Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Поезд прибывает по расписанию

ModernLib.Net / Современная проза / Бёлль Генрих / Поезд прибывает по расписанию - Чтение (стр. 7)
Автор: Бёлль Генрих
Жанр: Современная проза

 

 


Она оказалась права: когда внезапно с выражением злобы и отчаяния он ударил по клавишам, то сразу же поднял голову, самый первый его взгляд предназначался ей. А потом он улыбнулся. Никогда в жизни она не видела такого счастливого лица, как у него, у этого юноши у рояля, освещенного неярким, желтоватым светом лампы.

Боже, как я его люблю, думала она, он сейчас такой счастливый, и он мой, и мы будем с ним в этой комнате до утра.

Она думала, он сыграет что-нибудь шумное, бурное, что-нибудь искрящееся, блестящее – из Чайковского, Листа или Шопена, ведь он как безумный ударил по клавишам.

Но он играл сонатину Бетховена. Нежную, простую, очень коварную для исполнителя музыкальную пьесу, и на секунду она испугалась, что он ее «смажет». Но он играл очень хорошо, очень осторожно, пожалуй, даже слишком осторожно, как бы не доверяя своему умению. И очень любовно. Никогда в жизни она не видела такого счастливого лица, как лицо этого солдата, отражавшееся в зеркальной крышке рояля. Он исполнял сонатину немного неуверенно, но очень чисто, она никогда не слышала, чтобы ее играли так чисто и проникновенно, он играл очень четко и безупречно ясно.

Она надеялась, что он будет играть еще. На душе у нее стало легко: она лежала теперь на кушетке, где только что лежал он; в пепельнице дымилась сигарета, ей очень хотелось затянуться, но она не решалась взять сигарету – малейший шорох мог его спугнуть… Прекрасней всего было его лицо, очень счастливое лицо, отражавшееся в черной блестящей крышке рояля…

– Да нет, – сказал он, смеясь, и встал, – что ж играть? Какой смысл? Надо было учиться вовремя, а я так и остался дилетантом… – Он наклонился над ней и отер ей слезы: как хорошо, что она плакала. – Лежи, – сказал он вполголоса, – не надо вставать. Я ведь тоже хотел рассказать тебе многое.

– Да, – прошептала она, – рассказывай и налей мне вина.

Как я счастлив, думал он, подходя к шкафу, бесконечно счастлив, хоть и убедился, что музыканта из меня не вышло. Чудес не бывает. Я так и не стал пианистом. С этой мечтой давно пора распроститься, и все равно я счастлив.

Он заглянул в шкаф, а потом, повернув голову, спросил:

– Какое вино ты хочешь?

– Красное, – сказала она весело, – на этот раз красное.

Он вынул из шкафа пузатую бутылку, увидел лист бумаги и карандаш, поглядел в ее записи. Сверху было написано что-то по-польски, очевидно, «спички», потом по-немецки «мозель», а дальше шло польское слово, которое наверняка означало «бутылка». Какой у нее прелестный почерк, подумал он, красивый, тонкий почерк. Под словом «мозель» он нацарапал «бордо», а под словом «бутылка», написанным Олиной по-польски, поставил кавычки.

– Неужели ты и вправду записал? – смеясь, спросила она, когда он наливал вино.

– Конечно.

– Не можешь обмануть даже хозяйку публичного дома?

– Напрасно думаешь, – сказал он и вдруг вспомнил дрезденский вокзал: с мучительной ясностью ощутил на языке вкус этого дня, увидел перед собой краснощекого лейтенанта. – Напрасно думаешь, я обманул одного лейтенанта в Дрездене.

Он рассказал ей всю ту историю на вокзале. Она опять засмеялась.

– Какой уж тут обман!

– Самый настоящий, – возразил он, – я не должен был так поступать, мне надо было крикнуть ему вдогонку: «Я не глухой!» Но я молчал, потому что знал: скоро я умру, и потому что он так разорался. На душе было муторно. И меня сковала лень. Да, – продолжал он тихо, – на меня в самом деле напала страшная лень, мне было лень крикнуть ему; так приятно было ощущать во рту вкус жизни. Сперва я, конечно, хотел все разъяснить. Помню совершенно отчетливо ход своих мыслей: «Ты не вправе допускать, чтобы человек чувствовал себя по твоей милости униженным, даже если этот человек новоиспеченный лейтенант с новоиспеченным орденом на груди». Так нельзя, думал я… До сих пор он стоит у меня перед глазами; я вижу, как он смущенный, обескураженный, багрово-красный убирается восвояси, а за ним плетется толпа ухмыляющихся солдат – его подчиненных. Как сейчас вижу его толстые руки и жалкие плечи. Когда я вспоминаю его жалкие глупые плечи, то готов завыть. Мне было лень, просто лень открыть рот. Это был даже не страх, а самая обыкновенная лень. Как прекрасна жизнь, думал я, и эта снующая толпа. Один едет к жене, другой – к возлюбленной, а та женщина спешит к сыну. На дворе осень; как чудесно! А вот эта парочка, которая идет к выходу с перрона, будет сегодня весь вечер, всю ночь целоваться под развесистыми деревьями на берегу Эльбы. – Он вздохнул. – Я расскажу тебе про всех, кого я обманывал…

– Не надо, – сказала она, – рассказывай лучше что-нибудь веселое… И подольше, – она засмеялась. – Тоже еще обманщик!

– Я хочу рассказать всю правду. И когда я крал, и когда обманывал. – Он снова налил вино и чокнулся с ней. Они взглянули друг на друга, улыбнулись, и в эту секунду он вдруг по-новому увидел ее красивое лицо. Я должен удержать это лицо в памяти, думал он, удержать навсегда, ведь она принадлежит мне.

Я люблю его, думала она, люблю его…

– Мой отец, – начал он тихо, – мой отец умер от последствий тяжелого ранения, мучался целых три года после той войны. Когда он умер, мне был всего год. Мать ненамного пережила его. Никаких подробностей я не знаю. Все это мне рассказали в один прекрасный день, когда захотели объяснить, что та женщина, которую я считал матерью, вовсе мне не мать. Я вырос у тетки, сестры матери, которая вышла замуж за адвоката. Адвокат загребал кучу денег, но у нас с ней никогда не было ни гроша за душой. Он пил, И мне казалось вполне естественным, что по утрам за завтраком глава семьи с похмелья куролесит и злобствует; позже, правда, я познакомился с другими главами семей, отцами моих товарищей, но их я как-то не принимал всерьез. Мужчины, которые не напиваются каждый вечер, а по утрам, за кофе, не устраивают безобразных сцен, для меня просто-напросто не существовали. «Вещь, которой нет» – так, по-моему, говорили гуингнмы у Свифта. Я думал, все мы рождены для того, чтобы на нас орали. Женщины рождаются, чтобы их третировали, рождаются, чтобы всякими правдами и неправдами спасаться от судебных исполнителей, чтобы выносить оскорбительные попреки обманутых торговцев, чтобы выискивать все новые возможности брать в долг. Тетка моя была в этом смысле виртуозом. Она умудрялась всякий раз находить нового кредитора. Казалось, уже все потеряно, но тут она вдруг становилась тихой как мышь, принимала таблетку первитина и куда-то исчезала. Домой она никогда не возвращалась без денег. Я считал ее моей матерью, а этого жирного опухшего борова с красными лопнувшими жилками на щеках моим драгоценным родителем. Белки глаз у него были желтоватые, изо рта разило пивом, вонь от него шла, как от прокисших дрожжей. Я считал его моим отцом. Мы жили в просторном особняке, имели прислугу и тому подобное, но иногда у тетки не было ни пфеннига и она не могла сесть на трамвай, проехать несколько остановок. А мой дядя был знаменитым адвокатом… Тебе не скучно слушать? – вдруг прервал он себя и встал, чтобы еще раз наполнить рюмки.

– Нет, – прошептала она, – нет, рассказывай дальше.

Прошло всего несколько секунд, пока он осторожно наливал вино в высокие рюмки, которые стояли на курительном столике, но за эти секунды она успела оглядеть его руки и бледное худое лицо. Интересно, думала она, как он выглядел, когда ему было лет пять-шесть или когда ему было тринадцать и он сидел в том особняке эа завтраком. Этого жирного пьянчугу адвоката, который ковырял ложкой в джеме и ничего не желал есть, кроме колбасы, она легко могла себе представить. Напившись, они не хотят есть ничего, кроме колбасы! Его жена была, наверное, хрупкая женщина, а этот бледный маленький мальчонка был, вероятно, очень застенчив и боялся кашлянуть, хотя от тяжелого сигарного дыма у него першило в горле и хотелось кашлять. Но он боялся кашлянуть, потому что вечно пьяный жирный боров приходил от этого в ярость, потому что знаменитый адвокат, услышав детский кашель, буквально лез на стенку…

– А тетя, – спросила она, – как она выглядела? Опиши мне подробно твою тетку.

– Тетка моя была маленького роста, хрупкая.

– Она была похожа на твою маму?

– Да, если судить по фотографиям, она была очень похожа на маму. Потом, когда я стал старше и кое-что узнал, я всегда думал, как это ужасно, наверное, когда он… обнимает ее: огромный тяжелый детина с одышкой и с этими красными лопнувшими жилками на одутловатых щеках и на носу; ведь жилки она видит тогда говеем, совсем близко, и его большие, желтоватые, мутные глаза, и все остальное тоже. Картина эта долгие месяцы преследовала меня, стоило мне только вспомнить о них обоих. Я ведь думал, что он мой отец, и не спал ночей, все спрашивал себя: «Почему они выходят замуж за таких мужчин?» И…

– И твою тетку ты тоже обманывал? Да?…

– Да, – сказал он и помолчал секунду, стараясь не встречаться с ней взглядом. – Это было ужасно. Знаешь, однажды он тяжело заболел, весь организм у него был разрушен алкоголем: и печень, и почки, и сердце. И вот он лежал в больнице, и мы поехали к нему в воскресенье утром на такси, ему должны были сделать операцию. Солнце сияло, но на душе у меня был мрак. Тетка рыдала навзрыд и каждые две минуты шептала: «Молись, чтобы все благополучно кончилось». Она шептала мне это каждые две минуты, и я вынужден был обещать ей. И не выполнил обещания. Мне минуло тогда девять, и я уже знал, что он вовсе не мой отец. Нет, я не стал молиться, чтобы все благополучно кончилось. Просто не мог. Конечно, я не стал молиться, чтобы все кончилось плохо. Даже мысль об этом ужасала меня. Но молиться, чтобы все кончилось хорошо, я тоже не хотел. И невольно я все время думал, как здорово будет, если он… да, я так думал. Весь дом был бы наш, никаких скандалов и вообще… А тетке я обещал молиться за его выздоровление. Не мог я этого сделать. И мозг мой сверлила одна-единственная мысль: боже мой, почему они выходят замуж за таких мужчин, почему они выходят замуж за таких мужчин?

– Потому что они их любят, – внезапно прервала его Олина.

– Смотри, – сказал он с удивлением, – ты это тоже поняла? Да, она его любила, полюбила когда-то давно, а потом продолжала любить. Конечно, в давние времена, кончив университет, он был хоть куда. Сохранилась его карточка, на которой он был снят сразу после последних экзаменов. В такой смешной шапочке, понимаешь? В студенческой шапочке. Смех! В тысяча девятьсот седьмом году. Тогда он был совсем другой, но только внешне.

– Как так?

– Понимаешь, только внешне. По-моему, глаза у него были такие же. Только брюхо он еще не успел отрастить. Но мне кажется, он и на этой студенческой карточке был ужасен. Я бы лично сразу понял, как он будет выглядеть, когда ему стукнет сорок пять, понял бы, что за таких, как он, нельзя выходить замуж. Но она его все еще любила, хотя он превратился черт знает во что, мучал ее, даже изменял ей. Она любила его совершенно безоговорочно. Я этого не могу постигнуть…

– Не можешь постигнуть?

Он опять взглянул на нее с изумлением. Она привстала, спустила ноги с кушетки и подсела к нему ближе.

– Не можешь постигнуть? – переспросила она с жаром.

– Нет, – повторил он удивленно.

– Тогда ты не понимаешь, что такое любовь. Да…

Она взглянула на Андреаса, и его испугало ее лицо, ее сосредоточенное, страстное, совершенно преобразившееся лицо.

– Да, – снова сказала она, – безоговорочно. Любовь всегда безоговорочна. Неужели, – спросила она вполголоса, – неужели ты никогда не любил?

Он вдруг закрыл глаза. И почувствовал снова, что где-то в глубине его существа тяжело ворочается боль. И это тоже, думал он, и это тоже я должен ей рассказать. Никаких секретов между нами быть не должно, а я-то надеялся, что сумею сохранить для себя одного воспоминание о незнакомом девичьем лице и свою надежду. А я-то думал, что все это останется только моим и уйдет вместе со мной… Он не открывал глаз, борясь с охватившей его дрожью, и в комнате стояла мертвая тишина. Нет, думал он, я сохраню это для себя одного. Это ведь мое, принадлежит мне и никому больше; три с половиной года я жил только этим воспоминанием… воспоминанием об одной десятой доле секунды на холме за Амьеном. Зачем ей так глубоко и так больно вторгаться мне в душу? Зачем бередить тщательно оберегаемую, уже затянувшуюся рану? Бередить словом, которое проникает в меня подобно зонду, безошибочному зонду хирурга…

Да, думала она, вот в чем дело. Он любит другую. Он дрожит, пальцы у него свело, он закрыл глаза; вот какую боль я ему причинила. Самую большую боль всегда причиняешь человеку, которого любишь. Таков закон. Ему так больно, что он даже не в силах плакать. От нестерпимой боли слезы не спасают, думала она. Боже, почему я не та, которую он любит? Почему я не могу перевоплотиться в нее, в ее душу, в ее тело? Ничего своего я не хочу сохранить. Ничего. Я отдала бы всю себя только за то, за то… чтобы иметь глаза той, другой. В эту ночь накануне его смерти, в эту ночь, которая стала последней и для меня тоже, ибо без него жизнь потеряет всякую цену, в эту ночь… мне хотелось бы иметь что-нибудь от той, другой, хотя бы ее ресницы. За ее ресницы я готова отдать всю себя…

– Да, – сказал он тихо. Голос у него был совершенно бесстрастный, почти мертвый. – Да, я так любил, что мог отдать душу только за то, чтобы на мгновение прижаться к ее губам. Лишь сейчас я это понял, в ту секунду, когда ты спросила меня. И наверное, именно поэтому мне не суждено с ней встретиться. Ведь я мог бы пойти на убийство только ради того, чтобы увидеть подол ее платья, когда она сворачивает за угол, Я так жаждал увидеть ее наяву, хоть раз наяву. Да, я молился за нее, молился каждый день. Но все это была ложь и самообман, ведь я думал, что люблю только ее душу. Только ее душу! Но я бы отдал все эти тысячи молитв за то, чтобы хоть раз поцеловать ее в губы. Да, сегодня я это понял.

Он встал, и она обрадовалась, что теперь в его голосе опять появились живые, человеческие нотки. Но тут она снова почувствовала, что он ушел от нее, перестал ощущать ее близость, остался совсем один.

– Да, – сказал он, вперив взгляд в пространство, – я думал, что люблю только ее душу. Но что такое душа без тела? Что такое человеческая душа без тела? Не мог бы я питать к ее душе такую страсть, такую безумную, всеобъемлющую страсть, если бы не мечтал, что она хотя бы раз, один только раз, улыбнется мне. О боже, – он рассек ладонью воздух, – я всегда надеялся, постоянно надеялся, что когда-нибудь да увижу ее живую, во плоти. – Тут он крикнул: – Проклятый груз надежды! – И неожиданно грубо спросил у нее: – Который час?

Но, несмотря на то, что он спросил резко и раздраженно, таким тоном, каким говорят со служанкой, Олина воспрянула духом: значит, он все же заметил ее присутствие.

– Прости, – быстро добавил он и взял ее за руку. Но она простила ему еще до того, как он открыл

рот. Взглянула на часы и улыбнулась.

– Одиннадцать часов! – Она вдруг пришла в неописуемый восторг. – Всего одиннадцать. Даже не полночь. Еще даже не полночь. Чудесно! Просто изумительно! Какое счастье! – Теперь ей хотелось дурачиться, шалить. Она вскочила, закружилась по комнате, напевая: – «Я танцую с тобой, как на небе, на седьмом небе любви…»

Он смотрел на нее и думал: удивительное дело, на нее я не могу сердиться. От боли я еле жив, буквально теряю сознание, а она как ни в чем не бывало танцует, хотя разделила мою боль. Нет, на нее я не могу сердиться, нет, нет…

– Знаешь что? – спросила она вдруг, прервав свое кружение, – нам надо чего-нибудь поесть. Обязательно.

– Нет, – испуганно сказал он, – не надо.

– Почему?

– Потому что тебе придется тогда уйти на время. Нет, нет! – крикнул он с отчаяньем. – Ты не должна оставлять меня ни на секунду. Без тебя я не могу… без тебя… Я не могу без тебя жить…

– Разве? – спросила она, сама не понимая, что произносят ее губы, ибо в ней вдруг проснулась немыслимая надежда…

– Да, – ответил он упавшим голосом, – ты не должна уходить.

Я ошиблась, подумала она, ошиблась. Он любит не меня. Вслух она сказала:

– Мне и не надо уходить! В шкафу найдется еда.

Какое чудо, что в одном из ящиков этого шкафа лежали кекс и сыр в серебряной бумаге. Отличное угощенье – кекс, сыр и вино. Сигарета показалась ему невкусной. Табак был слишком сухой и отвратительно отдавал казармой.

– Дай мне сигару, – сказал он. И смотри-ка, сигара, разумеется, тоже нашлась. Целый ящик настоящих майоркских сигар. Будь благословенна закладная Вилли, которую они пропивают во Львове!… Приятно было стоять на мягком ковре и наблюдать, как Олина своими тонкими руками заботливо расставляет на маленьком столике их скромный ужин. Управившись, она неожиданно повернулась и с улыбкой взглянула на него:

– Без меня ты не можешь жить?

– Да, – сказал он, но на сердце у него было так тяжело, что он не в силах был даже улыбнуться. Собственно, думал он, я должен был бы прибавить: «я тебя люблю». И это истинная правда и в то же время неправда.

Ведь после этих слов пришлось бы поцеловать ее, но в поцелуе была бы ложь, все стало бы ложью, хотя я с чистой душой могу сказать: «Люблю тебя». Только мое объяснение в любви пришлось бы сопроводить целой речью, длинной-предлинной речью, смысл которой мне пока еще самому не ясен. Вот передо мной ее глаза: очень мягкие, нежные и счастливые – полная противоположность глазам той девушки, к которой я испытывал вожделение… все еще испытываю… И Андреас снова повторил, не отрывая взгляда от глаз Олины:

– Без тебя я не могу жить, – и улыбнулся ей.

Они подняли рюмки, чтобы чокнуться и выпить за что-нибудь: за их год рождения или за их загубленные жизни, но в эту секунду оба в смятении оглянулись: руки у них задрожали, задрожали так сильно, что им пришлось поставить рюмки на стол: кто-то стучал в дверь.

Андреас схватил Олину, удержал ее на месте и медленно поднялся сам. Пошел к двери. Идти до двери было всего три секунды. Вот, стало быть, каков конец, думал он. Они отберут ее у меня, они не хотят, чтобы она осталась со мной до утра. Время по-прежнему бежит, земля по-прежнему вертится. Вилли и белобрысый спят где-нибудь неподалеку, в комнатах у девиц, внизу караулит та пожилая, подстерегает деньги, и ее рот – прорезь копилки, – как всегда, приоткрыт, слегка приоткрыт. Что мне делать, если я останусь один? Я даже не сумею молиться, не в силах буду упасть на колени. Не могу жить без нее, ведь я люблю ее. Они не вправе…

– Да? – тихо спросил он.

– Позовите Олину, – раздался голос пожилой, – мне надо поговорить с Олиной.

Андреас оглянулся, он был бледен и испуган. Я готов отдать даже эти оставшиеся мне пять часов, только бы мне разрешили побыть с ней еще полчаса. Они ее и так получат. Они должны разрешить мне еще полчаса побыть с ней, глядеть на нее, только глядеть. А может, она еще что-нибудь сыграет. Пусть даже этот вальс: «Я танцую с тобой, как на небе…»

Олина улыбнулась ему, и по ее улыбке он понял, что она все равно останется с ним любой ценой. И все же ему было страшно; но пока Олина осторожно поворачивала ключ в замочной скважине, он думал, что ни за что не хотел бы лишиться этого страха. Даже эта боязнь разлуки с ней ему дорога.

– Оставь мне хоть твою руку, – прошептал он, когда она сделала движение, чтобы выйти из комнаты. Протянув ему руку, она выглянула за дверь, и Андреас услышал в коридоре шепот: Олина и пожилая ожесточенно спорили о чем-то по-польски. Да, они боролись друг с другом. Копилка боролась с Олиной.

Потом Олина вернулась в комнату, хотя и не закрыла за собой дверь. Андреас испуганно заглянул ей в глаза… Ее руку он так и не выпускал из своей. Она побледнела, и он вдруг понял, что ее уверенность в благополучном исходе этой ночи сильно поколеблена.

– Явился этот самый генерал. Он выкладывает две тысячи. Рвет и мечет. Сейчас он беснуется там внизу. Есть у тебя еще деньги? Нам надо возместить разницу, не то…

– Да, – сказал он и начал с судорожной поспешностью выворачивать карманы. У него еще оставались какие-то деньги, те, что он выиграл в карты у Вилли. Олина скороговоркой внушала что-то по-польски пожилой, оставшейся за дверью.

– Быстрее, – шептала она. Потом начала считать бумажки. – Триста. Правильно? А у меня нет ничего. Ничего, – сказала она с горечью. – Ах да, вот кольцо, оно стоит сотен пять. Не больше. Значит, всего восемьсот…

– Моя шинель, – сказал Андреас. – Бери. Олина вышла в коридор с тремя сотнями, кольцом и

шинелью. Когда она пришла обратно, он увидел, что ее уверенность еще больше поколеблена.

– За шинель она дает четыре сотни, только четыре… набавить не хочет. А за кольцо шесть, слава богу, шесть. Тысяча триста. У тебя больше ничего нет? Быстрее, – шептала она. – Каждую минуту он может потерять терпение и подняться сюда, тогда мы пропали.

– Военный билет, – сказал он.

– Хорошо. Скорей. За военный билет, если он подлинный, дают много денег.

– И часы.

– Да, – она нервно засмеялась. – У тебя, оказывается, и часы есть. Они ходят?

– Да, – сказал он.

Олина подошла к двери с военным билетом и часами. Опять раздался тревожный шепот по-польмки. Андреас побежал за Олиной.

– Вот еще свитер, – крикнул он, – и моя рука и нога. Неужели никому не нужна моя нога, доброкачественная, вполне исправная нога… нога почти что невинного человека. Неужели она никому не нужна? Для погашения разницы. Разница еще не ликвидирована? – он проговорил все это очень деловито, даже без особого волнения, не выпуская руку Олины из своей.

– Бросьте, – сказала пожилая за дверью. – Сапоги – другое дело. Сапоги погасят разницу. Пары сапог достаточно.

Трудно было стащить сапоги. Очень трудно стащить с себя сапоги, если ты привык спать в них. Но ему это удалось так же, как удалось когда-то быстро натянуть сапоги, заслышав «ура» русских на угрожающе близком расстоянии от их позиции. Он стащил с себя сапоги, и маленькие руки Олины передали их пожилой.

Дверь снова захлопнулась, блина стояла перед ним, губы у нее дрожали.

– У меня нет ничего, – всхлипывала она, – все мои платья принадлежат старухе. И мое тело тоже, и моя душа. Но моя душа ей не нужна. За душами охотится только дьявол. Люди хуже дьявола. Прости, – всхлипывала она. – У меня ничего нет.

Андреас притянул ее к себе, тихо погладил ее лицо.

– Иди ко мне, – прошептал он, – иди ко мне, я буду тебя любить… Подняв голову, Олина слабо улыбнулась.

– Не надо, – прошептала она, – не надо, оставь… Это не так уж важно.

За дверью опять послышались шаги, старуха уверенной походкой шла к ним. Но как ни странно, теперь они не испугались. Они даже улыбнулись.

– Олина! – закричала старуха за дверью.

И опять раздался щебет на чужом языке. А потом Олина спросила его:

– Когда тебе надо уходить?

– В четыре.

Она закрыла дверь, но не стала запирать ее на ключ, подошла к Андреасу и сказала:

– В четыре за мной придет генеральская машина. Убрала сыр, на который пролилось вино из-за того,

что у них задрожали руки, сняла испачканную скатерть и накрыла стол заново. Сигара не успела потухнуть, думал Андреас, затягиваясь. Мир чуть было не погиб, но сигара не потухла. И руки Олины сейчас спокойнее, чем прежде.

– Отчего ты не садишься?

Он сел рядом с ней, отложив сигару; несколько минут они молчали, краснея и избегая встречаться взглядами; им было почему-то очень стыдно, что они молятся, молятся в публичном доме, на этой кушетке…

– Сейчас полночь, – сказала она, когда они принялись наконец за еду.

Уже воскресенье, подумал Андреас, воскресенье. И вдруг он снова поставил рюмку и отложил в сторону кусочек кекса, который поднес было ко рту – судорога свела его челюсть и руки, в глазах потемнело; я не хочу умирать, пронеслось у него в мозгу, и, сам того не сознавая, он проговорил жалобно, словно ребенок, который вот-вот заплачет.

– Не… не хочу умирать.

Наверное, я схожу с ума. С такой ясностью я ощутил вдруг этот запах краски… А ведь мне было тогда всего семь лет – дома у нас красили забор, был первый день школьных каникул, дядя Ганс уехал… ночью шел дождь, а утром в сыром саду засверкало солнце… Было так свежо, так празднично, и, лежа в кровати, я вдыхал запахи сада и запах краски: рабочие уже начали красить зеленой краской забор… мне разрешили в тот день поваляться в постели подольше… начались каникулы, и дядя Ганс уехал… на завтрак мне был обещан шоколад, тетя Марианна обещала мне чашку шоколада еще с вечера, она опять нашла нового кредитора, а если ей удавалось одолжить денег, мы всегда покупали сперва что-нибудь вкусное… И этот запах краски я ощущаю сейчас совершенно явственно. Схожу с ума… ведь здесь не может пахнуть зеленой краской… А эта девушка с бледным лицом, Олина, – проститутка и польская шпионка… Нет, здесь в комнате не может так остро пахнуть краской, и ничто не может с такой ясностью вызвать из прошлого день моего детства.

Не хочу умирать, сам того не сознавая, повторял он про себя, не хочу расставаться со всем этим… никто не может заставить меня сесть в поезд, который идет в… Стрый, ни один человек. Боже, с твоей стороны было бы, наверное, милосерднее лишить меня рассудка. Нет, не дай мне, господи, потерять рассудок. Не хочу! Лучше уж испытывать отчаянную боль, вдыхая запах зеленой краски; лучше уж испить эту боль до конца, только бы не потерять разум… вот я слышу голос тети Марианны, она разрешает мне поваляться в постели… ведь дядя Ганс уехал…

– Что случилось? – спросил он вдруг с испугом.

Он даже не заметил, как Олина встала и села за рояль; лицо у нее было белое как мел, губы дрожали.

– Пошел дождь, – сказала она вполголоса; казалось, ей было невероятно трудно выговорить эти два слова; усталым жестом она показала на окно.

Да, этот тихий шелест, который с такой силой вернул его в настоящее, будто в комнату ворвались мощные звуки органа, был всего-навсего шорохом дождя. Дождь поливал сад публичного дома, поливал верхушки деревьев, на которых он в последний раз увидел солнце.

– Не надо! – крикнул он, когда Олина тронула пальцем клавиши рояля. – Не надо. – Но тут он вдруг почувствовал, что по лицу у него текут слезы, и понял, что никогда, никогда в жизни так не плакал. Эти слезы были сама жизнь, они хлынули потоком, слагавшимся из бесчисленных тонких ручейков… Да, этот поток вобрал в себя все – боль, воспоминания… зеленую краску, которая пахла каникулами… и кабинет особняка, когда там стоял гроб с раздувшимся телом дяди Ганса, и горящие свечи вокруг него, от которых душный воздух, казалось, клубился… и бесчисленное множество вечеров, проведенных с Паулем, и мучительно сладостные часы за роялем… школу и войну, войну… войну… и глаза незнакомки, к которой он так вожделел… Но сквозь слепящий поток слез, словно зыбкий мучительно бледный диск, мерцала единственная реальность этой ночи – лицо Олины.

И все это сделали со мной несколько тактов Шуберта; из-за них я плачу сейчас так, как никогда в жизни не плакал, плачу, как плакал, быть может, лишь при рождении, когда ослепительно яркий земной свет разрывал меня на части.

…Но вот он услышал аккорд и вздрогнул всем телом. Это Бах. Но ведь она так и не научилась играть Баха?…

Музыка была подобна башне. Она неожиданно появилась из-под земли и с каждой секундой росла и росла. И эта башня увлекала его за собой, она, словно внезапно забивший источник, вышвырнула его из глубочайших земных недр, с титанической силой вознесли из мрачных доисторических эпох к свету, к свету, и он, ощутив мучительное счастье, устремился в поднебесье, против воли и в то же время все сознавая, все понимая, покорился некой разумной силе. Он летел, и вокруг него вилось нечто бесплотное – и скорбь и радость; его легко уносило в заоблачные выси, и одновременно он ощущал все тяготы и муки человека, который с трудом карабкается вверх… Вот она, ясность духа. Человеческие заблуждения остались где-то позади. Перед ним прозрачная и чистая игра обузданных стихий. Да, это Бах… Но ведь Олина никогда не играла Баха… Может быть, и сейчас она здесь ни при чем, может быть, эти звуки доносятся с небес, с небес ясности… ангелы поют в прозрачных, светлых дворцах… Свет, свет, боже… какой ослепительный свет.

– Перестань! – закричал он в ужасе.

Пальцы Олины замерли в воздухе, будто его голос оторвал их от клавиатуры.

Андреас потер себе лоб – голова у него раскалывалась. Он увидел при свете лампы бледное лицо Олины и понял, что ее испугал его крик, а главное, она измучена, переутомлена, устала до смерти. Еще бы! Ведь ей пришлось взбираться на несказанно высокие, отвесные кручи, цепляясь за камни слабыми руками… Уголки ее губ вздрагивали, словно у девочки, которая так намаялась, что даже не может заплакать, волосы ее рассыпались по плечам, под глазами залегли синие тени.

Андреас подошел к ней, обнял и осторожно уложил не кушетку. Тихо вздохнув, она закрыла глаза, еле заметно покачала головой, будто хотела сказать: «Покой… и ничего не хочу, кроме покоя… отдохнуть немного».

Как хорошо, что она уснула… Голова ее склонилась набок.

Закрыв лицо, Андреас оперся локтями о маленький столик и почувствовал, что и он смертельно устал. Воскресенье, думал он, час ночи, осталось еще три часа; нет, я не должен спать, не хочу спать, не буду спать; с нежностью глядел он на спящую Олину. На ее ясном, мягком, худеньком и бледном личике играла еле заметная счастливая улыбка. Я не должен спать, думал Андреас и все же чувствовал, что его сковывает неодолимая усталость… я не должен спать. Не дай мне бог заснуть, я хочу видеть ее лицо. Если бы судьба не забросила меня во львовский публичный дом, я так и не узнал бы, что существует любовь без вожделения, та любовь, какой я люблю Олину… Я не смею засыпать, я должен видеть эти губы, этот лоб, золотые пряди волос на ее измученном лице, эти темные тени у нее под глазами.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8