Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Поезд прибывает по расписанию

ModernLib.Net / Современная проза / Бёлль Генрих / Поезд прибывает по расписанию - Чтение (стр. 5)
Автор: Бёлль Генрих
Жанр: Современная проза

 

 


Он проспал до самого Львова. И вот уже эа окном большой вокзал, черный железный остов и потемневшие белые таблички у платформ, на которых черными буквами написано: «Львов». Вот он – трамплин. Трудно поверить, как быстро человек попадает с берегов Рейна во Львов. Черным по белому четко выведено: «Львов». Главный город Галиции. Жизнь его сократилась на целых шестьдесят километров. Сеть, в которую он попал, затянулась. Шестьдесят километров, а то и гораздо меньше, быть может, всего десять километров. «После Львова», «между Львовом и Черновицами»… Кто сказал, что речь идет не об одном-единственном километре после Львова. Слово «после» такое же растяжимое, как и слово «скоро»… А ведь слово «скоро» ему пришлось свести до минимальных пределов…

– Ну, парень, спать ты мастак, – сказал Вилли, он бодро запихивал свои вещи в мешок. – Мы ведь еще два раза останавливались в пути. И тебя чуть было не поставили часовым. Но я сказал фельдфебелю, что ты больной. И он не стал тебя расталкивать. А теперь подымайся!

Вагон совсем опустел, белобрысый уже стоял на перроне со своим летным рюкзаком и чемоданом.

Почему-то очень странно было ходить по платформе на главном вокзале города Львова.

Уже одиннадцать, почти полдень. Андреас почувствовал адский голод. Но мысль о вареной колбасе вызвала у него отвращение. Хлеб, масло и чего-нибудь горяченького… Я уже давно не ел горячей пищи, хорошо бы съесть чего-нибудь горячего. Странно, думал он, идя вслед за Вилли и белобрысым, странно, что моя первая мысль во Львове – «надо съесть чего-нибудь горяченького». За четырнадцать или пятнадцать часов до смерти я почувствовал неодолимую потребность съесть что-нибудь горячее… Андреас так громко засмеялся, что его спутники обернулись и вопросительно взглянули на него, но он отвел глаза и покраснел. А вот и выход с перрона; на контроле, как и на всех вокзалах Европы в те годы, стоял солдат в каске. Он сказал Андреасу, который замыкал шествие, то, что говорил всем без исключения: «Зал ожидания налево, для нижних чинов тоже».

Но стоило Вилли пройти через контроль, как он повел себя прямо-таки вызывающе: встал посреди вестибюля, зажег сигарету и громко передразнил: «Зал ожидания для низших чинов тоже… налево». Здорово придумали – хотят, чтобы мы прямым ходом побежали в стойло, которое для нас приготовлено.

Белобрысый и Андреас с испугом поглядели на Вилли, но тот только захохотал:

– А теперь положитесь на меня, ребятки. Львов – это по моей части. Зал ожидания для низших чинов… Еще чего захотели! Во Львове полно забегаловок и немало ресторанов, – он прищелкнул языком, – вполне на европейском уровне, – он повторил эти слова, иронически подчеркнув их: – вполне на европейском уровне. – Вилли уже снова казался давно не бритым. Борода у него, как видно, росла прямо-таки с феноменальной быстротой. И вообще у него опять стало его прежнее очень грустное лицо, лицо отчаявшегося человека.

Он молча прошел впереди них через вокзальные двери и, ни слова не говоря, пересек широкую площадь, очень людную. А потом вдруг они как-то очень быстро очутились в темном и узком переулке, где на углу стояла машина, старая, разбитая легковушка. Дальше все шло как ве сне: шофер оказался знакомым Вилли. Вилли крикнул: «Стани», с шоферского сиденья поднялся заспанный грязный старый поляк и, ухмыляясь, приветствовал Вилли. Вилли произнес какое-то польское имя, и после этого они очень быстро оказались в такси у поляка – все трое и багаж, – и такси повезло их по Львову. Улицы во Львове были такие же, как и во всех других больших городах. Широкие нарядные улицы, убегавшие вдаль, грустные улицы с бледно-желтыми домами, которые казались вымершими. А на улицах полно людей! Как много здесь людей! Стани ехал на большой скорости… все было как во сне, все было так, словно Львов принадлежал Вилли. Они свернули на очень широкий проспект – такие проспекты встречаются во всех городах мира, и все же это был очень польский проспект. Стани затормозил: Вилли расплатился, дал шоферу, как заметил Андреас, целых пятьдесят марок, и вот уже Стани, ухмыляясь, помогает им выгружать на тротуар их пожитки; все идет очень быстро, а потом они так же быстро оказываются в заброшенном саду у дома с облупленной штукатуркой, входят в страшно длинный, пахнущий затхлостью коридор. Судя по фасаду, это типичный дом времен Габсбургской монархии. Андреас сразу видит, что дом построен во времена Габсбургской монархии. Давным-давно, когда вальс был еще самым модным танцем, в нем жил, наверное, какой-нибудь офицер-дворянин или крупный чиновник… Да, это старый австрийский дом; такие дома часто встречаются на Балканах: в Венгрии, в Югославии, да и в Галиции, конечно, тоже. Все эти мысли промелькнули в голове Андреаса еще до того, как они вошли в длинный темный коридор и их обдало запахом сырости.

Но вот Вилли с довольной улыбкой распахнул грязно-белые, очень высокие и широкие двери, и они увидели зал ресторана: мягкие кресла, красиво накрытые столики, цветы. Осенние цветы, думал Андреас, такие цветы кладут на могилы, и еще он подумал, что это будет его прощальная трапеза. Вилли повел их в нишу, которую можно было задернуть занавеской: там тоже стояли кресла и красиво накрытый столик. Все было как во сне! Ведь только что Андреас впервые увидел табличку, на которой черным по белому было написано «Львов».

Официант! И вот он уже перед ними – элегантный поляк в начищенных полуботинках, безукоризненно выбритый и ухмыляющийся; правда, в несколько грязноватом фраке. Все они тут ухмыляются, подумал Андреас. Фрак у официанта несколько грязноват, но это ничего не значит, полуботинки у него как у великого князя, а выбрит он, как сам господь бог… Начищенные до блеска черные полуботинки…

– Георг, – сказал Вилли, – эти господа хотели бы вымыться и побриться. – Его слова прозвучали как приказ. Это и был приказ.

Следуя за официантом с его неизменной ухмылкой на лице, Андреас не мог удержаться от улыбки. У него было такое чувство, словно он приехал в гости к очень важной бабушке или к очень сановному дедушке и тот сказал: «Немытым и небритым детям нельзя садиться за стол…»

Умывальная была огромная и чистая. Георг принес им горячую воду.

– Не угодно ли господам воспользоваться нашим туалетным мылом: качество исключительное, пятнадцать марок кусок.

– Тащи его сюда, – сказал Андреас со смехом. – Папаша за все заплатит.

Георг принес мыло и повторил, ухмыляясь: «Папаша заплатит».

Белобрысый тоже стал мыться; они разделись до пояса, как следует намылились, с наслаждением растерли докрасна руки и все свое бледное, прозябающее без воздуха и солнца солдатское тело. Какое счастье, что я захватил чистые носки. Носки здесь наверняка стоят дорого. Зачем мне оставлять пару носков в солдатском мешке? У партизан наверняка есть носки.

Вымыв ноги, Андреас весело засмеялся: его рассмешил белобрысый, у которого на лице застыло несказанное изумление. Белобрысый просто-таки грезил наяву.

Приятно чувствовать себя выбритым, гладко выбритым, как тот официант, размышлял Андреас, жалко только, что к завтрашнему утру у меня опять отрастет щетина. Белобрысому можно и не бриться, у него только легкий пушок над верхней губой. Он задумался над тем, сколько лет белобрысому. Андреас как раз надевал свою прекрасную чистую рубашку с настоящим штатским воротником, так что можно не мучаться с дурацким галстуком: голубую рубашку, которая была раньше синей, а теперь стала небесно-голубой. Застегнул ее и надел поверх китель, чрезвычайно потрепанный серый китель с нашивками за ранения. Вполне возможно, нашивки за ранения – продукция отечественной фабрики флагов, которая принадлежит семье белобрысого. О чем, бишь, он думал раньше? Ах да, о том, сколько лет белобрысому? Борода у него не растет, но у Пауля тоже не растет борода, а Паулю уже двадцать шесть: белобрысому на вид лет семнадцать и в то же время все сорок; у него в этом смысле удивительная внешность. Наверное, ему двадцать. Он уже ефрейтор, стало быть, прослужил год или почти два. Андреас дал бы ему лет двадцать, от силы года двадцать два. Хорошо. Китель он уже надел, воротничок застегнул; и впрямь очень приятно чувствовать себя чистым.

Нет, их не надо провожать, они сами найдут дорогу. В ресторане теперь сидело несколько офицеров, которых им пришлось приветствовать. Какая мука – отдавать честь офицерам, ужасно неприятная повинность. И как хорошо снова оказаться в укромной нише.

– В таком виде вы мне определенно нравитесь, мальчики, – заявил Вилли.

Вилли пил вино и курил сигару. Их столик был уже накрыт: на нем было множество тарелок, вилок, ножей, ложек.

Георг прислуживал бесшумно. Сперва он подал суп. Бульон, подумал Андреас. Вилли и белобрысый уже приступили к еде, а он все еще молился. Он долго молился про себя, но, как ни странно, они его не прерывали.

После бульона им подали нечто, напоминающее картофельный салат, но очень маленькие порции. К этому они выпили аперитив. Совсем как во Франции. Далее следовали мясные блюда. Сперва они съели немецкий бифштекс, а потом им принесли что-то совершенно непонятное.

– Что это такое? – спросил Вилли величественно, но не выдержал и захохотал.

– Это? – Георг ухмыльнулся. – Это свиное сердце… отлично приготовленное свиное сердце.

Потом подали отбивные, прекрасные сочные отбивные. Настоящая прощальная трапеза, подумал Андреас и испуганно признался себе, что у него волчий аппетит. Какой стыд, думал он, мне надо молиться, без устали молиться, весь день стоять на коленях, а вместо этого я сижу здесь и уплетаю свиное сердце… Какой стыд! Потом принесли овощи – горошек. И наконец, картофель. После картофеля вновь подали мясное блюдо, нечто вроде гуляша, весьма аппетитный гуляш. Потом опять овощи – салат. Приятно было поесть зелень. Каждое блюдо они запивали вином. Вилли наполнял бокалы с величественным видом, но при этом смеялся.

– Все деньги на закладную пойдут прахом, да здравствует закладная!

Они чокнулись и выпили за закладную.

Десертов было множество. Как во Франции, опять подумал Андреас. Сперва они съели пудинг, самый настоящий пудинг, замешанный на яйцах. После этого им подали по куску сладкого пирога с ванильным соусом. Потом они опять выпили вино, которое Вилли сам разлил по бокалам, очень сладкое вино. Затем им принесли нечто совсем воздушное; крохотные пирожные на белых тарелочках – слоеное тесто с шоколадной глазурью, а внутри взбитые сливки, настоящие взбитые сливки. Жалко, что пирожные такие маленькие, подумал Андреас.

Они не сказали друг другу ни слова. Белобрысый все еще грезил наяву, страшно было смотреть на его лицо: он жевал, ел, пил с открытым ртом. В заключение подали сыр. Черт возьми, точно как во Франции! Сыр и хлеб. На этом обед закончился. После сыра желудок уже ничего не принимает, подумал Андреас. С сыром они пили белое вино, французское вино… Сотерн…

О боже, разве он не пил сотерн в Ле Трепоре, сидя на террасе над морем; превосходный сотерн, который напоминал и молоко, и огонь, и мед; сотерн в летний вечер на террасе у моря. И разве в тот день любимые глаза не были совсем близко? Почти так же близко, как в самый первый раз в Амьене. Сотерн в Ле Трепоре. Сейчас он пьет то же вино. У него хорошая вкусовая память. Сотерн в Ле Трепоре. И тогда он видел ту девушку всю – ее рот, и волосы, и глаза. Только благодаря вину: как приятно запивать хлеб и сыр вином…

– Ну, мальчики! – Вилли был в прекрасном расположении духа. – Как вам понравился обед?

Да, обед им очень понравился, и они отлично себя чувствовали. При этом они не объелись, за едой надо пить вине, эта так здорово. Андреас начал молиться… После каждой трапезы надо молиться, и он молился долго-долго; Вилли и белобрысый в это время, удобно откинувшись, дымили сигаретами. Андреас молился, опершись локтями о стол… Жизнь прекрасна, думал он. Жизнь была прекрасна. За двенадцать часов до смерти я вынужден признать, что жизнь прекрасна, но это слишком позднее признание. Какой я был неблагодарный, я отрицал, что на свете существуют простые человеческие радости. А жизнь все равно была чудом. Он покраснел от смущения, покраснел от стыда и раскаяния. Ведь я в самом деле отрицал, что на свете существует радость, а жизнь тем не менее была прекрасна. Я прожил несчастную жизнь… Мне загубили жизнь, так ведь, кажется, говорят; каждая секунда, когда я носил их мерзкую форму, доставляла мне страдание; нацисты заговорили меня до полусмерти, на их полях сражений я обливался кровью, в буквальном смысле слова обливался кровью; трижды меня ранили на их так называемых полях чести: у Амьена, у Тирасполя, в потом в Никополе; и я не видел ничего, кроме грязи, крови и всякой гадости, а дышал пылью… и бедой… и без конца слушал похабные анекдоты; всего лишь десятую долю секунды я ощущал истинную человеческую любовь, любовь мужчины к женщине, любовь, которая, я знаю, прекрасна; всего лишь десятую долю секунды. И все же за двенадцать или одиннадцать часов до смерти я вынужден признать, что жизнь была прекрасна. Я пил сотерн… на террасе в Ле Трепоре у моря… и в Кайо, я пил сотерн, и тогда тоже был летний вечер, и я ощущал любимую совсем близко… А в Париже я сидел в открытом кафе, потягивая другое чудесное золотистое вино; та девушка была со мной, сомнений не было, и мне вовсе не потребовалось опросить сорок миллионов человек, чтобы почувствовать себя счастливым. Мне все время казалось, что я ничего не забыл, но я все забыл… решительно все… и нынешний обед был тоже прекрасен. Свиное сердце, и сыр, и вино помогли мне понять, что жизнь была прекрасна… И у меня еще осталось двенадцать или одиннадцать часов…

Под самый конец он снова подумал о евреях в Черновицах, потом вспомнил евреев во Львове, в Станиславе и в Коломые, и тех парней в топях у Сиваша. И того, кто сказал: «Но ведь в этом как раз и заключается несомненное преимущество орудия калибра три и семь десятых», и еще бедную, уродливую, промерзшую до костей шлюху, которую он оттолкнул тогда ночью в Париже…

– Да ты пей, приятель, – сказал Вилли хрипло.

Андреас поднял голову и выпил.

Они все еще не допили свое вино, бутылка стояла в ведерке со льдом. Андреас осушил бокал, и Вилли наполнил его снова.

Львов, я сейчас во Львове, думал он, в старом доме времен Габсбургской монархии, в большом зале, где давали балы, многолюдные, пышные балы, на которых пары кружились в вальсе, это было… он мысленно подсчитал… это было по меньшей мере двадцать восемь, нет, двадцать девять лет назад, еще до той войны. Двадцать девять лет назад этот город считался австрийским… потом он стал польским… потом здесь была Россия, а теперь все это считается территорией Велико-Германии… Здесь давали балы… танцевали волшебные вальсы и, вальсируя, улыбались друг другу, а за стенами особняка в огромном саду – позади этого дома обязательно должен быть огромный сад – они целовались. Лейтенанты целовались с барышнями, но не исключено также, что майоры целовались с замужними дамами, а хозяин дома – он был полковник или генерал, хозяин дома делал вид, что он ничего не замечает… Возможно, хозяин дома был крупный чиновник: обер-регирунгскомиссар или что-то в этом роде… да…

– Да ты пей.

Он с удовольствием выпьет еще бокал… Время бежит, думал он, хотелось бы знать – который час? Когда мы уходили с вокзала, было одиннадцать или четверть двенадцатого, а сейчас уже два или три… осталось еще двенадцать часов, нет, больше. Поезд ведь отходит только в пять, и пока еще он доберется до этого «скоро», «Скоро» снова стало туманным, расплывчатым. Во всяком случае, это произойдет не в шестидесяти километрах от Львова. Шестьдесят километров поезд проходит за полтора часа; стало быть, он будет там в половине седьмого, а в это время уже светает. Поднося бокал к губам, он вдруг ясно понял, что не увидит больше утра. Сорок километров… час или три четверти часа пути; возможно, забрезжит рассвет. Нет, рассвета уже не будет, будет тьма кромешная. Вот как! Совершенно точно! Это случится без четверти шесть, в воскресенье утром, а воскресенье уже завтра; для Пауля начнется следующая неделя, и всю эту неделю он будет служить шестичасовую мессу. Я умру, когда он начнет читать первую молитву. Он жаловался мне, что со служками теперь трудно… Да, это произойдет в то время, когда Пауль начнет читать первую молитву без служки; между Львовом и… надо посмотреть, какой город находится в сорока километрах за Львовом. Не забыть бы взять карту…

Андреас поднял глаза и увидел, что белобрысый задремал в своем мягком кресле. Белобрысый утомился, белобрысый стоял на часах. Зато Вилли бодрствует и счастливо улыбается. Вилли пьян; карта лежит в кармане белобрысого. Но торопиться ни к чему. Остается еще часов двенадцать, а то и все пятнадцать… За эти пятнадцать часов ему еще многое надо успеть. Он должен молиться, молиться; только не спать… ни в коем случае не спать, хорошо, что я знаю теперь все досконально. Вот и Вилли понимает, что он должен умереть, и белобрысый тоже хочет умереть; их жизнь пришла к концу: песок в часах почти весь высыпался, осталось немного, самая малость.

– Живей, мальчики, – сказал Вилли, – очень жаль, но нам пора уходить. Здесь было шикарно. Правда?

Он толкнул белобрысого в бок, и белобрысый проснулся. Но он все еще грезил, и лицо у него было совершенно сонное: теперь его глаза уже не казались такими отвратительно скользкими, в них появилось что-то детское, и, по всей вероятности, это объяснялось тем, что он действительно забылся, действительно пережил радость. Радость многое смывает, точно так же, как и горе многое смывает.

– А теперь, – сказал Вилли, – теперь нам надо, между прочим, в тот дом, где ставят печати, но больше я вам пока ничего не скажу. – Он был немного обижен, что его ни о чем не спрашивают; как бы то ни было, он позвал Георга и заплатил ему четыреста марок с лишним. Плюс царские чаевые.

– Вызови машину, – сказал Вилли напоследок. Они взяли свои вещи, затянули ремни, надели

фуражки и пошли через зал к выходу, прошли мимо офицеров, мимо штатских и мимо тех типов в коричневых мундирах. В глазах офицеров и типов в коричневых мундирах было написано несказанное удивление. И все шло так же, как во всех кабаках Европы в те годы – французских, венгерских, румынских, югославских, чешских, голландских, бельгийских, норвежских, итальянских и люксембургских кабаках, – тот же ритуал: затянуть ремни, надеть фуражку и отдать на пороге честь, словно покидаешь храм, где обитают очень строгие божества.

Так они ушли из этого особняка времен Габсбургской монархии, и Андреас бросил прощальный взгляд на фасад с облупленной штукатуркой, фасад дома, где пары кружились когда-то в вальсе… И вот они уже сели в такси. Дальше!

– А теперь, – сказал Вилли, – мы поедем в дом, где ставят печати. Как раз в пять он открывается.

– Можно мне еще раз посмотреть карту? – спросил Андреас белобрысого.

Но не успел белобрысый вытащить карту из своего летного рюкзака, как они уже остановились. Они проехали совсем немного по широкой, меланхоличной, обсаженной деревьями улице времен Габсбургской монархии, улице, на заднем плане которой были видны большие лужайки и редкие особняки. У дома, где они вышли, была почти плоская крыша, грязно-желтый фасад и узкие высокие окна, с опущенными жалюзи, как во Франции; жалюзи были частые, серые и чрезвычайно ветхие. Дом, в котором «ставили печати», явно строился при поляках, и Андреас почему-то сразу догадался, что это публичный дом. Весь нижний этаж прикрывала густая живая изгородь, и только когда они шли по саду, Андреас заметил, что на окнах первого этажа жалюзи не было. Он увидел гардины цвета какао с молоком, грязноватые гардины, светло-коричневые, с красным отливом.

– Здесь можно получить все, что только есть на белом свете, – сказал Вилли, смеясь, – все печати, но надо уметь себя поставить.

С мешками в руках они проковыляли к парадному: Вилли дернул за звонок, но прошло довольно много времени, прежде чем в этом безмолвном, зловещем доме началось какое-то движение, хотя Андреас все время чувствовал, что за ними наблюдают. Наблюдали за ними долго, так долго, что Вилли забеспокоился. – Черт бы их подрал, – сказал он, – от меня ведь им нечего скрывать. Когда к дому подходит посторонний, они прячут все подозрительное, – объяснил он сердито.

Но тут дверь отворилась, и навстречу Вилли с распростертыми объятиями выплыла пожилая дама, слащаво улыбаясь.

– Я вас сперва совсем не узнала, – воскликнула она любезно, – входите, пожалуйста. А эти, – она показала на Андреаса и белобрысого, – эти два очень, очень молодых человека, – она неодобрительно покачала головой, – пожалуй, даже чересчур молоды для нашего дома.

Все трое вошли в вестибюль и сложили вещи в нише около вешалки.

– Нам нужна печать для поезда, на завтра, пятичасового скорого, понимаете?

Женщина с сомнением посмотрела на Андреаса и белобрысого. Она нервничала. У нее были седые волосы, вернее – седой парик, что было сразу заметно. Тонкое лицо с резкими чертами и серые глаза, выражение которых было трудно уловить. Дама умело пользовалась косметикой и была весьма элегантна. Ее платье – черное с красным, – закрытое доверху, скрывало дряблую шею старой женщины со сморщенной, как у курицы, кожей. Ей бы пошел высокий генеральский ворот, подумал Андреас.

– Хорошо, – сказала женщина нерешительно, – и… и… еще что?

– Еще, пожалуй, выпивку и мне девушку. А вам?

– Нет, – сказал Андреас, – не надо девушки.

Белобрысый залился краской и от страха вспотел. Для него все это ужасно, подумал Андреас, может, ему все же взять девушку?

И вдруг Андреас услышал музыку – обрывок мелодии, клочок музыки. Кто-то отворил дверь в комнату, где стоял радиоприемник, и в те полсекунды, пока дверь была отворена, до них донесся обрывок музыки. Наверное, у приемника сидел человек и крутил рычажок… Джаз… солдатская песня… наигранно-бодрый голос, и несколько музыкальных фраз из Шуберта… Шуберт… Шуберт… Дверь опять захлопнули, но у Андре-аса было такое чувство, словно его ударили прямо в сердце и словно при этом ударе раскрылся неведомый шлюз: он побледнел, качнулся и оперся о стену. Музыка… Фраза из Шуберта… я отдал бы десять лет жизни, чтобы еще раз услышать песню Шуберта от начала до конца, но у меня осталось всего двенадцать часов и сорок пять минут; ведь сейчас уже не меньше пяти.

– Ну так как? – спросила его пожилая женщина. И он увидел, что рот у нее отталкивающий, только теперь он заметил ее поджатые губы, узкий, как щель, рот, который, верно, знает одно: деньги, рот, похожий на прорезь в копилке. – Ну так как, вам ничего не надо? – спросила женщина, напуганная его бледностью.

– Музыку, – пробормотал Андреас, – неужели в этом доме нельзя купить музыку?

Пожилая смотрела на него в замешательстве. Она колебалась. Чего только не продавала она на своем веку: печати, девушек, револьверы… Люди с таким ртом торгуют решительно всем. Но женщина не знала, можно ли торговать музыкой.

– Музыка… – сказала она нерешительно. – Ну конечно… – На всякий случай лучше сказать «да». Сказать «нет» всегда успеется. А если сразу скажешь «нет», сделка уж наверняка сорвется.

Андреас снова выпрямился.

– Ну, так как же? Продадите музыку?

– Только вместе с девушкой, – сказала пожилая, улыбаясь.

Андреас бросил страдальческий взгляд на Вилли, он не имел понятия, сколько стоит музыка, да еще с девушкой в придачу. Как ни странно, Вилли сразу понял его взгляд.

– Дорогуша! – заорал он. – Не забывай о закладной! Да здравствует закладная, мы себе можем позволить практически все.

– Хорошо, – сказал Андреас пожилой, – я беру музыку и девушку в придачу.

В тот раз, когда они услышали Шуберта, дверь открыли три девицы, теперь они стоят в передней и, смеясь, прислушиваются к торгу; две из них – брюнетки, одна – рыжая. Рыжая вдруг узнала Вилли и повисла у него на шее, при этом она крикнула пожилой:

– Продай ему Примадонну!

Брюнетки захихикали, одна из них занялась белобрысым: она положила руку ему на плечо. Но от этого прикосновения у белобрысого полились слезы; он буквально сломался как соломинка, брюнетке пришлось обхватить его руками и поддержать.

– Только не бойся, малыш… только не бойся, – шептала она.

Собственно, это хорошо, что белобрысый заплакал. Вот бы и мне заплакать, но я не хочу плакать в присутствии этой женщины с узким ртом, похожим на прорезь копилки, со ртом, который знает только одно; деньги. Быть может, я поплачу в присутствии Примадонны.

– Прекрасно, – ехидно заверещала та брюнетка, которая оказалась лишней, – если он хочет музыку, пошли ему Примадонну.

Она повернулась, направилась к двери. И Андреас, который все еще стоял, прислонившись к стене, услышал, как дверь снова отворилась и в вестибюль проник обрывок музыки. Но на этот раз играли не Шуберта, а какую-ту пьесу Листа… И Лист это тоже прекрасно… И Лист может заставить меня заплакать, думал он, хотя целых три с половиной года я не плакал.

Белобрысый, всхлипывая как ребенок, припал к груди брюнетки – слезы его были целительны. В них не осталось ничего от сивашских топей, в них не осталось страха, и вместе с тем это были страдальческие, глубоко страдальческие слезы. А рыжая – лицо у нее оказалось добродушное – просила Вилли, который обнял ее за талию:

– Купи ему Примадонну, он просто душка, смотри-ка, помешался на музыке, – она послала Андреасу воздушный поцелуй и снова обратилась к Вилли: – Совсем молоденький, просто душка, и ты, старый греховодник, должен купить ему на ночь Примадонну и рояль…

– О чем разговор, вся закладная наша! – заорал Вилли.

Пожилая повела Андреаса вверх по лестнице, потом по какому-то коридору, в который выходило множество запертых дверей; наконец они оказались в комнате с несколькими удобными креслами, кушеткой и роялем.

– Это наша маленькая гостиная для интимных празднеств, – сказала пожилая, – за гостиную мы берем шесть сотен в ночь, а за Примадонну… Это, конечно, прозвище, сами понимаете. Такса Примадонны – две с половиной сотни за ночь, не считая того, что будет выпито и съедено.

Андреас, шатаясь, добрел до кресла, кивнул, махнул рукой.

Хорошо, что пожилая ушла. Было слышно, как она кричит в коридоре:

– Олина!… Олина!…

Лучше было бы нанять рояль без девушки, думал Андреас, только рояль. И вдруг его охватил ужас при мысли, в какой дом его занесла судьба. В отчаянии он ринулся к окну и рывком раздвинул гардины, на улице было еще светло. К чему эта искусственная темнота? Вот он, последний день моей жизни. К чему эти гардины? Солнце все еще стояло над холмом и озаряло своим теплым, ясным светом сады, которые тянулись за красивыми особняками, и крыши домов. Пора снимать яблоки, думал Андреас, уже конец сентября, и яблоки, наверно, здесь тоже созрели. А в Черкассах мы уже снова в «котле», и «специалистов по котлам» гонят туда, «эти ребята справятся». С нами со всеми справятся, с нами со всеми расправятся. А я сижу в этом публичном доме, доме, где «ставят печати», хотя мне осталось всего двенадцать часов жизни, всего двенадцать с половиной часов жизни, хотя мне надо молиться, на коленях замаливать грехи, но я бессилен перед шлюзом, который нежданно-негаданно открылся, он открылся там, внизу, когда из коридора ворвалась музыка и пронзила мне сердце. Пожалуй, все же хорошо, что я не буду всю ночь наедине с роялем. Я сошел бы с ума. Рояль. Рояль. Хорошо, что придет Олина, Примадонна. Я забыл взять карту, думал он, забыл попросить ее у белобрысого, ведь мне необходимо знать, какой город находится в сорока километрах от Львова. Просто необходимо… До Станислава я не доеду, даже до Станислава. «Между Львовом и Черновицами»… с какой уверенностью я еще недавно думал о Черновицах! Я мог бы поспорить недавно, что увижу Черновицы, хотя бы окраину Черновиц… а теперь мне осталось всего только сорок километров… всего только двенадцать часов.

Осторожный шорох очень его испугал. Такой осторожный, будто кошка скользнула в комнату. На пороге стояла Примадонна, неслышно закрывая за собой дверь. Она была маленького роста, очень нежная, изящная, миниатюрная, волосы у нее были высоко приподняты сзади, красивые, светлые, длинные волосы, золотистые волосы. Она была в красных туфельках и в светло-зеленом платье. Их взгляды встретились, и Примадонна подняла руку к плечу, словно хотела быстро расстегнуть платье.

– Не надо, – громко возмутился Андреас и в ту же секунду пожалел, что так зло прикрикнул на девушку. Тогда в Париже я тоже набросился на ту несчастную, и этого уже не поправишь. Но Примадонна смотрела на него скорее с изумлением, чем с обидой. Необычная нотка в его голосе, нотка боли не ускользнула от слуха

девушки.

– Не надо, – повторил Андреас уже мягче, – не надо.

Он подошел к ней ближе, чуть отступил, сел, снова встал.

– Можно звать тебя на «ты»?

– Да, – ответила она очень мягко, – меня зовут Олина.

– Знаю, – сказал он, – а меня – Андреас.

Она села в кресло, на которое он ей указал, и взглянула на него удивленно, почти испуганно. Тогда он подошел к дверям и повернул ключ в замке. Теперь, сидя рядом с ней, он увидел ее профиль. У нее был маленький носик, не слишком курносый и не слишком заостренный. Фрагонаровский нос, подумал он, и фрагонаров-ский рот. Она казалась испорченной и в то же время невинной, такой же невинно-испорченной, как пастушки на картинах Фрагонара; но лицо у нее было польское, и даже склоненный затылок какой-то очень польский и бесхитростный.

Хорошо, что он прихватил с собой сигареты, но спички у него вышли. Она быстро встала, открыла шкаф, доверху набитый всевозможными бутылками и коробками, вынула оттуда спички. Записала что-то на листке бумаги, который тоже лежал в шкафу, и только после этого протянула Андреасу коробок.

– Я обязана все записывать, – сказала она своим мягким голосом, – даже такие мелочи.

Они курили и смотрели на золотистые львовские сады позади особняков.

– Ты была оперной певицей? – спросил Андреас.

– Нет, – ответила она, – они меня так прозвали, потому что я училась музыке. Они считают, что каждый, кто учится музыке, обязательно поет.

– А ты не поешь?

– Пою, но я не училась пению, пою просто так…

– Чему же ты училась?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8