Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Групповые люди

ModernLib.Net / Отечественная проза / Азаров Юрий / Групповые люди - Чтение (стр. 10)
Автор: Азаров Юрий
Жанр: Отечественная проза

 

 


Я действительно на черном рынке продавал собственные книги, потому что, мягко говоря, мне попросту нечего было жрать. Конечно же, я не мог томик Альбера Камю, Булгакова и Пастернака отдать за пятерку, то есть по номиналу. Я попросил за три книги семь гривен, и это была весьма и весьма скромная цена, поскольку Булгаков и отдельно на черном рынке стоил тогда шестьдесят – семьдесят, а то и все восемьдесят рублей. Любопытно, что продал десятитомник Достоевского тоже за сто рублей и тут же не удержался – купил избранное Камю всего лишь за десять рублей. Это было очень дешево. Я любил Камю, и когда раскрыл томик и глазами пробежал несколько страниц романа «Посторонний», то не удержался – уж очень захотелось мне иметь своего Камю. С тех пор я с Камю не расставался. И в тот проклятый день я пришел продавать Булгакова и Пастернака, которые меня уже не питали, а Камю был у меня под мышкой. И тот сукин сын, это уж точно было подставное лицо (всем рекомендую: избегайте подставных лиц, обходите их двадцатой дорогой, они могут быть задушевными и смиренными, доверчивыми и чистыми, могут быть щедрыми и продать какого-нибудь Камю за два рубля,- но вы все равно их избегайте!), так вот тот сукин сын сказал мне:
      – У вас, кажется, Камю под мышкой. Я дам вам за всё сто рублей, но обязательно с Камю. Мне он позарез нужен.
      Я торопился, а Камю уже к тому времени я проработал. И я согласился. Отдал ему Камю и еще две книги. И получил две полсотенные бумаги. Одна, как выяснилось потом в милиции, была за номером БЭ 6506644, а другая – за номером ЭЖ 0902712. Номера обеих бумажек были записаны у инспектора милиции Силаева, который показал мне сначала эти номера, а затем предложил сравнить с номерами принадлежащих мне полсотенных. Я, как баран, разглядывал деньги,- сроду никогда не замечал, что на купюрах в изящной овальной раме с вензелями изображено здание нашего любимого Верховного Совета Союза ССР, разумеется, поставленного за кремлевской стеной.
      Я сказал:
      – Собственно, я и не собирался отказываться от того, что я продал свои собственные книги.
      – Не совсем так,- улыбнулся ласково Сипаев и показал мне протокольчик, в котором значилось, что я в апреле сего года продал на Кузнецком мосту у книжной лавки писателей четырехтомник Ибсена за двадцать пять рублей, государственная цена которого – восемь рублей, далее, в мае был куплен один том Альбера Камю за восемь рублей. А теперь,- продолжал Сипаев, – вы продали по баснословной цене две книги стоимостью пять рублей двадцать копеек и фактически перепродали томик Альбера Камю за еще неизвестную нам сумму.
      – Камю я не продал, а приложил к тем двум томам,- сказал я, понимая, что говорю какую-то несусветную чушь.
      – Что значит «приложил». Это в государстве есть подписка, скажем, «Огонька» с приложением или книжек с разной нагрузкой неходового товара. Но вы же не можете сказать, что Камю – неходовой товар. Сколько, на ваш взгляд, стоит на черном рынке томик Камю?
      – Это вам лучше знать,- ответил я.
      – А это вы напрасно. Вы стали на опасный путь. Не работаете нигде, а жить надо. Надо одеваться хорошо,- и он смерил меня взглядом, дескать, недурно ты пока что выглядишь: и курточка современная, и ботиночки на липучке, и сумка импортная, за какие это шиши все?- И вы стали на путь злостного тунеядства и спекуляции… Вот подпишите, пожалуйста, протокол. Прочтите сначала.
      Я прочел. Формально все было правильным. Я понял, за мной следили. Меня отлавливали. Но как я это докажу? Мне не хотелось подписывать протокол. И я сказал об этом.
      – Что ж, можете не подписывать. Это ваше право. Мы напишем, что вы от подписи отказались. Но это несколько изменит характер дела. Мы вынуждены будем отправить вас в следственный изолятор.
      – В камеру?- возмутился я.
      – Естественно, не в санаторий,- улыбнулся Сипаев.- Я вам не советую артачиться. Вас задержали с поличным. Есть улики. Есть свидетели. Чего вам еще?
      – Если я подпишу, меня не отправят в изолятор?
      – Пожалуй, вас могут отпустить до начала следствия.
      И я подписал протокол. И как только я поставил свою подпись, сразу почувствовал, что переступил пограничную полосу: все во мне переиначилось, подменились мозги, видение мира. С одной стороны, все во мне будто смирилось, сковалось, пригасилось, а с другой стороны, появилось новое ощущение свободы, будто я с чем-то главным расквитался: и с обществом, и с государством, и с самим собой, с обязательствами, с тем, что меня сдерживало в этой жизни. Я теперь мог выйти и лечь на мостовую, и, если бы кто-нибудь потом у меня стал спрашивать: «А чего вы это здесь на мостовой развалились, молодой человек?» – я бы ответил: «А катитесь вы от меня, я не отсюда, не из этих ваших правил и предписаний. Я – предосужденный, и на меня не распространяются ваши законы и ограничения, хочу – лежу на мостовой, а хочу – на скамейке, не загораживаю проезжей части, не мешаю прохожим, и не трогайте меня, это мое новое обозначение свободы, ведь не стали же меня еще раз судить за то, если бы я сел на мусорный ящик или залез на дерево. Конечно же, ваше право сгонять меня с мусорного ящика, с мостовой, с дерева, потом спрашивать, зачем я это делаю, и вот тут-то я вам отвечу, глупость за глупость! я спрошу вас: «А зачем меня осудили? Зачем дали подписать проклятую бумажку?» Они, эти спрашивающие, удивятся: «А какая связь между мостовой, деревом, мусорным ящиком и вашим нарушением правопорядка?»,- а я скажу: «Прямая. Меня сначала придавили, можно сказать, экономически, так что я вынужден продавать свои любимые книги, а затем вынудили таким образом залезть на дерево или лечь на мостовую». Абсурдно, не так ли? Мое новое состояние действительно абсурдно, оно лишило меня устоев, берегов, фундамента. Оно внесло сумятицу в мою психику, и я не знаю, что делать, как жить: я растерян, я освобожден от самого себя, я принадлежу лишь внешней моей оболочке, а внутренне прежнее мое «я» уже похоронено, и уже нечто новое зреет, ему, должно быть, суждено совсем видоизмениться, но это уже в других обстоятельствах, в других отношениях. Мое прежнее «я» было уверено в себе, возносилось. Других, то есть многих прочих, считало дураками, демагогами, догматиками, сукиными сынами, а новое, как это ни странно, хотя и обожжено этим проклятым протоколом в 16-м отделении милиции, а все равно смиренно размышляет над всеми другими, которые неожиданно обозначились для меня защищенными, праведными, счастливыми людьми. Через некоторое время слух о моем приводе, о следствии распространится по всем моим знакомым, и все станут сочувствовать, и даже Колтуновский пожмет мне руку и с совершенно искренней грустью скажет:
      – Как жаль, что так все произошло.
      И доброжелатель Надоев мне пожмет руку и скажет:
      – Говорят, вы на рынке покупали Камю? Господи, да обратились бы ко мне, дал бы я вам этого Камю. Сам люблю, но отдал бы вам эту книжечку. Неужто из-за одной книжки надо в тюрьму человека сажать? Надо же, какое стечение обстоятельств! Но вы бодритесь, сударь, не вешайте носа, выше голову…
      И я смиренно буду жать им руки и бормотать что-то вроде:
      – Да, вот так запуталось все в этой истории.
      А какая, собственно, история? Никакой истории нет и не было. Вообще ничего не было. Все по закону. Мой сектор, в котором я работал, срочно расформировали. Расформировали только для того, чтобы уволить меня. Колтуновский сказал:
      – Ищите и вы место. Если кто-нибудь из завлабов пожелает вас взять, я возражать не буду. Поставим на конкурс. Никто меня взять не пожелал. Говорили так:
      – Пусть Колтуновский даст команду, и мы возьмем, а иначе все это труха, даже если мы дадим добро, провалят на конкурсе.
      Меня уволили по закону. И я не мог ни жаловаться, ни апеллировать в иные инстанции.
      Я, правда, сделал тогда робкую попытку рассказать о своих бедах заместителю секретаря парткома Никулину, но он пожал плечами: ничем, дескать, помочь не может. Мне было очень горько. Но все же тогда не было такого гнусного и отчаянного состояния, какое меня буквально парализовало после того, как я оказался в 16-м отделении милиции. Конечно, я не располагал никакими данными о том, что вся эта поимка меня с поличным – дело подстроенное. Как докажешь? Да и зачем? Будет суд, там я буду пытаться защититься, но это пустой номер, все сделано чисто, подло и в высшей степени квалифицированно.
      Так вот, эти два моих совершенно разных состояния, разных «я» – первое до 16-го отделения милиции, а второе после подписания протокола – по-разному смотрели на мир, и правда у каждого из этих двух состояний была своя. Первое было шумливым, а потому не могло быть праведным. Второе было раздавленным и не могло быть истинным.
      Очевидно, такие представления об истинности складывались у меня на основе ложного убеждения в том, что праведно лишь то, чему суждено жить.

18

      Было и третье состояние. Оно было связано с Любой. Точнее, с моим отношением к ней. У нас была с нею не просто общность взглядов. Было общее ощущение жизни. Мы дышали и видели одинаково. Эта схожесть пугала. Стоило мне иной раз только о чем-либо подумать, а она уже знала, о чем я думаю. И это всегда было безошибочным. Раньше мое восприятие Любы было двойственным. Когда я видел ее грустные пепельные глаза, слышал ее голос, когда ощущал ее живую душу, я будто очищался от всего дурного, что было во мне. А когда ее не было, я забывал о ней, и когда вспоминал, то невольно приходили мысли типа известной гоголевской: вот она, юная, восемнадцатилетняя красавица, а не пройдет и с десяток лет, как превратится она в неопрятную сварливую бабу, куда только и подевается ее очарование, живость и восхитительный блеск глаз.
      Как же я мерзок и отвратителен был, когда отталкивал ее от себя, находя для себя какие-то оправдательные мотивы типа: нельзя губить юную душу. На самом же деле вовсе не жалость и не забота о ней были причиной того, что я ее отвергал. Совсем другое, должно быть, было в основании моего пренебрежения к ней. Однажды, два месяца спустя после нашей первой встречи, когда петля была уже накинута на мою спортивную шейку, но я еще бодался, все еще впивался своими крепкими пальцами в эту петлю, чтобы сбросить ее с себя, чтобы не быть удавленным в ее жестком узле,- так вот, как раз в эти дни, когда я наконец-то пробился в кабинет к Колтуновскому, где он в присутствии председателя месткома и секретаря партбюро – обложился и обставился, мерзавец! – так вот, этим триумвиратом я был разделан подчистую, мастерски разделан, каждый что-то отхватил от моего бренного тела, затем по новому куску оттяпали, затем ошкурили, обезъязычили, чтобы не орал, обезручили и, когда остов один остался, сказали: «Готово».
      – Что это значит?-спросил, должно быть, мой остов.
      – Можешь укатываться!- сказали они хором, и остов вынужден был выкатиться в коридор, где и столкнулся с Любой. Она сидела под черт знает какими громадными розами в горшках, я эти розы, да и Люба тоже называем с тех пор пальмами, под этими пальмами было два кресла, в одном из них она и сидела: робкая, кающаяся за грех своего пребывания в этом мире, залитая все тем же малиновым румянцем на смугловатых щеках. Она встала, не зная, должно быть, что сказать.
      А я стоял перед нею кровоточащий, и она впервые не видела моих мук. Она улыбалась и хотела, чтобы на моем лице была написана радость. А радость не желала выступать на моей физиономии. Радость вогналась вовнутрь. Она забилась где-то на затылке, спуталась с корешками волос, отчего, наверное, и волосы поднялись дыбом, и горько мне было, как никогда, и я торопливо сказал, что промедление смерти подобно, что она должна ждать здесь, под этими идиотскими пальмами, а я бегом в другой корпус, иначе всему конец.
      А конец действительно уже наступил, и я ощущал могильный холод этого конца. Я знал, что все мои походы к другим функционерам ни к чему больше не приведут, что, к кому бы я ни сунулся, везде мне закатают по носу и вышвырнут вон. И оттого, что все в этом мире у меня уже состоялось, оттого, что я уже перешел черту, перескочил в другое амплуа, в другую роль, мне немного стало легче. Я даже представил себе, как я мог бы оказаться в кабинете какого-нибудь Чаинова, который мне бы сказал:
      – Вы же сами выбрали себе такую жизнь. Так чего же вы мечетесь?
      – Все правильно,- ответил бы я.- Главное – медленно, не торопясь, пить чашу до конца, а то иной раз и захлебнуться можно.
      Я вышел из корпуса. В груди появилась непонятная мне ранее голодная боль. Потом мне скажут, что это грудная жаба. А другие скажут, что это стенокардия. А я знаю, что это ни то, ни другое. Эта волчья боль у меня возникает, когда я загнан в угол, когда мне деться некуда. Мне кажется, что у героя гражданской войны Дыбенко появлялась такая боль, когда его ставили на четвереньки, а поверх надевали деревянный ящик с гвоздями: пошевельнешься – и острые жала впиваются в тело. Или такая же острая боль была у Буачидзе, другого героя гражданской войны, о котором мне Люба когда-то рассказывала, с тем еще хуже обошлись: распороли живот и швырнули в камеру – созерцай свои внутренности!!!
      У человечества за моей спиной еще какие муки! Еще какие боли! А я-то в оранжерее, можно сказать. И все-таки несказанно больно. Такое ощущение, что никто мне в мире не поможет. Даже сдохнуть нет сил. А хорошо бы! Но и эту мысль, как предательски пошлую, я гоню от себя.
      Иду в другой корпус, а сам думаю о Любе. Теперь я только понял, что наговаривал на себя. Я думал о ней как о самом близком существе, а потому и хотел избавить ее от тех моих мук, которые уже пришли. «Я должен расстаться с нею. Должен. Обязан. Она должна забыть меня»,- вот так я думал тогда. И тогда же, как на грех, мне рассказали длинную историю, которая все сбила во мне, перемешала, смутила разум. История была такой.
      У моего давнего знакомого был сын, аспирант МГУ, талантливый малый – и вдруг рак легких. Жить остается всего полгода. А он влюблен, и его любит девушка. Родители с обеих сторон знают о трагедии, и обе стороны готовятся к свадьбе. И свадьба была блистательным праздником. Свадьба-трагедия. Свадьба-похороны. А через полгода он умер.
      – Как же все-таки ее родители согласились на такое?- задал я нелепый вопрос.
      – А как иначе?
      – И она знала обо всем?
      – И она знала. Больше того, думаю, что она не выйдет ни за кого замуж. Не уезжает от нас. Живет в его комнате…
      А если любовь Любы так же сильна, как любовь этой девушки, как же гнусно поступаю я по отношению к ней! И вдруг я ощутил, что у меня нет сил возвращаться к Любе. Нет сил говорить с нею. Я почувствовал себя живым трупом.
      Неуверенно переступил порог второго корпуса, где я должен был еще переговорить с одним типом, потому что Колтуновский сказал мне: «А поговорите с Чудаковым. Если он согласится вас взять, я возражать не буду». Я знал, что Чудаков ни за что меня не возьмет, но я знал и другое: я должен к нему прийти, чтобы у Колтуновского не было повода сказать: «А он пренебрег нашими рекомендациями, даже к Чудакову не зашел, как мы ему тут посоветовали». Я догадывался еще и о том, что Колтуновский, отсылая меня к Чудакову, не только получает некоторое удовлетворение, унижая меня, но еще и вносит некоторый вклад в достраивание тех сволочных и авторитарных отношений, творцами которых был названный триумвират. Как же они, мерзавцы, должно быть, потешались, представляя себе, как я буду вышвырнут Чудаковым из кабинета!
      Много позднее я специально проанализирую два десятка авторитарных ситуаций, которые проводил великий дядюшка Джо со своими подчиненными.
      – Вы зайдите к товарищу Григорьеву. Я думаю, он вам поможет,- говорил он одному из секретарей губ кома, назовем его Ивановым.
      Иванов благодарил великого человека, принимая за чистую монету его сочувствующе-лукавую улыбку. Мчался к Григорьеву, а тот ему отвечал:
      – Не могу я этого сделать!
      – Как не могу, когда мне только что сам Сталин сказал!
      – Не могу, потому что обстоятельства резко изменились…
      – Как же могли измениться обстоятельства, когда не прошло и двух часов?
      – Хорошо, зайдите завтра, подумаем…
      Иванов уходит, а Григорьев звонит Поскребышеву:
      – Никаких директив относительно Иванова не поступало?
      – Никаких,- отвечает Поскребышев.
      На следующий день прибегает Иванов снова к Григорьеву:
      – Ну что?
      – Ничего не могу для вас сделать!
      – Безобразие! Бюрократы! Личные распоряжения товарища Сталина для вас не указ. Вредительство! Я этого так не оставлю!
      Иванов в гостинице строчит донос на Григорьева. Сталин принимает Иванова. Выслушивает. Возмущается:
      – Никак не хотят перестраиваться! А вы это письмо отдайте товарищу Калинину, он примет меры.
      Иванов уходит. Сталин звонит Григорьеву:
      – Вы оказали партии большую услугу. Вы правильно поступили в случае с товарищем Ивановым. Партия этого вам никогда не забудет.
      Очень скоро Григорьев в этом убедился: за ним пришли по доносу Иванова, и он кричал, что будет жаловаться лично товарищу Сталину… И Сталин будет знать об этом, и лукаво-сочувствующая улыбка чуть-чуть облагородит его отвратительное рябое лицо.
      Тогда, входя в кабинет Чудакова, я тоже знал эту авторитарную раскрутку, но не ведал, что она отражает нечто всеобщее в новом социальном типе.
      – Як вам,- обратился я к этому треклятому Чудакову как можно беспечнее.
      – Некогда, дорогой.
      – Меня направил Колтуновский насчет работы. Я и на младшего готов.
      – Нет у меня ставок.
      – Колтуновский даст, если вы согласитесь меня взять. Чудаков смерил меня глазами и, глядя в упор, спросил:
      – Вы заварили всю эту историю, так и расхлебывайте ее сами. Ведь знали, на что шли?! Знали?! И не впутывайте меня в эти свои темные дела. Не взял бы вас, даже если бы у меня были ставки. Вот так!
      – Все ясно,- ответил я. Тихо закрыл за собой дверь и пошел на четвертый этаж. Там я сел под такой же пальмой, какая была на втором этаже в другом корпусе, и стал думать. А думать было не о чем. Ситуация была исчерпана. Внизу ждала меня Люба, с нею тоже я не знал, что делать. Однако надо было что-то предпринимать. Настроение мое сразу улучшилось, когда я узнал, что у Любы взят обратный билет. Я даже пытался ее развеселить, пытался что-то рассказывать, но она все равно ощущала фальшь, и я ощущал фальшь, и я чувствовал, что как бы я ни крутил и ни изворачивался, все равно из меня, кроме фальши, ничего не вылезет. А она чувствовала это и то и дело плакала. Ее слезы окончательно меня доканывали, я готов был заорать во все горло: «Что тебе нужно?!»,- но я этого, разумеется, не сделал, потому что мое нутро радовалось тому, что она здесь, рядом, и она это понимала, и у нее с этим моим нутром был контакт, и она за него крепко держалась.
      Я ей все же сказал, что у меня сейчас нет работы, что нет вообще никаких перспектив и что у меня единственный выход – ждать. Терпеливо ждать, когда что-то само изменится, образуется в моей жизни.
      – И я буду ждать! Хоть сто лет буду ждать!- радостно вдруг проговорила она, и эти ее слова я вспоминал всякий раз, когда мне было совсем туго.
      – Послушай, миленькая, меня, наверное, посадят,- сказал я.
      – А я приеду к вам, и устроюсь на работу, и буду носить вам передачи…
      – Послушай, ты с ума сошла! Какие еще передачи! Что за глупости!
      – А я же у вас ничего не прошу, разве вы можете запретить, чтобы я к вам хорошо относилась… И не отстану я от вас. Будет у вас все хорошо – делайте что хотите, а сейчас я вас не брошу.
      Она теперь не плакала. Лицо ее было строгим. Она была прекрасна, у меня стало хорошо на душе.

19

      Я нередко и потом поражался способности Зарубы угадывать человеческие состояния, мысли. Я уже не знаю, что произошло со мной, но мне в колонии стало намного легче, чем на свободе. Становилось лучше по мере того, как забывал гнусные физиономии моих коллег, травивших меня, преследовавших своими доносами, заботами, ласками, угрозами – мороз по коже всякий раз пробегал, когда вспоминались мне их носорожьи оскалы, их шакальи повизгиванья, их лисьи улыбки!
      – Оклемались? Полегче стало?- спросил меня как-то Заруба, когда я проходил мимо административного корпуса.- Зайдите, кое-что покажу.
      Я вошел в его апартаменты. На столе лежали ксерокопии философских работ Бердяева, Розанова, Федотова.
      – Только что мне привезли. Интересна вот эта книжечка про русскую идею. Я раньше думал: если уж человек касается таких вещей, как русская самобытность, русская культура или русская национальная гордость, так непременно дальше речь пойдет об антисемитизме. Вы не приметили такое явление?
      – Пожалуй,- ответил я.
      – А вот в этих книжках хоть и про все русское, а антисемитизма нисколечко. Широк и велик русский национальный характер,- сказал он несколько патетически.- Сейчас в Москве только и разговоров что про евреев. А что, на поверку взять, так и революцию они сделали…
      – А как же насчет того, что великий русский народ широк и велик?
      – Тут, конечно, неувязка. Разобраться надо в этом. А книжечки я вам дам почитать, если пожелаете.- Заруба долго и пространно говорил о свободе, о северных краях, и его длинная речь сводилась примерно к следующему: заключение в современных условиях – это удивительный мир возможностей, обновления и внутреннего напряжения. Да, именно здесь, как нигде в другом месте, человек за счет крайнего угнетения воли, тела, разума обретает ту свободу, которую никому не удается обрести за пределами колонии, то есть на воле.
      Эту свободу можно было бы назвать свободой отчуждения. Почти по Достоевскому: счастлив тот, кто пройдет через горнило последнего мучительства. Это и не восточный вариант, то бишь индийский, где добровольное заточение неизбежно приводит к нирване. Российская заключенность – она чужда всем другим заточениям. Она не имеет аналогов. Она и есть высшая воля, когда нормальный человек остается наедине с двумя доминантами:
      Бог и Страдание. А эти просторы, этот оживляющий душу Лес, это Небо, эти Холодные Воды, эти Травы! Может быть, Российская каторга и есть единственное самобытное достижение современной цивилизации, утерявшей свои экологические знаки.- Все это чувствовал и все это внушал мне Заруба.- Я и убежал из душных городов в эти леса, в эти обнаженные страдания, потому что здесь есть Высший Разум, и Высшая Плоть, и Высший Дух. Я с вами провожу на первых порах ликбез, но наступит час – и вы многое поймете из того, что я говорю. Вам доступно Просветление.
      – А кому-то и недоступно?- робко поинтересовался я.
      – Разумеется. В нашем заведении содержатся особо опасные преступники. Может быть, о них и говорил в свое время Роберт Оуэн: им противопоказано Высшее. Духовное Высшее. Они уроды. Изначальные извращенцы.
      – Где же они?
      – Они содержатся отдельно. Их страшно выпускать на волю.
      – Вы имеете в виду – в коллектив колонии?
      – Именно. Они в одно мгновение способны развратить коллектив.
      – Кто же они?
      – Это чиновники. Мелкие служащие райисполкомов, милиционеры, сотрудники органов безопасности, ОБХСС, адвокаты, следователи. Сейчас повалила именно эта категория преступников. Нам ведено их изолировать, а помещений нет. Я приспособил на свой страх и риск старые конюшни, но и там их уже негде размещать.
      – Не проще ли их распределить по отрядам? Заруба расхохотался:
      – Чтобы пополнить отряд Василисы Прекрасной? Сказать по правде, меня радует отношение колонистов к этим чиновникам.- Глаза Зарубы зажглись ликующим огнем.
      – У вас классовое чувство сильно развито…
      – Горжусь этим. Горжусь своей классовой неприязнью ко всякой сволочи. И где только смогу, до конца дней своих буду стоять за мой великий народ. Буду стараться наказывать тех, кто измывался над бедной моей Россией!
      Он встал. Расправил грудь и отправился к шкафу. На сей раз бульканье раздавалось дважды.
      Я видел, как к крыльцу подбежал юноша с тонким девичьим лицом. Это был Ракитов. Он глядел в окно испуганными огромными глазами, точно кричал: «Спасите же!» На одно мгновение наши взгляды встретились. Но в ту же секунду к Ракитову подбежали трое, оттеснили его от крыльца, и он вместе с этими троими побрел в сторону клуба. Там, за клубом, у двух столбов, было место, где человеческое тело предавали поруганию…

20

      Говорят, подвалы с подземными переходами были построены еще при Берии. Подвалы предназначались для штрафных изоляторов, карцеров, комнат, где велись дознания. Расчет был простым: спрятать под землю крики, стоны, вопли. Одно дело на окошке намордник из досок и заключенный орет, зная, что его слышат. А другое дело, когда кругом глушняк. Могила. Кричи не кричи, а все равно никто не услышит. И меньше стали орать. Порядка стало больше. В хрущевскую волну подвалы приспособили под складские помещения, под красные уголки, а Заруба много лет спустя отдал помещения под развитие маколлизма. Здесь на стенах висели лозунги, репродукции картин, плакаты. В центре портрет Ильича во весь рост – в Кремле. Справа он же на броневичке, а слева – в Разливе. Высказывания основоположников о коммунизме и о братстве между народами. Справа – теоретические и методические разработки по маколлизму, а на противоположной стене концепции: новая концепция ИТК, концепция наказания, концепция демократизации, концепция радости и гармонического развития. Здесь же письма и заявления осужденных, отбывших срок. Среди них и такие: «Живу и мучаюсь: так хочется снова вернуться в родной дом…» Или: «Никто и никогда мне не поверит, что только в колонии я спал нормально: не кричал по ночам и не боялся, что меня арестуют». Было даже и такое: «Жду и не дождусь, когда снова увижу своих друзей по совместной отрядной работе. Да здравствует маколлизм – наша слава и наше будущее!»
      Когда Першнев увидел весь этот настенный бред, он расхохотался, а потом помрачнел:
      – Ваша-то роль какая? Вам не стыдно?!
      Мне было действительно стыдно. Но я все же тоже вскипел:
      – А вам не стыдно задавать мне такой вопрос?! Я не наседка, не лохмач, не красная маска.
      – Как же не лохмач и не красная маска. Вы же в активе.
      – А что мне оставалось делать?
      – Все так говорят. С этого начинаются все беды.
      – Кто знает, может быть, я смогу облегчить и свое и ваше положение.
      – Еще бы! Если бы захотели. Нужна свободная печать. Нужно дать на волю материал. У меня есть адреса. Люди есть. Надо рассказать об этих сволочах.
      – И через две недели вылететь в трубу? Я за фундаментальный вариант борьбы. С прицелом на будущее.
      – у нас нет будущего.
      – Будущее всегда есть. Оно от нас не зависит. Я не знаю, умеете ли вы держать язык за зубами.
      – Мне нечем держать язык. Выбили все зубы.
      – Расскажи лучше о себе.
      – Мне нечего рассказывать о себе. У меня нет биографии. Нет прошлого. Представьте себе, я – рабочий и не горжусь, этим. Я выступил против оболванивания людей. Против той идеологии, с помощью которой обманывают тех же рабочих. Грабят и эксплуатируют. Сегодня даже в официальной печати говорят о том, что в семнадцатом году пришли к власти прожектеры. Мой дед, ижевский рабочий, чудом спасся, когда на Урале тысячами расстреливали рабочих. На моего деда пожалели патрона. Его кувалдой стукнули по голове и спихнули в реку. Директива Троцкого звучала так: «Стереть с лица земли Боткинский и Ижевский заводы, не оставить камня на камне на их местах и беспощадно уничтожить рабочих». И уничтожили. На рабочих бросили отряды матросов, отряды иностранных солдат, отряды латышских стрелков – пермская катастрофа была завершена. А вы знаете, как жили рабочие на Урале до революции? У заводов были заводские земли, и у каждого рабочего был участок. Мужчины стояли у станков, а на подсобном хозяйстве трудилась семья. В семнадцатом году под лозунгом «Земля крестьянам» отобрали у заводов земли, рабочие оказались без подсобных хозяйств – это, кстати, одна из причин искусственного голода, который возник в двадцать первом году. Я хотел написать историю Урала. Написать о том, как сломали уральских рабочих. Теперь говорят, что пострадали в первую очередь самые работящие крестьяне, кулаки. Нет, в первую очередь пострадали высококвалифицированные рабочие. Их еще в начале двадцатых годов вырезали, утопили, расстреляли, сгноили в концлагерях. Классовый подход требовал, чтобы штурмовики опирались на чернорабочую массу, на пьянь и голытьбу. Этой массе говорили: «Контрреволюция среди вас! Душите ее! Убивайте!»
      – Ну а сейчас ты смог бы писать эту историю?
      – А время? А книги?
      – Все будет. Но придется писать два разных текста. Один про маколлизм, а другой – свой… Надо найти форму подачи материала…
      – А что вас интересует?- спросил Першнев.
      – Психология злодеяний. Психология уголовников, стоящих у власти…
      Я долго рассказывал Першневу о своих замыслах создать своего рода личностные размышления о Сталине и его банде, возможно, сравнить его методы с методами нынешних автократистов. По мере того как я говорил, Першнев светлел, а я продолжал размышлять вслух, понимая, что не только ему, но и мне нужны мои сокровенные признания. Я говорил и радовался тому, что вновь заклокотала во мне та радостная одержимость, благодаря которой я чувствовал, что живу на этом свете, живу, а не прозябаю, живу и еще долго буду хотеть жить!

21

      У одержимости есть свои законы. Мне тогда, на воле, нужна была паства, перед которой я мог бы раскрыться. Я тоже стал вести что-то вроде историко-психологического клуба. Я работал с детьми и с учителями, отсылал Любе подготовленные мною материалы о сталинизме. Сверял ее мысли в своем общении. Мне доставляло огромное удовольствие читать детям и педагогам написанные мною куски. Читал я всегда с некоторыми оговорками: здесь, мол, не все может быть точным, поскольку я даю свое собственное восприятие прошлого, поскольку убежден в том, что каждый человек должен выработать свое собственное мнение о тех людях, которые оказались творцами нашей истории. Рассказывая, я увлекался, потому что и во мне самом произошло нечто необычное. Обилие материала, в который я погрузился, а точнее, может быть, и наоборот, материал погрузился в меня и стал самостоятельно действовать, принимать решения, рисовать картины, делать выводы.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38