухнет. «Давить нельзя оставить». Именно так. Запятая по усмотрению. Редкой наглядности монумент.

И за весь обратный путь Августа не проронила больше ни слова.

– Славненько покатались, – заметила подруга, когда мы отвезли Августу домой. – Дай ей волю, она откачала бы весь окружающий воздух и заменила новым.

Вскоре Августа легла в больницу, но пробыла там не долго. Безнадежных у нас лечить не принято. Вернувшись домой, она позвала меня, «чтобы обсудить один важный вопрос».

Она сидела в кресле и курила. По ее голым опухшим ногам стекала вода. Полотенце, подложенное под ступни, было влажным.

Я знала, что к Августе приходит медсестра и втыкает ей в ноги иголки, потому что никакого другого способа выгнать жидкость из организма не было. И теперь жидкость, через проделанные точечные отверстия, уже без всяких иголок, продолжала стекать с Августиных ног. Зрелище было жутким.

– Вот, – сказала Августа, – вот мой «возраст дожития», так ведь это у вас теперь называется, и подходит к концу.

И тут я произнесла самую пошлую фразу из всех возможных.

– Все будет хорошо, тетя Августа.

Августа смотрела на меня сквозь клубы дыма с досадой:

– Будет врать-то. Я врач как никак.

Она докурила сигарету, взяла чистое полотенце и промокнула влажные голени.

– Вот он… – Августа стала рассматривать полотенце на свет. – Вот он какой. Без цвета и запаха. Невидимый. Неощутимый.

– Тетя Августа…

– Что, «тетя Августа»… Страх мой, говорю, из меня выходит. Да все не выйдет никак. А ты… «Все будет хорошо…» Прямо как бабушка моя, а твоя прабабка…

Я решила, что Августа заговаривается.

– Думаешь, я умом поехала? Еще чего. Подай-ка мне бинт со стола. – Августа ловко вскрыла бумажную упаковку и начала профессиональными движениями перебинтовывать себе ноги. – В ноябре сорок первого мы с бабушкой из булочной возвращались. Ничего нам не досталось, кстати. Очередь отстояли на морозе, а хлеб перед нами кончился. Идем назад, и тут налет. Мы в бомбоубежище не успели, встали в ближайшую подворотню. И вдруг как ахнуло. Земля ходуном заходила. Я думала, может, в наш дом попало. Но нет. В соседний. На месте которого потом детский сад выстроили. Пока вы не переехали, ты в него ходила… Так вот… Мы из подворотни вышли, а мимо уже машина с дружиной ПВО едет. Мы за угол свернули, смотрим, а от того дома, в который бомба попала, одна стена и осталась. Пыль оседать начала, и я вижу – на самом верху, на узеньком выступе, стоят, держась за руки, женщина и девочка. Только они из всего дома и уцелели. – Августа закончила бинтовать свои ноги, и теперь сидела, кутаясь в плед. – Как я обрадовалась: «Живые! – кричу. – Живые!» Люди из соседних домов начали выходить, дружинницы стоят, все молча вверх смотрят, на женщину и девочку… И ни одной лестницы нет, чтобы снять их оттуда… Бабушка вздохнула и прочь меня повела. Вот с этими самыми словами: «Все будет хорошо. Все будет хорошо».

Это был один из самых длинных монологов, который Августа произнесла за все время, что я знала ее. Но он оказался неоконченным. Августа снова закурила и продолжила:

– Я позвала тебя о квартире поговорить. Хочу отписать ее Муське. Что скажешь?

Что я могла сказать? Та женщина с девочкой, стоящие на выступе, на последнем этаже, они все еще были у меня перед глазами. И я быстро, чтобы только освободиться, ответила:

– Конечно. Делайте, как считаете нужным.

Видимо, Августа надеялась, что этим последним жестом она окончательно выталкивает меня из того магического круга, в котором находилась сама.

…Через месяц Августа умерла. Я приехала по звонку Муськи.

Августа лежала в постели. Простыня была мокрой. Я достала из шкафа широкое полотенце и обвернула им Августины ноги. Потом оглядела спальную. Того, что я искала, нигде не было.

Муська перехватила мой взгляд.

– Да-да, золотишко у вашей тетушки имелось. Муж ей дарил на дни рождения, она рассказывала. Но все в начале девяностых распродать пришлось, на пенсию-то не прожить было.

«Надо же, – подумала я, – со мной Августа никогда не входила в такие житейские подробности».

Полагаю, расставаться с «золотишком» ей было не сложно. Меня оно тоже не интересовало. Мне нужны были Августины серебряные браслеты. Они оказались у нее под подушкой.

Пришла врач из поликлиники, заполнила положенные бумаги, вызвала по телефону спецтранспорт.

Через час приехала старая «газель», чтобы везти Августу в морг. Шофер, коротко просигналив, так и не вышел из машины, чтобы помочь нам. И мы с Муськой, взявшись с двух концов за простыню, стали выносить Августу.

Я думала, что она будет легкой. Но она оказалась очень тяжелой, и я все боялась, как бы не лопнула простыня, пока мы спускаемся с пятого этажа.

На улице я заметила, что полотенце, в которое были завернуты Августины ноги, уже промокло.

…Мы похоронили Августу через три дня. Участвовать в поминках, которые устраивала Муська («Нет-нет, что вы, никаких денег, это мой святой долг»), я не стала.

А вчера исполнился год Августиной смерти. Позвонила Муська, спросила, поеду ли я на кладбище. Начало дня было душным, тяжелым. Собиралась гроза. Я сказала, что нет.

Я была дома, слонялась по квартире, а Моямарусечка ходила за мной по пятам. Она всегда чувствовала приближение грозы.

Я думала об Августе, о том ее решении с квартирой. Я давно поняла, что ничего из ее замысла не получилось, и что те две комнаты в коммуналке на Обводном канале, где родились и выросли она и моя мама, превратились потом вот в эту нашу малометражку. И это означало, что истинной правонаследницей Августы, хотелось ей того или нет, – была я.

К вечеру громыхало уже совсем близко, и долгожданная прохлада стала проникать через открытую балконную дверь вместе с порывами ветра.

Я подумала, что хорошо, если б сын успел вернуться из института до того, как начнется ливень, и в это время он позвонил.

Я бросилась в прихожую, и услышала, как за моей спиной сквозняком захлопнуло дверь в комнату. И одновременно услышала крик. И обернулась.

На полу лежала Моямарусечка. Она была похожа на подломившийся под собственной тяжестью цветок пиона с Августиной клумбы.

Мы с сыном опустились рядом с ней на колени и стали уговаривать ее не умирать. Моямарусечка открыла глаза и тихонько посвистела нам, точно подбадривая.

Потом мы везли ее на такси в частную лечебницу, такую, где был рентгеновский аппарат.

Когда я увидела на мониторе компьютера грудную клетку Моеймарусечки, то удивилась, до чего она похожа на мою собственную, с того, школьной поры снимка.

Врач объяснил нам характер повреждений и поднес к голове Моеймарусечки маленькую кислородную маску.

Моямарусечка встрепенулась, стала цепляться лапой за мои пальцы и что-то быстро-быстро говорить на своем птичьем языке. Через несколько минут она умерла.

Мы решили подхоронить Моюмарусечку к Августе. Мы положили ее в коробку из-под Августиных туфлей, которые я с удовольствием донашиваю, они пришлись мне впору, и вот – едем.

Сначала на трамвае. Потом в метро.

Мы сидим, притулившись друг к другу. Сын держит на коленях коробку.

Дорога впереди длинная.

Моцарт в три пополудни

Она всегда была такой. Нескладной, с большим туловищем, большими ладонями и ступнями, карими, широко поставленными на широком лице глазами и полуулыбкой на толстых губах. Она никогда не была на море, но ей в голову не приходило жалеть об этом. Иногда ей снилось, что она плывет, и не в замкнутом самодельном водоеме неподалеку от их садового участка под Александровкой, а в чем-то подвижном, и тело ее делалось ловким и легким. Но сны эти прекратились еще в детстве, плавать Тамара так и не научилась, а воду любила проточную, из крана.

У нее никогда не было выходных туфель, кроме тех, что купила ей бабка на окончание ПТУ, кремово-нежных, с модной металлической пряжечкой. Радость подарка портил обидный плоский каблук. «Чтоб не навернулась, дурища такая», – пояснила бабка, пряча в шкаф мятую картонную коробку. Стоимость этих первых и последних выходных туфель Тамара запомнила навсегда: девять рублей пятьдесят копеек на старые деньги. Жали туфли самым немилосердным образом, хотя ширина была выбрана большая. Жали так, что ныло сердце. Похожее она испытала в шестом классе, когда мальчишки хотели запереть ее одну в кабинете биологии, где стоял обглоданный человеческий скелет. От страха остаться в закрытом помещении неловкая Тамара успела подставить ногу в щель, а тайная ее симпатия отличник Ладушкин все тянул и тянул на себя дверную ручку, хотя прекрасно видел и зажатую ногу, и сверху вниз обращенный на него страдающий Тамарин взгляд, и ее толстые, лодочкой-полуулыбкой сложенные губы, в которых так удобно было скапливаться слезам.

Туфли Тамара надела еще раз на собственную свадьбу, когда пряжки опять вошли в моду. Теперь туфли жали еще сильнее, а сердце продолжало ныть и после того, как Тамара, вернувшись с Виталиком из загса, стянула их с опухших ступней и сунула в помойное ведро, будто знала: ничто подобное ей больше не пригодится.

А последние годы Тамаре стало сниться, что она беременная. Это был трудный сон, хорошо, что повторялся не часто. В этом сне Тамара клала руку на живот и прислушивалась, шевелится ли ребенок. Различив толчки, она успокаивалась. Но чаще под ее ладонью ничего не происходило. Какое-то время Тамара лежала в своем сне тихо и надеялась на чудо. Потом сердце тоскливо запрокидывалось, горло сводила судорога, она всхлипывала и просыпалась.

* * *

Было пять утра. Батареи шпарили, гоняя по комнате душные волны. Тамара несколько раз глубоко вздохнула, стараясь унять сердцебиение. «Вот окаянные… Газ сжигают. Еще до середины мая терпеть. Оттого и сны такие снятся. Отчего же еще…»

Она спустила на пол тяжелые, венозной сеткой оплетенные ноги, вслед подтянула большое туловище и так, в два приема, встала. Разношенными босыми ступнями прошлепала в ванную. Не включая света, отвернула до упора холодный кран, долго стояла, подставив под струю руки, потом обтерла шею, лицо, грудь. Ворот ночной рубашки намок, но это было приятно. Она снова подставила руки под кран. Проточная вода ее успокаивала.

В кухне она допила чай, оставшийся с вечера. Огибая мебель большим телом, дошла до окна, раскрыла форточку настежь и зажмурилась от удовольствия: воздух был прохладный, с запахом народившейся тополиной листвы. Окна дома напротив блистали отраженным светом зари. «Точно в церкви». Тамара вспомнила, как ходила святить вербу и горячо светящиеся оклады иконостаса. Пока она любовалась окнами, с востока натянуло тучи, солнце спряталось, а к запаху листвы примешался запах близкого дождя.

В Женечкиной комнате работал компьютер.

– Ты что же, и не ложилась совсем?

Женечка повела плечом:

– Да ладно, мам. Еще немножко. Спи.

– На занятия же…

– Сегодня к третьей паре. Закрой дверь, если мешает.

– А что мне должно мешать? – удивилась Тамара.

Звук, идущий от компьютера, был приятным, похожим на шелест листвы за окном. Она разглядывала прямую спину дочери, ее слегка запрокинутую голову. Поза эта что-то напоминала Тамаре, что-то виденное по телевизору, значительное и таинственное.

Дверь в комнату дочери она закрывать не стала. Ей казалось, что это отделит их друг от друга. Сначала таким отделением было, когда она перестала кормить. Тамара вспомнила недолгие ночные кормленья, тельце ребенка возле груди, приглушенный свет ночника, вспомнила, как засыпала и потом просыпалась оттого, что девочка сама находила грудь и опять начинала сосать.

Бабка злилась, когда Тамара ночью брала девочку в постель. «Коровища, заспишь ведь ребенка!» – она трясла Тамару за плечо, и от руки ее привычно било электричеством. Тамара вставала, перекладывала Женечку в детскую кроватку возле изголовья своей тахты, протискивала руку между деревянными прутьями и дальше спала так.

Когда Женечка подросла, место детской кроватки заняло раскладное кресло. После смерти бабки Женечка вместе с креслом перекочевала в освободившуюся комнату, а железную кровать, на которой померла бабка, Тамара снесла на помойку.

Теперь, откинув край одеяла и белоснежной крахмальной простынки, Тамара сидела рядом с дочкой, ждала, пока та заснет, и только потом с сожалением уходила.

В открытую дверь Тамара слышала все Женечкины шевеленья, сопенья и, не дай бог, покашливанья. Она спускала на пол тяжелые ноги и шла к девочке либо подоткнуть сползшее одеяло, либо сменить влажную, сладким детским потом пропитанную рубашечку. Дочь выросла, но по молчаливому уговору дверь между их комнатами не закрывалась.


До будильника оставалось полтора часа. Тамара вздохнула и принялась разглядывать свои руки. Лежащие на груди поверх одеяла, они воспринимались как посторонние, отдельные от нее предметы. Она вдруг подумала, как руки эти будут в гробу. Остальное свое тело она не знала и не любила его. И лицо свое почти не знала, выхватывая то щеку, то нос, то подбородок, пока чистила зубы в ванной напротив узкой зеркальной полочки. А вот руки всегда были у нее перед глазами, и ей стало жалко их. Тамара пошевелила толстыми пальцами со сморщенными от постоянного пребывания в воде подушечками. «Так и остались. На всю жизнь мою. Интересно, когда помру, разгладятся?»

Мысль о смерти оказалась настолько страшной, что захотелось кричать. Тамара беззвучно крикнула раз, еще раз. Крики внутри нее напоминали крики чаек, прилетавших на окрестные помойки. В голове у Тамары все в этот ранний час путалось, перескакивало с одного на другое. Были это не мысли, а сполохи памяти. Так ночью выхватывали угол ее комнаты фары въезжавшей во двор машины.

Подумав про чаек, Тамара тут же вспомнила смерть Дуськи. Последний год кошка начала болеть. В ветлечебнице сказали, что онкология, лучше не трогать, и предложили усыпление. Но усыплять, к тайному Тамариному облегчению, не позволила Женечка.

Тамара ухаживала за кошкой, вливала ей в глотку подсолнечное масло, когда та отказывалась от пищи, всыпала истолченные таблетки «на корень языка» и с некоторым даже уважением посматривала на Дуську, у которой оказалась не просто человеческая, а «женская» болезнь. Кошка исхудала, шерсть ее стала неопрятно-мятой, и ходила она, покачиваясь на плохо гнущихся лапах.

Месяц назад Дуська, привыкшая спать под Тамариным боком, забраться на тахту не смогла, а Тамара помогать не стала, потому что Дуська страдала недержанием и Тамара замучилась отстирывать простыни и пододеяльники с бледными разводами кошачьей мочи. Ночью Дуська несколько раз начинала скрестись, цеплять когтями обивку, пока, сжалившись, Тамара не положила ее рядом с собой.

А под утро Тамаре приснился крик чаек. Это был резкий крик возле самого уха. От страха Тамару подкинуло. Кричала по-птичьи тоскливо Дуська. Вытянувшись на одеяле и задрав сведенную судорогой шею, она через равные промежутки времени издавала сиплые возгласы, похожие на крики чаек, и при этом перебирала лапами, точно плыла.

– Сделай что-нибудь, мама!

Женечка стояла в дверях, прижав к щекам ладони.

– Так что ж, доча, что ж теперь сделать…

Тамара сунулась в аптечку за анальгином, чтобы хоть как-то облегчить Дуськины страдания, но Дуська опять сипло закричала, и было ясно, что никакое лекарство в это сжатое смертью горло уже не протолкнуть. Тогда Тамара стала растирать Дуськину шею, чуть ниже побелевших ушных раковин. Наверное, это помогло, потому что кошка обмякла и задышала спокойнее. Но еще через минуту по Дуськиному телу прошла мелкая брезгливая судорога, точно кошка хотела отряхнуться от тела, причинившего ей столько мук. Дуська дернулась еще раз и, напрудив на одеяло теплую, без цвета и запаха лужицу, умерла.

Тамаре захотелось перекреститься, но она представила вдруг, что сказала бы по этому поводу бабка, и креститься не стала, а только закрыла кошке глаза и, пока та не остыла, сложила в клубочек ее тело, чтобы хоронить было удобнее.

…Тамара слизнула скопившиеся в уголках губ слезы, повернулась на бок.

Она лежала, вытянув ноги, туловищем чуть подавшись вперед. И это была в точности та поза посудомойки, в которой она последние двадцать лет своей жизни стояла над двойной раковиной в дошкольных и школьных учреждениях, куда ходила Женечка. Исполнительную бесконфликтную Тамару взяли бы и нянечкой, а то и завхозом, но она осталась посудомойкой. И теперь, когда Женечка заканчивала третий курс университета, Тамара опять мыла тарелки в школе, в той, которая ближе к дому.

* * *

Мать свою Тамара знала по нескольким уцелевшим фотографиям, где та была или пупсом с локонами, или школьницей с упрямо задранным подбородком и дерзким взглядом. Остальное было покрошено бабкой в капусту портновскими ножницами на глазах рыдающей от ужаса пятилетней Тамары. Причем в памяти Тамариной явственно сохранились искры, летевшие от бабкиных рук.

Все письма матери «оттуда», пока они оттуда еще приходили, уничтожались бабкой нечитаными. Это был полный обрыв связи в прямом и переносном смыслах. Сохранилась, правда, завалившаяся за ящик комода фотография белокурой светлоглазой красавицы лет двадцати трех. Но ее Тамара нашла уже после бабкиной смерти. Тамара вглядывалась в веселое лицо матери, с тоской рассматривала крупноголовую некрасивую девочку на ее коленях и думала, что правильно мать сделала, когда неожиданно для родителей зарегистрировалась с кубинским врачом-стажером и в чем была (за вещами бабка ее не пустила) отчалила на остров Свободы.

Все, что в матери было красиво, – широко поставленные, с шальным блеском глаза, высокие скулы, полные, с натянутой блестящей кожицей губы, легкая кудрявость – все это в Тамаре становилось уродством. За большой рост и мелко вьющиеся волосы в школе Тамару дразнили непонятной «верстой коломенской» и неприятной «Анжелой Дэвис».

И по сей день Тамара была уверена: мать сбежала в другую жизнь, чтобы не видеть ее, страхолюдину. Жива мать или нет, Тамара не знала и давно уже не пыталась узнать, а когда подавала в церкви заупокойные и заздравные записочки, на всякий случай включала ее в оба списка.

В церковь Тамара ходила в годовщины смерти деда и бабки, а еще накануне Вербного воскресенья святить наломанную в кустарнике позади садового участка и связанную в тонкие пучки вербу, которую продавала потом на пятачке возле метро. На том же пятачке Тамара продавала в Троицу березовые нежные венички, утром первого сентября георгины из своего сада, а потом весь сентябрь по субботам – яблоки. А еще она подрабатывала женщиной.


Торговала у подземного перехода возле метро Тамара чаще всего не одна, а с бывшей учительницей музыки из первого подъезда, пенсионеркой Маргаритой Петровной. Раньше старенькая Маргарита, аккомпанируя на аккордеоне, пела в подземном переходе вместе со своей приятельницей, бывшей хоровичкой, песни Великой Отечественной войны, на них народ реагировал мелкой и средней монетой лучше, чем на остальной советский репертуар. Но хоровичка съехалась с дочерью и стала жить на другом конце города, и Маргарита, стеснявшаяся выходить одна, прибилась к Тамаре, теперь уже без всякого аккордеона, а с собственного исполнения кружевными воротничками и салфеточками, распяленными на сильных пальцах бывшей пианистки.

Вот и на Вербное они торговали вместе. Из соседнего стеклянного ларька с компакт-дисками неслась музыка. Звучала она почти беспрерывно, и выражение глаз Маргариты Петровны было почти беспрерывно страдальческое, за исключением тех минут, когда она, поднимая к Тамаре сморщенное запеченное личико, сообщала:

– Французский шансон. Правда, прелесть, Тамара?

Тамара поглядывала сверху вниз на Маргариту Петровну и улыбалась.

– Молчунья ты, Тамара, – констатировала Маргарита и кивала на большие Тамарины руки, сжимавшие пучки вербы: – Замерзла, наверно? Вон как покраснели.

Тамара улыбалась. Руки ее давно поменяли цвет, и не от холода, а от воды. А что холодно, думала Тамара, так Пасха-то нынче поздняя, оттого и холодно, отчего же еще…

Иногда Маргарита показывала глазами вверх, туда, где, смешиваясь с прогорклыми выхлопами из соседнего Макдоналдса, звучала музыка:

– Удачная аранжировка.

И Тамара улыбалась, но не музыке, а слову, которое было прочным и кружевным, как салфеточка на Маргаритиных крепких пальцах.

– Вот скажи, – Маргарита все еще не теряла надежду на двустороннее общение, – что же ты, Тамара, выше посудомойки не пошла?

Тамара опять пожимала плечами. Она не знала, выше ли по отношению к посудомойке – уборщица, пусть и в «богатом доме», куда она приходила раз в неделю по воскресеньям к «хорошей девочке», племяннице своей школьной директрисы. Об этой статье дохода Тамара никому не рассказывала, потому что стыдилась. Во-первых, несколько раз она слышала, как «хорошая девочка», совершенно не смущаясь ее присутствием, сообщает по телефону приятельнице, что к ней «пришла женщина убираться». Во-вторых, однажды она обнаружила сначала в прихожей, на шкафу, с которого обязана была вытирать пыль, а другой раз в спальне под кроватью нетолстую пачку тысячных купюр. «Проверяют», – сообразила Тамара и больше думать про это не стала. В-третьих, как правило, именно в ее день «хорошая девочка» уезжала на несколько часов «успокоить нервы, по магазинам прошвырнуться», оставляя дома шестилетнего сына. Молчание Тамары бесило скучавшего мальчонку, и он принимался кидать в нее игрушки. Иногда в ход шел пистолет, больно стрелявший мелкими пластмассовыми пульками. Родителям она никогда не жаловалась, знала, что те сына поколотят. А на вопрос периодически инспектирующей пищеблок директрисы: «Как там дела, Тамарочка?» – опускала глаза и благодарно улыбалась – за один день уборки она получала больше, чем за неделю мытья посуды в школьной столовке.

И только раз в году она говорила, что «завтра никак не может», предпочтя неверную выручку от продажи вербы верной – от протирания специальной салфеткой, смоченной специальной жидкостью, непременно каждого в отдельности квадратика специальной керамической плитки в кухне, прихожей и ванной «хорошей девочки».

* * *

В три пополудни на пятачке возле метро случалось, по определению Маргариты, чудо. В пересменок, что ли, из ларька начинало звучать и звучало в течение получаса не то, что обычно, а то, от чего лицо Маргариты светилось всем спектром человеческого счастья. Она дергала Тамарин рукав, привставала на цыпочки и шептала:

– Это Бах, Тамарочка, ля-минорная хоральная прелюдия. – Маргарита обводила слезящимися глазами столпотворение на грязноватом пятачке возле метро и броуновское движение людей у входа в новый торговый центр через дорогу. – Такое даже этому , – она делала неопределенный жест подбородком, – даже этому придает смысл.

Тамара смотрела на маленькую взволнованную Маргариту и тоже начинала волноваться. Она знала, что сейчас в записи настанет короткая пауза, а после будет нежная и светлая, как бы на ощупь идущая мелодия, похожая на то, как ходит сквозь толпу ее Женечка.

Музыка звучала сначала тихо, почти неразличимая сквозь шум транспорта, и вдруг разрасталась, делалась широкой, похожей на поле, через которое Тамара ходила от станции к даче и обратно, а потом делалась больше поля, перекатываясь за пологие холмы и неровную линию дальних лесов, туда, где Тамара никогда в своей жизни не бывала.

Она подхватывалась и без подсказки радостно вспоминала:

– Это же этот, как его… Моцарт.

Маргарита благодарно кивала:

– Двадцать третий концерт. Адажио.

Маргаритины пальцы шевелились в такт мелодии под кружевным воротничком, или что там в этот момент на них оказывалось.

Слушая музыку и разглядывая толпу, Тамара вдруг вспомнила, что хотела рассказать Маргарите про церковь, но тут запись кончилась, а к ним подошла молодая женщина с девочкой на руках и стала прицениваться к воротничку. Тамара, желая помочь Маргарите в торговле, похвалила качество ниток и тонкую работу. В это время девочка потянулась к пушистым вербным почкам, несколько раз громко сказала: «Зайка. Хочу», и женщина вместо Маргаритиного воротничка купила Тамарину вербу. Маргарита поджала губы, и лицо у нее вдруг сделалось похожим на лицо Тамариной бабки, когда та собиралась сказать свое привычное: «Дурища!» Внутри Тамары все сжалось, она даже глаза прикрыла от страха, но Маргарита смолчала, только досадливо дернула подбородком и начала собираться, да, может, и не из-за Тамары, а потому что дождик стал накрапывать.

Женечка, которой Тамара вечером начала было говорить про церковь, слушала рассеянно, и по ее лицу переливалась, как солнечный блик, улыбка. Эта мечтательная, непонятно про что улыбка насторожила Тамару.

– Ты чего, доча?

– Да ничего… Так… – Женечка замотала головой и рассмеялась. – Кружение сердца.

Слова про сердце Тамару совсем испугали.

– Болит, что ли?

– Да нет же, мама. Это из книжки.

Женечка нетерпеливо повела плечом и отвернулась к компьютеру.

«Влюбилась, что ли?» – Тамара беспомощно смотрела в Женечкину прямую спину, не зная, радоваться своей догадке или огорчаться.

Она еще немного потопталась в дверях, чего-то выжидая, но Женечка надела наушники и больше на мать не отвлекалась. Тамара вздохнула и пошла стелиться.


Все, что безуспешно пыталась она рассказать сначала Маргарите Петровне, а потом Женечке, могло уместиться в две-три фразы, потому что подробности моментально улетучивались из Тамариной головы. Но теперь, в пустоте раннего утра, она вспомнила и сырой, под куртку проникающий ветер, и землю, стеклянно хрустевшую под ногами, пока она ломала вербу.

Заходить на дачу, протапливать печь и греться Тамара не стала, чтобы не терять времени, и в обратной холодной электричке промерзла еще сильнее. С этим ощущением всю ее забравшего холода пришла она в церковь.

Служба уже началась. Тамара купила тонкие свечки и осталась стоять у входа, зажав между ступнями клеенчатую сумку с вербой. В церкви было тепло и народу было много. Успокоительно пахло оплывшим воском и ладаном. Радуясь пению невидимого хора, Тамара искала глазами, как бы ловчее пробраться через толпу и поставить свечки, уже начавшие подтаивать в ее толстых пальцах.

Вдруг люди расступились, и Тамарин взгляд упал на стол, где писали заздравные и поминальные записочки. Возле дальней от Тамары стороны сидела, а вернее, недвижно полулежала, опустив голову на руку, женщина. Люди писали свои записочки, опасливо косились на женщину и отходили. Голова женщины была уткнута в сгиб локтя. Но каким-то образом Тамара поняла, что она старая. Наверное, по тяжелым коричневым ботинкам с закругленными носами и явно из прежнего запаса чулкам в резинку. На женщине был приличный, но легкий, не по нынешней погоде, плащик. «С раскладушки», – определила Тамара. Так по старой, середины девяностых, памяти называла она теперешний «секонд-хенд». Это остатков с кухни она никогда домой не носила, брезговала давать Женечке, а во что одеть свое тело, ей было все равно.

Тамара огляделась, не зная, что делать с мертвой старухой, и решила делать, что все – отойти.

Она поставила свечки и начала было продвигаться к алтарю, где батюшка, рассыпая легкие, сверкающие отраженным золотом брызги, уже начал святить вербу, но взгляд против ее воли опять вернулся к столу. Она разглядывала пальцы женщины, карандаш, упиравшийся грифелем в записку, и вдруг заметила подрагивание. «Живая!» – Тамара обрадовалась и обо всем сразу догадалась: вечер был холодным, в церкви было тепло, а поминальный список оказался длинным. Женщина уснула, но и во сне продолжала писать. Тамара заглянула через плечо спящей: «Это сколько ж их там?» Листок был испещрен сверху донизу. Из-под листка «за упокой» выглядывал другой, «за здравие». Но в нем значилось всего-то четыре имени. Примерно столько же было бы и у Тамары, не включай она каждый раз неизвестно живую или мертвую мать и минимум дважды – «хуже не будет» – Женечку. Но вот длинный список…

«Неужели всё родня?» – вдруг позавидовала Тамара. Эти мертвые принадлежали спящей женщине, закрепляли ее в прошлой и в будущей жизни, делали значительной. Тамара же со своими дедом, бабкой и неизвестно живой или мертвой матерью была вроде как сирота. Год назад умершая от саркомы пищевода Катюха, единственная, с первого еще места работы подруга, картины существенно не меняла. Был, конечно, тоже неизвестно живой или мертвый отец. Но имени его Тамара не знала, отчество ей дали дедово. Когда однажды она спросила бабку, как звали отца, та глянула так зло и таким голосом ответила: «Не помню», что любопытство к своей родословной отшибло у Тамары навсегда.

Тамара пристроилась рядом со спящей женщиной, быстро написала заздравную записочку, а над заупокойной стала думать. Наконец вспомнила соседа с пятого этажа, обрадовалась и добавила в список еще одно имя.

* * *

Ни деда своего, ни бабку она не любила. «Урод я, как есть урод… – казнилась Тамара. – А может, потому это, что все ушло на ребенка». Она пыталась понять и одновременно утешить себя, но выходило одно: никакой любви к родне у нее не было задолго до рождения девочки. По крайней мере, так Тамаре теперь казалось.

Любовь кончилась гораздо раньше, чем бабка развела Тамару с Виталиком. «Жилплощадь ему нужна, лимите этой, а не ты, не понимаешь, что ли, дурища. Дед на квартиру жизнь положил. Вон, – и бабка коротким кивком указывала на сервант, где позади разнокалиберных рюмок и аляповатого чайного сервиза красовались дедовы никому теперь не нужные свидетельства об изобретениях, – вон, патентов-импотентов этих сколько. Не дам Витальку прописывать, не смей, слышишь, дубина стоеросовая!» – и она так стучала по столу сухим, ощетинившимся белыми костяшками кулаком, что у Тамары все внутри подламывалось. Она стояла перед бабкой сутулясь, вытянув по швам большие руки, глотала густые слезы и думала, что Виталик и так уйдет, теперь-то, когда она третий раз за два года выкинула.

Маргарита Петровна, с которой Тамара однажды поделилась своими терзаньями, сочувственно вздохнула:

– А ты пожалей их, Тамарочка. Вспомни что-нибудь такое и пожалей. Тебя и отпустит.

Совет был простой, но трудновыполнимый.

Остаток того дня и часть следующего Тамара в свободное от работы время сидела, стиснув на коленях руки, и пыталась вспомнить «что-нибудь такое». Для бабки подходящих воспоминаний никак не находилось. А вместо деда Тамара почему-то вспомнила пол-литровую стеклянную банку из-под кабачковой икры.

Банка стояла рядом с чахлым фикусом на подоконнике, доверху заполненная водой, весело преломлявшей солнечные лучи. Внутренняя поверхность банки посверкивала микроскопическими пузырьками воздуха, а на дне клешней лежала дедова вставная челюсть, в которой между пластмассовыми симметрично лепились два золотых зуба. Зачем нужны были в протезе золотые зубы, Тамара не знала, расспрашивать обычно хмельного и злого на язык деда не решалась, а банку больше всего запомнила потому, что должна была менять в ней воду.

– Тамарка, дубина стоеросовая, не следишь, что ли, опять замутнелась! – кричал дед, и Тамара с отвращением брала банку и несла в ванную. – Глаза-то не закрывай, дурища, е…нешь челюсть, а она хрупкая, в чем я выходить буду?!

Повседневная разношенная челюсть с утра до вечера перекатывалась у деда во рту, а та, что с золотыми зубами, была парадная, «для выхода», но выходил дед, оказавшись на пенсии, редко, разве что в соседний магазин за «бескозыркой», на почту, куда до востребования приходил его любимый журнал «Техника – молодежи», или к единственному, еще фронтовому другу «вспомнить прошлое».

Из родного проектного института неуживчивого, вечно качавшего права деда «ушли», как только он достиг пенсионного возраста. Оказавшись не у дел, дед и вовсе задурил: днем спал, вечером начинал пить «горькую», а ночью конструировал из подручных материалов летающую тарелку. В том, что это была именно летающая тарелка, Тамара не сомневалась, помня, как давним летом, щуря глаз на холмы в поле, через которое они ходили от станции к даче, и что-то в уме прикидывая, дед обронил:

– Эх, площадка пропадает, сюда бы инопланетян в тарелочке, я бы заскочил хоть на подножку да съ…ал отседа.

Стук молотка и грохот постоянно рушившихся конструкций мешали спать не только Тамаре с бабкой, но и совершенно бесконфликтным жильцам второго этажа. По вечерам, строго после одиннадцати, приходил маленький мужчина, робко просил, «если можно, быть потише» и заканчивал неизменной фразой:

– Понимаете, Левушка кандидатскую пишет, ему ночью отдыхать надо…

Особое неудобство представлял тот факт, что с нижним соседом бабка много лет проработала на одном предприятии, конденсаторном заводе, он – в плановом отделе, она – в цеху, измерителем электрических приборов.

Бабка понимающе закатывала глаза, мотала головой на дверь и стучала костяшками пальцев по своему лбу. На следующую за визитом соседа бабкину ругань дед моментально вскипал:

– Мешаю?! Тебе с Тамаркой, что ль, мешаю? Не велики господа, потерпите. Этим «средствам передвижения», что ль, мешаю? Так кто их тут держит?

И дед ударял молотком в пол, совершенно забыв, что переменой места жительства озабочен в первую очередь он сам.

Однажды бабка не выдержала, нашла знакомого с пикапом и, пока дед отсыпался после ночных трудов, побросала в кузов весь его инструмент, очередную хитрую конструкцию из проволоки, разнокалиберных досок и фрагментов солдатской плащ-палатки, подшивку «Техника – молодежи» за последние пару лет да кое-что носильное. Все это было переправлено на дачу, даром что середина осени. Решение свое бабка обосновала: дом, слава богу, бревенчатый, не щитовой какой-нибудь, трещины в печи летом замазали, электричество гаснет редко, телевизор хоть и черно-белый, но работает, до станции с магазином и почтой рукой подать, три километра, не больше.

Проспавшись, дед грозно обвел глазами пустую комнату и спросил: «Где памятник?» В ответ на шипящее бабкино: «Памятник у Пушкина», – дед плюнул на вымытый пол и тем же вечером отправился вслед за своим скарбом.

Городскую квартиру с домочадцами он оставил без всякого сожаления, приезжал дважды в месяц: привозил пакет с грязным бельем, мылся в ванной, забирал пенсию, очередной номер любимого журнала и отбывал восвояси, не сказав слова ни жене, ни внучке. Из его телефонных разговоров со старым фронтовым товарищем Тамара уловила, что «водка вчера не пилась, так пришлось ее, как колбасу, есть» и что «давно уж не встает, но ничего, в крематории от жары встанет».

Как-то из коридора донеслись всхлипывания. Тихонько подойдя к двери, Тамара услышала, как дед, прикрыв ладонью телефонную трубку, повторяет: «Нет, ну ты ответь, ответь, ну почему они не поют, что мы пели…»

А в конце февраля позвонили из милиции и сказали, что дед замерз насмерть. Кто-то из местных увидел его в поле сидящим возле странного конусообразного сооружения. Вскрытие показало, что в крови деда алкоголя было больше, чем красных кровяных телец.

Тихо матерясь, бабка перенесла предварительно разобранную конструкцию на участок. Уже весной Тамара обнаружила приспособленный для компостной ямы кусок дедовой плащ-палатки. С краю можно было прочитать расплывшуюся от дождей надпись фиолетовыми чернилами: «Летающая тарелка Прощание славянки».

Был и угаданный дедом крематорий, и поминки на пять человек, включая нижнего соседа с женой и дедова фронтового товарища. Когда выпили по первой, бабка встала и, одернув негнущиеся полы пиджака покроя начала пятидесятых, произнесла речь о том, что хорошим человеком был покойный, что доблестно воевал он, защищая Родину, и что много полезных изобретений сделал на благо все той же Родины и еще вот – бабкина постреливающая электричеством ладонь легла на Тамарино плечо, и получилось совсем как в старых фильмах про коммунистов – внучку «поднял». А что пил, так кто ж после такого не пил. Тут дедов товарищ тоже поднялся и сказал непонятное про «лендлизовскую зажигалку треклятую», из которой вытащил его покойный. А Тамара все отводила глаза от его обтянутой исподней, младенчески гладкой кожей какой-то неприлично голой руки, сжимавшей граненый стаканчик с водкой.

Она так никогда и не спросила у бабки, почему та не стала хоронить деда на тогда еще малонаселенном Южном кладбище. Наверное, потому что далеко, за городом. А «своих» могил, куда можно было бы подхоронить, у них не образовалось: дед и бабка Тамарины были детдомовскими.

Забытую на подоконнике челюсть Тамара закопала летом в поле, на том холме, где дед установил свой кратковременный памятник летающей тарелке. Место он выбрал удачно. Внизу, по левую руку, видно было все их садоводство, разросшееся за Тамарину жизнь до ближнего леса. Позади, в низине, проходила железная дорога, а все, что впереди и справа – было холмами, полями и лесами. Уж конечно, ни в какое сравнение это не шло со стеной крематорского колумбария, в которую, как на полку посудного шкафа, бабка поставила урну с тем, что осталось от деда.

И Тамара не пожалела, что вместе с челюстью завернула в чистое вафельное полотенце дедовы медали и единственный орден.

Когда в самом конце голодных восьмидесятых бабка хватилась мужниных боевых наград – «вдруг за них денег дадут», – то ничего добиться от Тамары не смогла. Та лишь поводила своими коровьими глазами и как заведенная играла в «ехали-поехали – в ямку попали» с полуторагодовалой Женечкой. Да и что с нее было взять, с «дурищи такой», с «дубины стоеросовой».

После деда бабка прожила еще пятнадцать лет. Последний год перед смертью она лежала дома, на неизменно белоснежном накрахмаленном белье. Перенесшую повторный удар, ее не брала ни одна больница. Бабка знала, что жить ей осталось мало. Она смотрела с утра до ночи телевизор и плакала белыми злыми слезами, понимая, что не успеет узнать, чем кончится ее любимая «Санта-Барбара».

Тамара похоронила бабку в землю. Она сняла со сберкнижки все, что держала на черный день. Это было ее единственное и, несомненно, удачное вложение денег: бабка умерла накануне дефолта.

* * *

В десятилетке Тамаре не дала доучиться бабка: «Еле тянешься, нечего парту просиживать». «Тянулась» Тамара не хуже многих, а если бы ее не торопили, дали время собраться с мыслями, да еще и побороть отвращение к своему громоздкому телу, выставленному на всеобщее обозрение у доски, то, может, и пошли бы у нее вместо сплошных троек хоть редкие, но четверки.

Так после восьмого класса оказалась Тамара в ближайшем профтехучилище. В городе за последние годы ПТУ открывались чуть не при каждом производстве, поскольку партия в лице местного начальства сказала, что Ленинград – город победившего пролетариата и пусть пролетариата этого будет больше, а бабка за решениями партии следила.

Путягу Тамара кое-как закончила, и бабка привела ее на свой конденсаторный завод, сказав в отделе кадров что-то весомое про «рабочую династию», а что, Тамара не разобрала, ёжась под насмешливым взглядом хорошенькой делопроизводительницы.

Из ругани между бабкой и дедом Тамара узнала, что конденсаторный завод был ящиком. Иногда, возводя к небу глаза, бабка многозначительно произносила: «Космос». Это победное слово совсем не подходило к слову ящик, вполне, кстати, годящемуся для тех двухэтажных серых кирпичных построек, огороженных забором с перекрученной колючей проволокой поверху, которые и были бабкиным заводом.

Однажды, ссорясь с дедом из-за того, что «зарплаты опять не донес» и что она «получает с выработки, а его тринадцатая то ли будет, то ли нет», бабка забылась и выпалила: «Я на оборонку работаю!» На это дед ответил презрительной усмешкой, верченьем пальца у виска и напоминаньем, что и его институт тоже ящик, и вообще более или менее весь «великий, могучий и бескрайний» работает исключительно на оборонку, и поэтому нечего тут заливать.

– Из патентов твоих еще неизвестно, что получится, а я руками продукцию произвожу! – потрясая сжатыми кулаками, бабка пускала в ход последний аргумент. – Вот этими самыми! Чуть палец в сторону, и как тряханет! Я же вся теперь этим электричеством напитанная, как будка трансформаторная!

То, что бабке удавалось, зачастую вполне прицельно, стрелять электричеством, и дед, и Тамара знали на своей шкуре. Так же как и то, что эта бабкина диковинная особенность усиливалась в холодную погоду. И сравнение она себе придумала правильное: однажды летом Тамара осмелилась пойти вместе с соседскими ребятами на запрещенную для гулянья окраину садоводства, где стояла старая трансформаторная будка, и хорошо запомнила опасно вибрирующий шмелиным жужжанием воздух возле тонкой деревянной стены, к которой она так и не решилась прикоснуться.


Поговаривали, что работа на заводе вредная. Однако бабка держалась другого мнения. «Видишь, какой дым из трубы идет? Не черный какой-нибудь, а прозрачный совсем. Ветер дунет, и нет его. Болтовня эта вредная, а не работа», – объясняла бабка, когда они утром вместе шли на завод.

Тамара любовалась дымком. Он был нежным, небесно-голубым и рассеивался над ближайшими домами. Но подобные разговоры бабка позволяла себе уже после того, как Тамара стала своя : все служащие и рабочие бабкиного ящика давали подписку о неразглашении.

Сначала Тамару определили в цех № 1. Там она смешивала порошки для керамической массы. Открытые мешки с порошками стояли тут же, вдоль стен. Иногда мешки привозили в цех порванными, и содержимое просыпалось на пол. Тогда Тамара и Катюха, тоже из новеньких, брали совок с веником и шли собирать. У порошков были красивые названия – барий, цирконий, никель, и сами они были красивые – белые, серебристо-белые или с нежным золотым оттенком.

В этом цеху работали «вредники». Здесь давали бесплатное молоко, и отпуск можно было гулять целый месяц, а не какие-то двенадцать рабочих дней плюс выходные, плюс отгулы за сверхурочные, а все равно и трех недель не набегало.

В бабкином ящике Тамара сильно мучилась оттого, что в рабочее время наружу можно было выйти, только получив специальный пропуск, а его просто так не давали. Даже по заводскому двору просто так ходить не разрешалось, а только те несколько минут, что оставались от обеденного перерыва. Приступы панического страха, нападавшие на Тамару в замкнутом пространстве, бабка относила на счет ее дурости. Она точно забыла, что становилось с Тамарой, когда ту, в детстве еще, по выходным или если болела, запирали дома одну. А Тамара помнила.

Сначала она вздрагивала от щелканья ключа в замке, потом с тоской прислушивалась к затихающим шагам на лестнице, потом, встав на цыпочки, смотрела, как бабка, или дед, или оба вместе идут в направлении автобусной остановки на работу или по делам, потом включала телевизор, где ничего интересного не было, потом листала любимый дедов журнал… Больше всего Тамара боялась поднять глаза и увидеть узор на обоях, который однажды, после долгого разглядывания, вдруг сложился в страшное лицо с неотступно следящими за ней глазами.

С тех пор, оставаясь одна, Тамара чувствовала взгляд обойного чудища. Зажмурясь, она сбегала в кухню, где обоев не было. Но это уже не спасало, страх захлестывал ее, начинал душить, и хотелось только одного – вырваться наружу из запертой квартиры. И тогда она делала строго-настрого запрещенное: вставала ногами на широкий подоконник и открывала форточку.

Редкие прохожие на ее вопли: «Дяденьки, тетеньки, спасите меня отсюда!» – не реагировали, а вот кто-то из соседей однажды нажаловался бабке, и Тамару, чтобы неповадно было, в то же вечер отлупили широким солдатским ремнем.

Спустя годы в ящике все стало повторяться. Тамара покрывалась испариной и, почти теряя сознание, бежала в уборную, окно которой, хоть и забранное толстой решеткой, все же выходило на улицу. Она прижималась лбом к холодному стеклу и ждала, пока сердце из горла вернется на свое место. А как-то обнаружила, что так же успокаивающе действует на нее вода. И теперь, когда девчата шли перекурить на лестницу, она шла в уборную, откручивала до упора кран, подставляла руки под проточную воду и чувствовала, как постепенно ее отпускает.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3