Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Государи московские (№5) - Ветер времени

ModernLib.Net / Историческая проза / Балашов Дмитрий Михайлович / Ветер времени - Чтение (стр. 14)
Автор: Балашов Дмитрий Михайлович
Жанр: Историческая проза
Серия: Государи московские

 

 


! И что, и почему это в людях, когда ни разум, ни честь, ни правда, ни Божье слово, ни заветы отцов, ни богатства даже, ни земли устроение не возмогут ничего перед единым — силою! Силою духа, которой в избытке было, как видится ей сейчас, у покойного Симеона, и силою меча — тою силою, с которой когда-то горсть степняков прошла и покорила едва не весь знаемый мир! Да и за силой меча должна стоять сила духовная, не то и не понять, почто Батыевы кмети одолели столь многих оборуженных и многочисленных ворогов своих? И бронь-то была не у всякого! Сабля, да аркан, да лук со стрелами… Дак, может, тогда… Почто же они-то, тверичи?! Кабы дитя! Почто не оставил ты сына мне, Сема, Семушка! Все бы ясно было теперь, и сила в руках, и мужество в сердце, и воля, все бы разом нашлось, и подняла бы, и вывела! И стал бы князем великим во след отцу! А Тверь? А родина? Жена — при муже. Едина плоть! Пока есть муж и дети, для коих всё — и плотское, и греховное, и святое… А она? Грамоту она напишет Василию… А сама она верит ли в грамоту ту? И хочет ли победы Твери? Или память покойного мужа столь сильна и поныне в ней, что не хочет она теперь гибели московского княжения? Чему-то научил, что-то сумел дать понять ей покойный супруг. И учит ее и теперь… Оттуда учит… А сам помог? Помог, добывая меня! Имел ли ты право на то, Семен? И не спросишь о том! Греховно спросить теперь у мертвого!

— Я отошлю грамоту дяде Василию! — сурово отвечает она младшему брату. — А ты, коли заможешь, сам поезжай в Кашин… к ней… Уговори!

Светлое лицо Михаила отуманивает думою. Прямая отцова складка прочерчивает лоб. Да, он поедет, будет уговаривать всех и как-то наладит, хотя на краткое время, непрочный мир в тверском княжеском доме, мир, вновь и вновь раздираемый восстающею силой Москвы.

Мир, о котором мечтал ты, Сема, где он? Или опять битвы, и кровь мужей, и плач жен — до конечного одоления, до последней власти победителя?!

Осанистая, раздавшаяся от родов женщина кладет маленькие руки на подлокотники кресла, смотрит любовно на брата, которого она любит, и будет любить всегда, и не перестанет любить, что бы ни совершилось меж ним и Москвою, и смотрит, глядит на него ненасытимо, издалека, с того берега прожитой и прежде смерти оконченной жизни, не в силах ни помочь, ни осудить за тот упорный и уже безнадежный путь, который сужден ему судьбою и собственным разумом, разумом и волею, возжелавшими большего, чем заповедано высшим судиею и начертано на скрижалях вечности.


Поездки в Рязань превратились для Никиты в постоянную службу. Он и сам не отказывался от них, ибо, возвращаясь, мог вдосталь сказывать о делах всем и каждому, а в особенности Наталье Никитишне. И хоть рассказы и разговоры те велись прилюдно, при девушках сенных, а то и при ком еще из боярынь, Никита все одно дорожил ими, переходя попеременно от отчаяния к ликованию. То ему казалось, что «она» радует ему, и тогда сердце Никиты ширило, переполняло счастьем, то зрелось небрежение во взоре, и тогда вновь оживала тусклая правда бытия: он — ратник, она — боярыня, которой снизойти до него — сором. И тогда горько и глухо становило на душе, а «она» уплывала куда-то в заоблачные выси. (Про себя Никита редко думал о своей любви, называя по имени, а так уж и продолжал считать дедовою воскресшей княжной, как понравилось когда-то, и уже твердо готовил для нее, примерял те древние, береженые золотые серьги-солнца, сохраняемые все эти долгие годы — уже поболе полустолетия — в семейной скрыне, словно некий колдовской оберег грядущей судьбы.) На Масленой Никита намеренно напросился в праздничные возницы с единою мыслью: ежели так повезет, переговорить с нею. Но люди были все время вокруг, по всяк день «она» была в толпе, и уж какие там разговоры! Едва добился, когда поехали кататься на Воробьевы горы, попасть на те сани, где сидела она с другими женками. И скорее со злого отчаянья, чем с озорства, вздумал обогнать всех, чуть-чуть не погубив и себя, и ее, и прочих женок, ибо решился на то, на что но решался никто, ниже и сам Василь Василич, тоже лихо правивший разукрашенною, в лентах и бубенцах, ковровою, в росписи и серебре, тройкою. На самой круче, на самом страшном спуске, гикнув, вырвался вперед Никита, и с раската, когда другие начали придерживать лошадей, он поднял плеть и с присвистом огрел — жеребец, всхрапнув, пошел наметом. Сзади ойкнули — и кончился, как оборвало, девичий смех. Конь шел бешеной скачью, почти смыкая передние и задние копыта, так что Никита подумал, что жеребец вот-вот сделает засечку, а тогда… о «тогда» и думать не захотелось! Крупные комья вывернутого подковами плотного снега били в сани, летели в лицо. Он на миг глянул назад, где, сбившись в кучу, вцепившись в разводья узорных саней, с расширенными от ужаса глазами мотались-летели за конем испуганные боярышни, и — наддал! И уже чуял, что худо: сани с раската, почитай, летели по воздуху, и хомут начинал налезать на уши коню. Теперь стоило жеребцу допустить один (махонький!) сбой, и — край, и — конец: через голову, вдрызг, в звень, в мельканье задранных кованых копыт, с предсмертным женочьим непереносным визгом полетит все — и сани, и люди, и он сам, и будет смято, растоптано катящими следом за ним санями… И уже не он — конь спас: на самом раскате, зависнув и собравши всю силу четырех ног, ринул в долгий прыжок, а чуть тронув дыбом, вихрем в лицо летящую снежную землю, снова скакнул длинным воздушным наметом и, не давая отлететь в сторону грянувшим о накатанный снег саням, снова прыгнул и опять пошел головокружительной непредставимой скачью, смыкая копыта так, что звякали друг о друга подковы передних и задних ног, и Никита с замиранием сердца ждал и, к великой удаче своей, не дождал-таки гибельной засечки коня, когда дорога пошла выравнивать и стало мочно разглядеть конские ноги, и клочья белой пены, и потную спину жеребца и ощутить собственный жар и пот, горячей волною прошибший под рубахой всего Никиту. Он мельком подумал еще, что так вот, в санях, на добром коне, русич уйдет и от татарина, меж тем как верхами от татарина ни за что не уйти, и подивил тому, и тоже — как тенью прошло в разуме. Еще и облегчающего счастья удачи не было, накатило потом, лишь билось, росло, ширило злое, озорное, как в битве, отчаянное торжество; и оглянул опять и узрел, увидел ее бездонные, черные от изумления и страха, непредставимые, завораживающие глаза, и опять наддал, и, уже чуя храп и тяжкое дыханье коня, когда уже завернули по нижней дороге, вдоль кустов, и, далеко назади оставя хохочущий, звенящий бубенцами праздничный обоз, унырнули в оснеженную красу медяных стволов соснового бора, начал понемногу натягивать вожжи, умеряя бег коня. И такое было — словно летел в пустоте, а тут только опустился наконец на землю. И не слушал уже женской с провизгом воркотни и восхищенной ругани за спиною, и сам обморочно отдыхал, чуя, как возвращается в пальцы, руки, в предплечья ловкая сила, скованная миги назад смертным ужасом полета с раскатанной гладкой высоты. И сейчас бы вновь оглянуть и крикнуть в голос: «Люблю!» А уже нельзя, не одна в санях, а еще трое — лишних, ненужных ему совсем теперь женок, и все-таки оглянул жадно, разбойно вперясь в расширенные озера очей. И она поняла, почуяла, словно от удара в грудь шатнулась к задку саней, к узорному ковру, и, поймав недоуменную беспомощность взгляда, Никита, ликуя, еще раз, последний, ожег коня, и вновь рванул конь, и тут уже сам, опомнясь — не запалить бы хозяйского жеребца! — начал осаживать, переводя скок в рысь и чуя, как обвисает, отдыхая, все тело и как сзади, за спиною, начинают его хвалить, и вновь раздается смех, и уже кричат, величаясь, отставшим, хвастая и любуя жутким пробегом саней!

В тот день, к вечеру, Василь Василич вызвал его к себе, и Никита, почуяв, о чем будет разговор, взошел в горницу нарочито независимо (а в душе не ведая, уйдет ли живым, ибо не знал и сам, что ответит боярину, ежели тот прямо задаст ему вопрос о Наталье Никитишне).

Василь Василич поглядел на него молча и тяжко. В зрачках копилась хмурая ярость.

— А убил бы кого? — наконец вымолвил он.

Боярин сидел на лавке. Никита стоял, слегка расставя ноги и чуть-чуть, незаметно совсем, покачивая плечами, и прямо смотрел в нахмуренный лик боярина. («Ох, и скажу же я ему все!» — подумалось вдруг, хотя что «все» мог бы он сказать Василь Василичу, Никита совсем не ведал.) Боярин молчал, не то не примыслив, что еще сказать, не то копя в себе гнев, и взорвись он сейчас — правда была бы на его стороне, боярской! Не одною своею головой и не одним конем рисковал Никита на днешнем катанье с гор!

— Ведаю… — хмуро, но все так же сдерживая себя, вымолвил наконец Василь Василич и, отводя глаза, добавил: — Сором! — И, вновь помолчав, присовокупил твердо: — Не быть тому!

Хотел было Никита возвесть очи, вопросить: «Чему не быть?» — затеять холуйскую игру непонимания… Да и в нем была не холопья кровь! Побледнел. Усмехнул. Понял, почему сдерживает себя Василь Василич: за эти смутные месяцы противустоянья и долгих пересылок рязанских стал он излиха нужен Василь Василичу и некем или трудно стало его заменить (хотя и мочно! В великом хозяйстве тысяцкого многие сотни людей, и всяк захочет услужить господину, коли придет в том большая нужа!). Но, верно, и еще что-то было, почему не хотел Вельяминов попросту сослать Никиту с глаз долой, куда-нито за Можай, и вся недолга. Верно, и сам чуял, что связала его с послужильцем иная незримая нить, оборвать которую — лишить себя многого, чего и не учтешь зараз!

Никита помрачнел, опустил взор, вновь поднял его на боярина. Какие тут нужны были еще слова!

И, верно, еще было нечто, чего не знал, не ведал Никита, вернее, не ведал в той мере, в какой ведал о том сам боярин, чуявший, что счастье начинает отворачивать от него и что в мышиной возне слухов, пересудов, говорок тайных и явных, измен и полуизмен одолевает его Алексей Петрович Хвост.

Опустил плечи Василь Василич, угасил невылитый гнев. Задумался. Сказал устало: «Ступай!» Только и было всей говорки меж ними…

Что дела Василь Василича плохи, Никита уяснил себе одним пасхальным днем, когда ему довелось по делам Вельяминова побывать в трех разных местах: у купцов на торгу, у мастеров-седельников и на литейном дворе — и всюду услышать, что-де Хвост в звании тысяцкого будет подельнее Василь Василича.

Лавка суконников (арабское слово «магазин» еще не окрепло на Москве), снабжавших лунским сукном и прочими иноземными тканями всю боярскую господу и сам двор княжеский, стояла недалеко от вымола, на южном склоне москворецкого берега. Тут, в затишке, припекало, снег сильно сел, где и вовсе сошел, и солнце, как бывает ранней весною, не шутя грело шею и спину.

Старый знакомец Ноздреватой, переживший трех князей и саму «черную смерть», сидел в долгой шубе и валенках, подставив солнцу сивое, совсем древнее лицо, и грелся, полузакрыв глаза. Седатый сын, внуки, приказчики суетились, бегали, предлагали товар нечастым в эту пору дня покупщикам, и лишь один этот забытый смертью старец не шевелился на своем неизменном сосновом чураке. Но в жидких глазках купца, когда он оглядел Никиту, проблеснул ум, и цепкая купецкая память, как оказалось, сработала, не подвела Ноздреватого.

— Никак, сынок Мишуков? — отнесся он, подумав, пожевав беззубым ртом, и присовокупил со вздохом: — Вишь, я и Протасьича пережил, да! — Глаза его заголубели, устремясь к дальнему, легкому и одетому сияющею синью окоему и к прошлым годам, худо ли, хорошо протекшим для него на этой земле.

В лавке слышался шум и громкая злая говоря.

— Поди, поди! Чего нать, прошай! Сына прошай, я ноне ходок плохой, поди! — прошамкал старец, кивая головою на двери.

В лавке Никиту встретили с неловким смущением, как бывает после драки, когда новопришельцу родичи стыдятся казать свои нестроения, но все еще взъерошенно огрызаются друг на друга. Его не очень любезно спросили:

— Чево нать?

Никита объяснил.

— Вельяминовский товар в Коломне! — строго возразил сын Ноздреватого.

— Держат товар, понимать! Скажи…

— Да что, — перебил его второй купец, не то родич, не то сотоварищ по торговому делу. — Боярин, што ль! Такой же ратной, чево знат!

Видно было, что сиделец не договаривает чего-то и злится за то сам на себя.

Кое-как уяснив, что товар все же будет к послезавтрему и гости сами, по старому уряженью с покойным тысяцким, доставят сукно на Протасьев двор, Никита вышел вновь к весне и солнцу.

Пока толковал, в глазах зарябило от изобилия разноличной узорной красоты. В полутьме лавки, причудливо разложенные и развешанные, стеснились Бухара и Тавриз, Царьград и Венеция, далекий Китай и сказочная Индия, выплеснув в нутро этой приземистой бревенчатой хоромины жар и истому своих удивительных земель. Рогатые звери и двуглавые птицы, слоны и львы, извивающиеся, раскрыв долгие пасти, змии среди трав и цветов, завораживающих своею многосложною перевитью, сукна и бархаты, аксамит и зендянь, гладкие атласы и переливчатые шелка, узорная тафта и разноличные камки — чего только не было здесь! Торговля Ноздреватого явно шла в гору, и пока в Орде сидел Джанибек, установивший порядок на караванных дорогах и вымолах, увеличилась, пожалуй, вдесятеро. Странно было даже и помыслить, что ветхий старец в долгой шубе, греющийся на солнце за дверьми лабаза, и есть хозяин всего этого растущего, как на дрожжах, великолепия.

Выйдя, Никита остановился опять рядом со стариком. Кивнув в сторону лавки, покряхтев, Ноздреватой вопросил, утверждая:

— Шумят?! — Вздохнул, слепо уставясь вдаль. Пояснил, вздыхая: — Коломенски на мытном дворе тамошнем обозы держат непутем! Вишь, Хвост с Василь Василичем не в ладах, дак потому… Мои-то и шумят, шумят… — Он задумчиво уставился туда, где виднелись маковицы заречного Данилова монастыря. Сказал без связи с прежним: — Толковал своим: пущай меня тамо схоронят, от князя Данилы невдали! Рачительной был князь! Хозяин! Иван-от Данилыч, тот тоже. И Семен Иваныч… Семен-то помер? — вопросил он, взглядывая, и Никита испугался жидкой голубизны стариковских глаз: уже не заговаривается ли купец? Но тот поднял руку, не спеша перекрестил лоб. Повторил-примолвил: — Помер! И Василь Протасьич помер, царство ему небесное! А меня вон и черная не взяла… Вишь, паря, — опять помолчав, довершил он, — бояре спорят, а нам, купецкому званию, докука. Обозы держат, товар, глядишь, в распуту попадет… да… Дак кто-нито один уж… Пущай Алексей Петрович в тысяцких походит тогда!

У Ноздреватого при слабости в членах, понял Никита, голова была еще ясная, и он верно понимал днешнее нестроение на Москве. Пожав плечами — не станешь же спорить с матерым старцем! — Никита простился и сбежал по склону к коню. Отвязал жеребца, вдел ногу в стремя и, беря с места в рысь, устремил в ремесленный Подол.

Купеческая колгота его еще мало встревожила. Да и чудно хорош был день, весь пронизанный солнечною голубизной, струящийся, свежий, весь в запахах далекого Заречья, влажной сыри, тонкого острого аромата ивняка, и хвои, и неведомых далеких земель и стран, оставивших свой след в темном нутре богатой лавки. И — эх! Скакать бы сейчас в ничто! В голубую, выписную, далекую сказочную страну Индию! Ускакать бы! Уплыть на небесном облаке! Ото всего: споров, дрязг, нелепой московской замятни, от томительного облика недостижимой, недоступной милой… Ускакать, уплыть, оставив сердце у ног ее, у красных узорных новгородских ее выступок, здесь, на Москве…

В улицах, где подряд друг за другом помещались щитники, седельники, лучники, стояли стук, звон и звяк. Тут ковали, чеканили, узорили медь и серебро.

В мастерской знакомого седельника стоял крепкий запах выделанной кожи. Подмастерья наколачивали мелкими гвоздиками кожаные заготовки на деревянную основу, обрезали, кроили, ковали и гнули медь, железо и серебро, узорили сбрую. Пермята, усмехаясь в каштановые усы, уча молодых, щурясь, с одного удара плющил серебряные бляхи на дорогом конском оголовье, превращая с одного маха капельку блестящего металла в чеканный маленький цветок.

— Вота как надобно! — приговаривал он. — А ты тута… с чеканом… Вота! Вота!

Узкий молоток с узорною вмятиною на конце в его руках летал по воздуху словно живой, но каждый удар был безошибочен и падал вниз, ни на волос не сдвигая узора чекана. Молодшие завороженно глядели на работу мастера.

— За седлом? — окликнул Никиту Пермята, отбрасывая молоток и обтирая по привычке руки о кожаный фартук. Протянув тяжелую лапу, он дружески потряс Никиту.

— Не подгадим! Гляди! — Сам, любуясь работою, приподнял тяжелое узорное седло, где по серебру уже сидели в гнездах крупные красные камни.

— Пущай Василь Василич не сумует! Маленько подзадержали, тово! Дак зато работа — вот она!

Высокая лука седла, сплошь крытая серебряною оковкой, была украшена лалами и извитою, схожей с восточною, узорною чернью. Седельники, пожалуй, больше всех иных мастеров перенимали восточный пошиб. Да и не диво: мало ли драгоценных седел, восточной сбруи, выделанной хорезмийскими и аланскими хитрецами, привозили бухарские гости на Москву!

Пермята взъерошил свою и без того кудрявую копну густых непокорных волос, добираясь до затылка, и, хитро щурясь, глянул на Никиту:

— Без седла-то, вишь, Василь-от Василич и Лопасню не возмог оборонить! — И, не давая Никите возразить чего ли, отмолвить, продолжал, указывая на ряды заготовок: — А ето Хвосту, Лексей Петровичу, работаем! Гляди, передолит вашего! — И захохотал, довольный.

Никита, сбрусвянев, пробурчал в ответ нечленораздельное. Но Пермята, не обижаясь, опять крепко хлопнул его по плечу, примолвил:

— Не робей! Думашь, полетят Вельяминовы, и тебе конец? Не сумуй! Наш брат, у кого руки с того места растут, завсегда и всякому надобен! Топор держишь в руках? Саблю держишь? Ну! Не пропадем, паря! — И, уже вываживая его из шумной горницы во двор, осерьезнев, сказал: — Твой-то чего думат? А на Москве такая толковня, што не усидеть ему на отцовом месте теперь!

Пермята всерьез озадачил Никиту, но еще боле того (уже и до знобкой неуверенности) озадачили его мастера на литейном дворе. Да так уж и повелось исстари, что тот, кто имеет дело с огненною работой, с металлом, ковкою и литьем, те мастера — всем мастерам голова, недаром в деревне кузнеца почитают за колдуна и целителя. А и тут, в городе, на княжеском, устроенном заново Симеоном литейном дворе, что помещался невдали от Кремника, мастера были, почитай, все колдуны — так наповадили думать о них на Москве, особенно с той поры, как мастер Борис отлил при князе Семене большой соборный колокол.

По всему по этому Никита с некоторым страхом заходил в низкие дубовые ворота литейного двора, скорее земляной крепости, обнесенной приземистыми городнями, набитыми утолоченной глиною и обмазанными глиною изнутри — ради возможной огненной пакости. Тут была черная пережженная земля, под ногами хрустели битые опоки, дымили печи в просторных сараях, где мерцал и мерк раскаленный металл и было как в аду: от гари, от тяжелого сладковатого запаха раскаленного железа. Уши закладывало от ударов тяжких молотов и дробной россыпи ручников, так что говорить приходилось, крича в голос на ухо соседу. Черномазые — верно, что похожие на чертей — подмастерья (только зубы да белки глаз и виднеются одни на измазанном потном лице) выныривали из густо покрытого сажею чрева сарая, смеялись и казались от того еще страшнее.

Княжой мастер Телюга ополоснул руки в бочке с водой; вышли из главного сарая, нырнули в закуток и оказались в довольно светлой хоромине, уставленной разложенным по полицам разноличным кузнечным снарядом — от великих изымал до крохотных пробойников из закаленного харалуга, каких-то щипчиков, молоточков, клещей непонятного Никите назначения.

Недружелюбно покосившийся на Никиту молодой мастер переносил узор с куска бересты на железную пластину, простукивая тонюсенькими чеканами грани рисунка. В углу другой мочил что-то в черно-зеленой вонючей жидкости и вдруг вынул, окунув долгие клещи, загоревшуюся жарким серебром насадку для копья. Никита уразумел, что это как раз те насадки для праздничного оружия, ради которых его и послали сюда, и что работа, следственно, еще не готова.

За простым столом, сработанным на совесть — грузи хоть воз железа на него, не погнешь, — отдыхали мастера.

Медный луженый жбан с квасом, с захватанною до черноты ручкою, то и дело кем-нибудь наклонялся долу, и темная ароматная влага выливалась в чару, а из нее в чью-нибудь пересохшую от огненной работы гортань.

С ним едва поздоровались. Телюга кивнул в угол, где возился подмастерье с насадками, сказал походя:

— Не много и осталось! Осеребрить да… Вишь, дело-то не метно: то того, то иного нет… Молоды — они непроворы!

— Ну, ты не замай! — отозвался из-за стола молодой мастер с острым лицом и колючим, цепким взглядом близко посаженных глаз. — Лучше боярина прошай, почто серебра не даст! Уксусу нет, кислоты нет! Князь в Орде, дак и товар в… — тут было произнесено столь неподобное, что Никита только крякнул. Однако молодой матерщинник не унимался и тут же начал вязаться к Никите, хоть тому и во снях бы не видеть, где что достают для литейного дела и каковой надобен тут припас! Оказывается, что смерть старого тысяцкого и отъезд Алексия и здесь многое порушили и остановили. Мастерам недодавали кормов, задерживали дачу серебра, и теперь весь двор «как на дыбах ходил» по поводу того, кому быть вместо покойного Василья Протасьича тысяцким на Москве.

Литейный двор, устроенный при Симеоне мастером Борисом, вымер почти целиком. Два-три мастера из «стариков» да полдюжины подмастерьев — вот и все, что осталось от прежнего, и ныне тут были все новые, как выразился Телюга — «одна рязань».

Впрочем, и не в рязанских находниках было дело.

— Угля нет! — вскинулся из-за стола старик мастер, доныне молча пивший квас. — Хороший дубовый уголь был, тудыт твою… Распустили всех, и на поди! Угля нет, работы нет и дельных заказов нету, работаем замки, да скобы, да светцы вон… Ну, наральники к сохам, ото уж кажный год, как повелось по обычаю, а уж когда последню-то бронь варили? У меня подмастерья, рязань толстопятая, литого шелома в глаза не видели, все клепанину проворили у себя, дак! Дельного зерцала, налокотников… Да чо, дельной рогатины с морозом, с наводкой, чтобы чернь по серебру, сотворить не могут!

— Варили, да! — отозвался второй. — Наварили… Бронники жалуются, мол, такой харалуг, тудыт-растудыт, ни проволоки протянуть, ни колец не склепать путем!

Молодой остроглазый взорвался в свою очередь:

— Один Бермята и галдит! Ему черта с рогами и хвостом представь, все мало! Скажет: почто не в железных сапогах?

— Наезжал твой Василь Василич, наезжал, — примирительно гудел Телюга.

— А што толку!

Поднялись разом многие голоса:

— Углежоги с-под Коломны вси, как ентая зараза пала разбежали по лесам!

— С черной-то и не туды ищо побежишь!

— То-то, што не туды!

— Може, Алексий-от Петрович какой порядок наведет, пристрожит малость!

— Вона, рожа-то, гля-ко, расплылась! Коломенски дак только ево и ждут, Хвоста-то! Свой боярин для их! Свой! Тото! Вот тута и думай сам!

— Про Василь Протасьича и слова нет! — вновь поднял голос старый мастер. — Знаем! Сам мертвяков по улицам собирал, чего ж больши! А Василь Василич не таков! Вишь, с зятем Лопасню сдали Олегу! Да и Алексей-от Петрович будет повозрастнее!

— Мне што! — вздыхал Телюга, выведя Никиту на волю. — Мне Вельяминовы свои, а только — как мир! Вишь, взострились и слушать не хотят ничего!

Выбравшись вон из литейного двора, Никита долго кашлял. С радостным удивлением глядя на белый снег, вдыхая вкусный весенний воздух, не мог отдышаться. Как они тут живут? Принюхались, видно! Хотя, так-то подумать, а какая вонь у кожемяков вечно стоит, и ничего, живут люди!

Но речи мастеров совсем доконали Никиту. «Ведает ли Василь Василич, сколь дело его пошатнуло на Москве?» — уже с сомнением думал он, в один день попадая в третье место, где хотели Алексея Хвоста заместо Вельяминовых… Тут и в затылке почешешь непутем!


Пока Василий Васильевич Вельяминов вел долгие переговоры с Рязанью, добиваясь выдачи тестя, Хвост развил бешеную деятельность на Москве. Стращая и уговаривая, объезжал бояр, выступал перед купцами и ремесленниками, орал, бил себя в грудь, называя Вельяминовых предателями. Сданная Олегу Лопасня явилась для него постоянною неразменной гривной: сколь не плати, все остается у тебя в калите! Задерживались обозы, страдал торг, роптали, не получая руги, княжеские мастера, в постоянных сшибках хвостовских с вельяминовскими уже не раз доходило до оружия. Алексей Петрович почти не спал, ел на ходу, поднял на ноги всю свою челядь. Дружинники его скакали с наказами боярина из города в город. Грамоты — поносные, на Вельяминовых — одна за другою уходили в Орду. Тут у Хвоста была надея прочная: княжич Иван всегда сникал перед напором своего боярина и соглашался на все. Не будь покойного князя Семена, Алексей Петрович давно бы взобрался на вожделенное первое место в думе великокняжеской. А ныне почуял боярин — подошло! Сейчас — или уже никогда! Себя загонял, сына загонял, загонял ключников, послужильцев, холопов; льстил, лгал, призывал, уговаривал… Никогда, ни до, ни после, не являл Алексей Петрович такого сверхчеловеческого натиска. (И… кабы весь тот напор на дело пустить! Но был боярин Алексей Хвост из тех, кому власть надобна ради власти самой, ради животного ощущения владычества над чужою волей и плотью, а потому, добившись власти, «опочил от дел», зацарствовал, обманувши всех, кто ожидал от Хвоста разумного управления делами, что и погубило его впоследствии.) На Москве затеивались уличные драки; по волости вновь явились татьба и разбой, и никто не унимал, не казнил и не вешал татей, как было заведено Калитою и Симеоном Гордым. Скорее от гибельного неустройства, а совсем не потому, что очень уж дорог был Алексей Петрович люду московскому, тихие горожане стали склонять на его сторону: пущай уж станет тысяцким, лишь бы унял колготу и водрузил мир на Москве!

Бояре собирались келейно, судили-рядили, но досудиться ни до чего не могли. Все трое Бяконтовых — Матвей, Константин и Александр — стояли на том, чтобы непременно ждать старшего брата Феофана из Орды, а главное, владыки Алексия, а без него ничего не решать и не вершить. В одно с ними были и Мишиничи, искони державшие руку Вельяминовых. Но поскольку, опять же, глава рода, Семен Михалыч, уплыл с Алексием в Царьград, без него ни Иван Мороз с Василием Тушей (дети Семена), ни брат его Елизар с сынами не решались что-либо предпринимать. Александру Прокшиничу был также не люб Алексей Хвост, но и он один, без Дмитрия Зерна, который вместе с Феофаном сидел сейчас в Орде, не решался выступить противу притязаний властного боярина. Ну, а Андрей Кобыла, не одобрявший никогда всяческой колготы на Москве и единственно могший удержать Хвоста по праву старейшинства и власти, лежал ныне при смерти и уже ничего не мог ни поворотить, ни содеять.

Алексей Петрович меж тем поднял на ноги всех бояр Ивана Иваныча (из удельных им выпадала судьба стать великокняжескими!), перетянул на свою сторону Акинфичей, а за ними — тех бояр старомосковских родов, которые были когда-то потеснены наезжими сподвижниками князя Данилы: Редегиных, Афинеевых, Василья Окатьича с Миной; даже и Дмитрий Василич, от которого многое и многое зависело на Москве, из соперничества с Вельяминовыми принял сторону Хвоста.

Еще и на том сыграл Хвост — и умно сыграл! — что Мария, вдова Семенова, радеет о тверских князьях, детях Александра: брата Михаила принимала о Рождестве, радеет Всеволоду, а значит, поддерживает и ворога Алексиева Романа (тверского ставленника на митрополичий престол), поди, скоро учнет московское серебро передавать ему! А защищая Всеволода, разрушает давний союз Москвы с кашинским князем Василием. Меж тем у нее в руках главные города княжества, и поддерживают ее не кто иные, как Вельяминовы, опять же сдавшие Лопасню князю Олегу!

Праздниками Алексей Петрович сам явился в терем великокняжеский требовать от Марии отречения от завещания недавно опочившего князя.

Вошел большой, широкий, в бархате веницейском, с золотою цепью на плечах. Вошел и потребовал, не садясь, отказа Марии от владельческого права на Можайск и Коломну.

Мужская прислуга у Марии в тот день была в разгоне. Готовились к весенней страде: посольские, ключники, дружина были разосланы по селам. Мария выслушала Хвоста. Очи великой княгини омрачнели, сошлись брови. И это он, он! Был сватом! И уговаривал ее на сей брак, на это княжение! А Иван Иваныч еще в Орде, еще неясно, станет ли великим князем… А ее уже унижают как тверянку и дочь погубленного ими всеми в Орде, всеми ими, московитами, Александра, героя, великомученика! Вся княжеская гордость всколыхнулась в ней. Но некому было приказать выкинуть боярина вон из терема — не сенным же боярышням повелеть такое! Тем паче и Хвост был не один, а в сопровождении оружной челяди и ражих молодцов-послужильцев… И почему, почему Господь не оставил ей детей?! Почему ей, родившей стольких сыновей, не суждено ни одного из них зрети живым?! Почему и она не взята ко Господу вместе с чадами и любимым супругом?!

После, много после ухода Хвоста подумала она, что ее владельческие права на главные города княжества, оставленные ей Симеоном в тщетной надежде на посмертное хотя бы рождение наследника, и в самом деле ей не нужны, отяготительны и возбуждают, верно, негодование не одного Хвоста, но и всего московского боярства, что лепше ей отказаться от власти той и самой подарить просимое Ивану Иванычу… Но и опять — Ивану, а не Хвосту! Не пред наглою спесью этого вечного ворога мужнего склонить ей гордость свою! Здесь, в этом тереме (который, уже поняла в сей миг, надобно отдать Ивану Иванычу и Шуре Вельяминовой сразу и безо спора, а самой переехать куда-нито, хотя в тот двор, что за Протасьевым, и отдать еще до возвращения Ивана, поговорив с Шурой с глазу на глаз), здесь, в этом тереме, у этого ложа, в этих стенах, видевших князя своего гордого и властного с ними со всеми… О, небо! Она задыхалась от горя, гнева, обиды и возмущения. Горячечно глядя в наглые глаза, в это раскормленное сытое лицо, прошептала, потом выкрикнула:

— Вон! Пока жива… — И что-то кричала, уже непонятное ей самой. — Вон! Вон! Вон!

Сбежались мамки, сенные бабы, захлопотали. У нее плыло в глазах, она топала ногой, кричала в голос. Посунулся престарелый Олсуфий, где-то по лестницам уже бежали ратные…


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40