Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Час волка на берегу Лаврентий Палыча

ModernLib.Net / Боровиков Игорь / Час волка на берегу Лаврентий Палыча - Чтение (стр. 2)
Автор: Боровиков Игорь
Жанр:

 

 


      И ведь целовали – куда б они делись?! Фронтовик! Боялись их. А главное, прав был дед. Не пропил бы он мукомолку – быть им всем в барже, включая маму мою, Елену Федоровну, которой к лету 18 года как раз исполнилось четыре годика.
      Так что, исключительно, благодаря дедовскому запою 1912 года и давно сгнившему пароходу Василий Блек, спаслась вся семья моей мамы, включая её саму, а как следствие и я появился на Божий свет. Посему сижу сейчас, жив здоров, на монреальской улице имени адвоката и социолога Эдуарда Монтпети, пью водку Абсолют и предлагаю тебе меня поддержать. Давай Александр Лазаревич, нальем на посошок, по последней, и примем от души за живительную пользу русского запоя, столько жизней спасшего. В том числе и мою! Ну, будь здоров, и прощай. До завтра. Повело меня чего-то с устатку. Не в те клавиши уже жму.
      Монреаль, 11 июня 2000
 
      Дорогой мой Шурик. Можно я буду так тебя называть в память о летних днях отрочества, проведенных нами в столь уже далекие пятидесятые годы на первой Северной улице поселка Репино? Ведь ты в моей памяти навсегда остался Шуриком. Посему так сложно было мне признать тебя, через сорок лет, в совершенно седом и нетрезвом соседе по купе Красной стрелы. Впрочем, и ты меня, естественно, сразу не признал. Сейчас здесь, восемь месяцев спустя и уже так далеко от Октябрьской железной дороги, мне столь приятно вспоминать каждый момент, предшествующий нашему взаимному узнаванию в прошедшем ноябре.
      Помнится, я, раздираемый пьяной ностальгией, сидел в двухместном купе спального вагона, смотрел на черный перрон с желтыми фонарями, на падающий мокрый, тоже желтый ленинградский снег и повторял строчки Городницкого:
      Мне не ждать у твоих вокзалов, не стоять на твоих мостах.
      Видно, времени было мало мне прижиться в этих местах.
      Как приехавший, как впервые, не могу отвести я глаз.
      И плывут твои мостовые, может нынче в последний раз.
      Потом, минут за пять до отхода, в купе зашел ты, такой солидный, грузный и совершенно седой человек профессорского вида.
      Поздоровался, сел напротив меня, принялся, точно так же как я, отрешенно смотреть в окно и горестно вздыхать. А при каждом вздохе я, несмотря на многодневное потребление самого разного алкоголя, не мог не ощущать исходящие от тебя волны густого бормотушного духа, что абсолютно не вязался с твоей академической внешностью
      Вдруг, ты совершенно неожиданно спросил: "Компанию составите? За великий город, который всегда с нами". Тут же достал из сумки с множеством молний бутылку, от вида которой я просто разинул рот. На ярко зеленой этикетке чернели буквы ПОРТВЕЙН и три цифры семь. Три семерки моей молодости! Я и представить себе не мог, что подобная марка еще где-то существует.
      Поезд тронулся, радиорепродуктор под потолком надрывно запел:
      "Москва – Санкт-Петербург уходит ровно в полночь", а ты начал неуклюже возиться с пластмассовой пробкой. И по твоим жестам мне, бывалому алкашу, сразу стало ясно, что передо мной неофит. В полуоткрытую дверь я увидал в коридоре прикуривающего человека, подошел к нему с бутылкой, одолжил зажигалку и быстро размягчил ей пластмассу пробки. Помню твоё искреннее удивление, с которым ты пробормотал: "Надо же, а мне и в голову не приходило!" Честно говоря, – странно. Особенно, учитывая тот факт, что всю свою жизнь ты занимался именно физической теорией горения и плазмы.
      Вспоминаю обрывками наш путь взаимного узнавания. Оно долго топталось на месте до тех пор, пока мы не начали обсуждать тот самый портвейн, которым услаждали души. Помнится, ты сказал, что впервые попробовал алкоголь в шестнадцать лет на даче, и что это были именно
      "Три семерки", а затем всю последующую жизнь пил редко, только по праздникам, ибо просто не понимал, зачем люди пьют в непраздничные дни и даты.
      Мы вмазали еще по стакану, и ты объяснил, что неожиданно для самого себя, нашел недавно вкус (как ты выразился) "в непраздничном потреблении алкоголя". Произошло это, по твоим словам, когда ты овдовел и оказался на пенсии один одинёшенек в совершенно чужой тебе и малознакомой Москве. Потом ты спросил, сколько мне лет, и выяснилось, что мы ровесники. А с того момента, когда я задал вопрос, где именно ты жил в те годы на даче, а ты ответил, что в
      Репино, не узнать друг друга мы уже просто не могли. Диалог наш стал напоминать старинный анекдот про вдрызг пьяных отца и сына, которые, друг друга не узнавая, ползут домой и по дороге, выясняя, кто где живет, называют один и тот же адрес.
      – Я жил на Первой Северной.
      – И я на Первой Северной.
      – Я в доме три у Таисии Степанны.
      – И я в доме три у Таисии Степанны.
      – Ты – Шурик Хонанзон.
      – А ты Олег Лесников
      Мы начали обниматься через стол, опрокинули недопитую бутыль и всё залили портвейном, который потом вонял до самой Москвы, как мы его ни вытирали…
      Между прочим, покопавшись в памяти, я обнаружил, что самую первую нашу встречу в июне 1954 года я помню не менее чётко, чем ту, вагонную, 45 лет спустя. Вы с отцом появились на даче дней через десять после нас. Приехали на огромном красивом ЗИС-101 с красным флажком на радиаторе и шофером в военной форме. А поселились в комнате второго этажа на противоположной стороне дома. Как сейчас вижу Лазаря Ароновича, совершенно седого, хромого с палочкой, в сталинском кителе и множеством орденских планок. Помню, он никогда ни с кем не разговаривал, молча кланялся или говорил только: Добрый день.
      Все думали, что он злой и заносчивый. А женщины на даче очень тебя жалели, как только узнали, что твоя мама недавно умерла, и ты остался один с таким старым отцом, который к тому же, по твоим же словам, всю жизнь уходил на работу в семь утра, а возвращался к полуночи. Ты же сказал, что папа твой только что вышел на пенсию и больше работать не будет, а вообще он добрый и веселый, только всегда был очень секретный, потому еще не может заставить себя разговаривать с посторонними людьми. Просто не привык.
      Раньше пятьдесят четвертого года мы с родителями селились на лето в районе Приморского шоссе, ближе к пляжу, а здесь, к северу от железной дороги, сняли дачу впервые. В этой округе я еще никого не знал, общаться было не с кем, и меня обуревала тоска. Когда же ты приехал, я сначала очень обрадовался, но, в последующие дни, как-то разочаровался. Оказывается, тебя совсем не интересовало то, от чего я был без ума. Ты не умел ни плавать, ни ездить на велосипеде, ни играть в городки, ни танцевать танго и фокстрот, а про буги-вуги даже и не слыхал. Но, главное, и не хотел уметь, насколько тебе всё это было не интересно. Ты совершенно не ругался матом и категорически не принимал участие в разговорах о сексе, который в те годы так меня донимал.
      Как сейчас помню, тебя сжигали четыре страсти: физика, математика, коммунизм и Испания. Первые две я терпеть не мог, в третий еще верил, но уже не так истово, как большинство моих ровесников. Дело в том, что меня с раннего моего детства до самой своей смерти в 1950 году воспитывала Крестная, родная сестра деда,
      Александра Васильевна, или баба Кока, как я её звал. А она в те самые лютые годы оставалась ярой антисоветчицей и во всю поносила рабоче-крестьянскую власть. При этом маманя чуть ли не падала в обморок, а отец бил кулаком по столу и рычал:
      – Александра Васильевна! Что вы несете? Вы же нас всех под монастырь подведете!
      Однако, Крестная подобные выпады игнорировала и продолжала свою подрывную агитацию. Особенно любила бабка песню "Широка страна моя родная". Как только раздавались первые аккорды этой величественной мелодии, она вставала где-нибудь в уголок, поднимала вверх указательный палец и замирала. Ждала слов: "Молодым везде у нас дорога, старикам везде у нас почёт".
      После этой пропетой фразы баба Кока выскакивала из уголка, отчаянно махала пальцем и кричала: Говенный черт!
      Таким образом, она еще в сороковые годы занесла в мою невинную детскую душу первые сорняки сомнения, которые тогда хоть и не заглушали обильно посеянный школой урожай, но уже несколько его портили. Впрочем, урожай, наш советский урожай, конечно же, пока еще в моей душе преобладал. И посему твой романтический марксистско-ленинский революционный настрой почти не вызвал во мне неприятия.
      А, вот, Испания оказалось именно тем, что нас, таких разных, и сблизило. Оказывается, ты так же, как и я, ждал, что со дня на день в Испании народ восстанет против Франко, снова начнется гражданская война, и ты поедешь туда добровольцем. Именно об этом мечтал тогда и я сам.
      Помнишь, соседские ребята сутками торчали на поле перед домом, где жили три какие-то восьмиклассницы, бренчали на гитаре и орали:
      "Шел я по проспекту Октября. Да-да! Вся шпана глядела на меня, да-да!". А мы с тобой, презирая их до глубины души, гуляли по лесу, говорили об испанской интербригаде, обсуждали детали давным-давно минувших боёв, маршировали, с пением светловской Гренады и еще чего-то шибко революционно-романтического на слова Константина
      Симонова и на тобой самим придуманную мелодию. А издалека догоняли нас дурные вопли: "Выпили, подзакусили, всю дорогу шли бузили, потому что пьяные мы были, да-да!" Впрочем, когда тебя рядом не бывало, я вовсе не считал их дурными, а подсаживался сбоку и от всей души подпевал: "В этот нерешительный момент, да-да! Подошел ко мне легавый мент, да-да! Вы, товарищ не бузите, в отделение пройдите, заплатите штрафу три рубля, да-да!" Ибо знал все подобные песенки назубок.
      Ты же такой мерзостью не интересовался, а помнил наизусть всего
      Симонова и читал его очень громко, нараспев, задрав голову так, что твоя тюбетейка все время падала на землю: "Недавно я слышал, что он осколком немецкой гранаты в бою под Уэской сражен!" А я внимал тебе, замирая сердцем и едва сдерживая рыдания, так близка мне была судьба генерала Матэ Залка. Мы с тобой запоем читали политические триллеры
      Николая Шпанова с хлесткими заголовками: "Поджигатели",
      "Заговорщики", "Наймиты", "Предатели". Свято верили каждому их слову, горячо обсуждали, когда же народы мира скинут всех этих
      Черчиллей, Аденауэров, Эйзенхауэров и установят на земле коммунизм…
      А помнишь, сколько раз теми летними месяцами пятидесятых годов ходили мы с тобой на аргентинский фильм "Возраст любви" с Лолитой
      Торрес, в которую оба были безумно влюблены? Боже, какими же серенькими и убогими мышками казались нам с тобой репинские девчонки, после ослепительной улыбки аргентинской красавицы! Помнишь ли, как в 56 году, хозяйский сын Герка достал откуда-то самопальные фотографии Лолиты Торрес и пластинки "на костях" с музыкой из
      Возраста любви? Часть фотографий он согласился нам уступить за две бутылки портвейна. Мы оба долго экономили на всем и собирали нужную сумму. А когда собрали, то пошли с тобой в магазин на станцию, но никак не решались подойти к алкогольному прилавку. Ты же, вообще отказывался наотрез к нему приближаться. Но я всё же решился, подошел к кассе, впервые назвал по имени винный отдел, заплатил двадцать с чем-то рублей и получил две огромные бутыли темного стекла с тремя цифрами семь, которые были отнесены Герке. Тот взял из дома патефон, достал откуда-то еще маленькую бутылку водки, и мы пошли в лес за домом, где оба, первый раз в жизни, нажрались до пьяна
      Герка над нами хохотал, жутко дымил Беломором, сосал свою маленькую прямо из горла и накручивал ручку патефона. Рентгеновские пленки вертелись, с шипом играли, а мы впитывали в себя сладостные мелодии, подпевая по-русски: "Нет не надо, ни любви, ни взгляда, мы чужие, обо мне забудь. Я не знала, что тебе мешала, что тобою избран другой в жизни путь". Ибо все эти песни были уже к тому времени переведены и исполняемы по-русски, советской эстрадной попсой той далекой эпохи. Но мы их презирали и не слушали. А тут хоть и "на костях" но, ведь, пела сама Лолита Торрес. Помнишь, Шурик, далёкий июнь 56 года, ингерманландский лес в дымке белой ночи, заросли папоротника, патефон на кочке, покрытой густыми брусничными кустиками, две полупустые бутыли с граненым стаканом на пеньке и хватающий за сердце голос нашей аргентинской любви? Помнишь, как потом мы возвращались домой, падали, вставали, а ты снова задирал голову и читал нараспев: "Никто на свете не может нас вышибить из седла! Такая уж поговорка у майора была"
      И длилась эта дачная дружба четыре года, вернее, четыре лета, пока ты не уехал из моей жизни навсегда. Последняя наша встреча в 57 году тоже мне весьма запомнилась. Ты был такой гордый. Еще бы, окончил школу с золотой медалью, поступил без экзаменов в Московский физико-технологический институт. Так радовался, что посвятишь жизнь любимым тобой физике и математике, будешь жить и учиться в столице нашей Родины, куда ты уезжал буквально через несколько дней. Я же с жутчайшим трудом и отцовскими связями еле-еле натянул на проходной бал в Горный институт, от одного вида которого меня начинало тошнить. Ну, не нравились мне ни геология, ни кристаллография, а особенно все эти столь тобой любимые физики, химии, математики. Ну, не лежала к ним душа, и всё! Так меня и выперли из Горного с третьего курса, в марте 60 года, как накопившего кучу хвостов за несколько прошлых сессий.
      А помнишь ли ты, о чем мы говорили в нашу последнюю встречу, когда гуляли по лесу в дюнах вдоль залива? Был самый конец августа, конец дачного сезона, деревья уже кое-где желтели, а рябина и бузина украшали красными пятнами тусклую осиновую листву в низинах под дюнами. Дул холодный, почти осенний ветер. Мы же ходили и ходили мимо пустынных пляжей. А ты убеждал меня, что несмотря ни на что, коммунизм – это всё равно правильно. Мы оба уже знали значительно больше, чем три года назад. Уже был прочитан доклад на двадцатом съезде, и отгремели венгерские события. Во всю демонтировали памятники, а проспект Сталина стал проспектом Московским. Мы с тобой обсуждали эти события, я высказывал тебе большие сомнения в единственно верном учении, а ты, размахивая руками, говорил и говорил. Цитировал Маркса, Ленина и постоянно повторял: Видишь? Всё сходится. Значит всё правильно. А я тогда тебе ещё немножко верил, но уже не так, как раньше. Ибо у меня в Ленинграде давно появился ещё один друг, кстати, опять Александр. Правда, звали его не Шурик, а Алик. Мы с ним тоже говорили о гражданской войне в Испании, но он называл себя белогвардейцем и доказывал, что именно генералиссимус
      Франциско Франко и был подлинным героем той войны, спасителем испанского народа. И ему я тоже уже немножко верил. Правда, еще не так, как потом, когда просто понял это на всю оставшуюся жизнь. А в августе 57 года, я, когда слушал тебя, то верил тебе, а когда слушал
      Альку Максимюка, то верил ему.
      Я вообще в те годы ни о чем своего собственного мнения не имел.
      Даже о своей собственной судьбе. Ибо после такого неудачного студенчества в Горном институте, совершенно не представлял, что мне делать дальше. Устроился осветителем на Ленфильм и просто ждал, когда забреют в армию. Армия же про меня как-то забыла, так как был мне уже выдан военкоматом военный билет с записью, что я студент третьего курсе Горного института. Впервые вызвали меня туда аж в шестьдесят третьем, когда уже второй год учился на филфаке. Никогда не забуду удивление военкоматовской девицы, которая спросила: Как же так? В шестидесятом году вы учились на третьем курсе. А сейчас уже на втором?
      Сам же по себе Ленфильм для такого абсолютно бесталанного юнца, как я, был чистейшей ловушкой. Продвинуться в нем дальше осветителя мне бы в жизни не удалось, а самостоятельно оттуда уйти не смог бы никогда. Сам подумай: иду я, двадцатилетний обормот, по Невскому с какой-нибудь посикушкой, а навстречу знаменитый киноактер Петр
      Петрович Глебов. Видит меня, улыбается и говорит: "Привет, Олежка!"
      И всё! Посикушка тут же готова принять предо мной любую позу. Так что – великое счастье мое, что однажды осенью 61-го года я, вдрызг пьяный, уснул прямо на съемочной площадке, да еще умудрился приткнуть свою репу на плечо всемирно известного режиссера Хейфеца.
      Тот меня и спас. Распорядился, чтобы с завтрашнего дня и духу бы моего на Ленфильме не было! Расстался я с киностудией в глубокой печали, нанялся грузчиком на автобазу, обслуживающую ленинградские типографии, и жил в полном смятении, без всякого понятия, как дальше быть, чем заниматься. И именно этот аргентинский фильм с Лолитой
      Торрес определил тогда мою дальнейшую судьбу. Однажды, таская на спине в подвал типографии Лениздата стокилограммовые пачки картона
      "Балахна", я вдруг ясно осознал: ничего мне так в жизни не хочется, как учить испанский язык. И пошел подавать документы на филфак. Правда, пока стоял там в очереди, то наслушался о том, что в этом 62-ом году впервые в СССР открывается португальское отделение и, мол, нигде в Союзе нет по данному языку специалистов. Так я и переиграл испанский на португальский, поскольку уже тогда знал, что они похожи между собой как русский с украинским.
      Само моё поступление туда было в некотором роде чудом. Во-первых, в тот 62-ой год Хрущев ввел одиннадцатилетнее школьное обучение и десятиклассники не вышли а абитуриенты, а остались за партами, что сразу резко снизило конкурс. Плюс на сочинении, которого я боялся больше всего из-за врожденной неграмотности, судьба посадила рядом со мной какую-то очкастенькую замухрышку, которую я видел в первый и последний раз. Я накатал сочинение и говорю ей:
      – Давай проверим: ты мне, я тебе.
      Tа робко отвечает:
      – Давайте.
      Взяла мою писанину, нашла там и исправила с десяток ошибок. Я же у ней только недостающую точку в одном месте поставил. Так что за все остальные экзамены уже не боялся и поступил. А очкастенькая девочка нет. Мало того, я её даже нигде больше не встречал на вступительных экзаменах. Вот и думаю иногда, не крестная ли это моя, баба Кока тогда материализовалась, чтобы помочь мне попасть в ту самую жизнь, которую прожил? Помнится, я даже как-то по пьяне
      Максимюку эту мысль выразил. Думал, Алька будет надо мной издеваться. Он же отхлебнул винца и говорит.
      – Всё может быть. Мы ведь знаем о жизни, смерти и вообще об окружающем нас мире столько же, сколько знает таракан, живущий за шкафом в квартире на пятом этаже о планировке дома и окружающих его улиц.
      С тех пор я в этой мысли и убедился. Даже сейчас в сем убеждении спать иду. Вот только сначала ткну мышкой в кнопку "send", что слева от меня на экране, и отправлю тебе свою графоманию, раз уверяешь, что тебе всё это, действительно, интересно.
      Монреаль, 13 июня 2000
 
      Благодарю тебя, Александр Лазаревич, за столь быстрый ответ.
      Спасибо, что вообще читаешь мои пьяные бредни, а то, ведь, все оставшиеся в Москве и Питере друзья, вспоминают обо мне исключительно, когда я туда приезжаю, и то только в первые дни. На мои же бесконечные письма практически никто не отвечает. Мало того, как я давно понял, они их даже и не читают, Что, в общем-то, объяснимо. Жизнь у вас там такая, Шурик! Это я здесь в Канаде жируя, графоманствовать могу от скуки, дурью маяться, а в России-то народу крутиться надо, чтобы выжить. Вот все и крутятся.
      А тебе, как и мне, выживать не нужно. Мы просто живем. Я на велфере, ты на пенсии, да еще при этом твой новый русский сын тебя полностью обеспечивает. Квартиру, вот, в Москве купил, Интернет безлимитный поставил и оплачивает. Таким образом, оказался ты, старина, единственным корреспондентом, который мои письма не только внимательно читает, но тут же отвечает на них с такими интересными и обширными комментариями.
      Вот и сегодня изучил я твое электронное послание про море зелени и сирени на Воробьевых горах, про божественные небеса заката над
      Химкинским водохранилищем, что ты наблюдаешь со своего семнадцатого этажа, и тоска меня загрызла. Я, ведь, Шурик, уже давно понял, что большого маху дал, уехав-то. И завистью исходил, твою е-мелю читая.
      Правда, чувство моё – чисто белое, и я всячески мечтаю, чтобы Россия цвела и процветала, как Одесса в знаменитой песне: "Эх Одесса, цвети и процветай!" И чтоб ты, твой сын, как и все мои друзья, цвели бы и процветали вместе с нашей прекрасной и великой страной.
      Увы, далеко не все так мыслят среди эмигрантской братии.
      Последний раз ездили мы с женой и дочкой в Нью-Йорк на встречу двухтысячного года. А там живут мои очень близкие друзья Гриша и
      Лена Меклеры. Когда-то в далекие семидесятые, совсем в другой жизни обитал я в московских Вешняках, где они были в течение почти 10 лет соседями по лестничной площадке и моими главными собутыльниками.
      Таковыми они и сейчас являются в те дни, когда в Нью-Йорк приезжаю.
      В самом конце декабря Ленуля водила нас по ночному Манхеттену, и мы с ней, словно в старое доброе время, втихаря пили из горла. Я же ей взахлеб рассказывал, как мне все нравится в России, когда туда приезжаю. И тут, вдруг, впервые в жизни почувствовал в Ленуле абсолютно железобетонную стену, от которой мои московские восторги просто отлетали, как теннистные мячики, чего ранее не случалось никогда, ибо та всегда была открыта для восприятия любых впечатлений и мнений. Но на сей раз оказалась Ленка абсолютно неспособной даже представить, что кому-то у нас на Родине может быть хорошо, а уж тем более, что там хорошо может быть очень многим.
      И подобные убеждения в эмиграции преобладают. Именно поэтому местные русские газеты, подстраиваясь под общий лад, расписывают со смаком все то черное, что в России есть, было и, увы, будет, ибо не хотят эмигранты знать ничего хорошего о "Рашке", как они ее здесь называют. Не хотят осознать, что сами себя одурачили, уехав в несусветную даль, а там у нас солнце, как всходило, так и всходит, сирень, как цвела, так и цветет, но только уже без них. Оттого и нагнетаем мы здесь друг перед другом апокалиптические страсти о конце света на одной шестой части земного шара. Оттого и потираем ручонки, мол, пусть они у себя друг друга грызут, режут и взрывают, а мы здесь будем жизнью наслаждаться. Там, мол, у них сплошная трагедия, но нас она не касается.
      Трагедия… Написал я это слово, и вспомнился мне один весенний вечер в Вешняках семидесятых годов. Универсам – угол Малдагуловой и площади Амилкара Кабрала. (Как сейчас помню, ни один алкаш ее название произнести не мог). Винный на задворках – вход с заднего прохода. Без десяти семь, и – предсмертный ажиотаж: кому-то достанется, а кому-то до 11 утра умирать. А тут еще Клавка из-за прилавка орет в кассу: "Зинк! Агдам боле не выбивай! Пол ящика осталось!" И драка, груда тел у прилавка: "гусары с пестрыми значками, уланы с конскими хвостами", все перемешались, всем до закрытия надо отхватить!
      Вот вылезает из этой груды грязный, небритый мужичонка – метр с рваной засаленной кепкой, прижимая к груди, как дите родное, фаустпатрон Агдама. Вдруг, хрен знает как, никто не заметил, выскользнул он у него, родимый, да шмяк об бетонный пол… Лужа и тишина… А мужичонка принял над лужей какую-то непонятную позу то ли клоуна, то ли пророка, вскинув вверх грязный свой заскорузлый палец. И во всеобщей тишине начал этим пальцем выписывать в пространстве восьмерки, выкрикивая протяжно так и глумливо:
      "Ч-и-и-или! Пи-и-и-ночет! Тра-а-аге-е-еди-ия! Ч-и-и-или!
      Пи-и-и-иночет! Траг-е-е-еди-и-я!" Как, вдруг, палец его, словно ствол, уперся в толпу, и мужичек пролаял: Где трагедия? Какая, на хуй, трагедия?!
      Опустил палец долу к бормотушной луже, и тут же исторгся из его груди вопль: В-о-о-о-о-о-т! В-о-о-о-т трагедия!
      А люди, суки рваные, посмеялись над ним, и никому даже в голову не пришло хоть двугривенный, хоть гривенничек ему отстегнуть.
      Никому, кроме меня. Мне пришло. Однако, я не отстегнул, так как самому было в обрез. В общем, худо-бедно, но к семи откусать свое я успел, ушел с фуфырем "Старорусской". Случилось же это в далекие незабвенные времена, которые возвращаются ко мне только во сне.
      Например, снится, будто стою утречком, сразу после начала рабочего дня, в пивнухе "Кармане" возле станции метро Бауманская, рядом с нашим Издательством АПН, вместе с друзьями-коллегами Артуром
      Симоняном, Андрюхой Староверовым, да бывшим бразильцем Димой
      Крауспом. И пьем мы изумительно теплое, нежно разбавленное водой
      Жигулевское пиво, по 20 копеек порция, из родных пузатых кружек красивого мутного цвета с изысканным рыбным ароматом.
      Над нами в синем московском небе гордо сияют кумачовые слова:
      "Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить!", а где-то поблизости из открытого окна Маяк сообщает, что в Москве с большим успехом проходит декада литературы и искусства Узбекской ССР. Сразу затем
      Иосиф Кобзон мужественным голосом поёт красивую, мелодичную песню о
      Партии на величественную музыку Тихона Хренникова и волнующие душу слова Сергея Доризо. Напротив нас два алкаша бьют тараньку об угол стола, а один другому доказывает, что у китаянок пизда поперек. И всегда в слезах просыпаюсь я после таких снов.
      Еще очень часто снится мне в состоянии алкогольного опьянения, что экономика должна быть экономной. А когда уж совсем хорошо приму на грудь, то мерещится во сне, что из всех искусств для нас важнейшим является кино. Совсем же недавно, после очень крепкого подпития, пригрезилось даже, что к 1980 году все советские люди будут жить при коммунизме, и я, испытав бурную, как в юности, поллюцию проснулся совершенно счастливым. Но особенно ярко испытываю я во сне чувство глубокого удовлетворения, когда снятся мне мужественные одухотворенные портреты товарищей Алиева, Гришина,
      Громыко, Георгадзе, Кириленко, Кунаева, Романова, Соломенцева,
      Суслова, Щербицкого, Черненко и лично дорогого Леонида Ильича в золотом багете.
      Прекрасное, время было, Александр Лазаревич. Вот, только, увы, по дурости и слепоте своей, я, да друзья мои прожили его в душевном отвращении к окружающей нас реальности, ибо даже помыслить не желали, что время то действительно могло быть прекрасно. А главное ежедневно, еженощно гнали мы его прочь, мол, проходи скорей, безвременье, убирайся! Вот оно и прошло, убралось, и что мы имеем?
      Сравни сам: ныне вся моя ходовая часть работает в основном по принципу бразильского Фольксвагена, а, именно, на спирту. В
      Бразилии, Шурик, Фольксвагены лепят миллионами, а нефти своей почти нет. Так они придумали их спиртом заправлять, ибо народ там малопьющий. (Страшно представить на русской земле что-либо подобное)
      Вот и я загружу с вечера бак Абсолютом, да езжу с утреннего бодунка по собственной супруге, тарахтя: ту-ту-ту. А как бак опустел, так частенько – ни с места. И мотор не шевелится. В те же великие времена дорогого Леонида Ильича всё стояло, ездило во всех возможных направлениях. И никаких нареканий не возникало со стороны нижележащих товарищей!
      Так что, Шурик, одна у меня осталась надежда на Владимира
      Вольфовича. Он, как-то прилюдно пообещал, что у тех, кто под его мудром руководством сапоги помоют в Индийском океане, вообще никогда ложиться не будет. У меня, правда, прямо сейчас нет, конечно, бабок, чтобы в Шри Ланку мотануть и там на местном пляже лапти свои замочить. Ну, да, неважно. Главное – ориентир дан. Также, скажу тебе, нынешняя ситуация с утренним похмельем несопоставима с той, какова она была во времена дорогого Леонида Ильича в золотом багете.
      Это, когда-то чудное и благостное состояние, уже несколько лет, как стало для меня настолько тяжким и муторным, что даже дурные крамольные мысли приходят в голову, типа, больше не пить. А в бывшие-то золотые времена, помнится, придешь на работу в
      Издательство АПН таким бодрячком, что аж ручонки ходуном ходят от избытка душевной энергии.
      Разложишь, этак, бумажки по столу, гуляющими от энергонасыщенности ручонками, подопрешь сей натюрморт кучей раскрытых словарей и энциклопедий, мол, во всю гудит рабочий процесс. Только, вот, мол, старший контрольный редактор Олег
      Павлович Лесников на пару минут отошел в тематическую редакцию, чтобы конъюнктурную правку там согласовать. Мигнешь дорогим коллегам, и – вперед в пивнуху "Карман", что на углу Спартаковского и Бакунинской. А об бросить пить даже мысли возникнуть не могло.
      Подобный акт представлялся тогда таким же дурным, нелепым и вызывающим, как, скажем, проголосовать против резолюции о свободе
      Южной Африке, предложенной на профсоюзном собрании работников АПН.
      Так что, с похмельем, как и в случае со стоянием, одна у меня осталась надежда на того же Владимира Вольфовича, избавителя. Он, блин, торжественно поклялся, что когда к власти придет, то похмелье ваще отменит. Так и сказал. Сам слышал, только не помню по какому каналу. Выпивши был. Но смысл не забыл. Мол, когда к власти приду, то пить гулять будем мы, а похмельем маяться дальнее и ближнее зарубежье. Особенно то ближнее, что дальним стать норовит. Так что определил всё совершенно четко, расставил точки над iii. Впрочем,
      Владимир Вольфович, всегда однозначно выражается, в отличие от других политиков и журналистов. Вот, помнится, лет семь-восемь тому назад, прочел я в газетах: "Армяне с боем взяли Агдам". А где взяли, как, кого били, сколько ящиков – даже не упоминалось. Эх, Владимира бы Вольфовича в комментаторы, он бы быстро всё разъяснил! А главное
      – дал бы понять всем очернителям и паникерам, что после его прихода к власти ничего никому с боем брать не придется, понеже у всех в
      России будет и круглосуточный Агдам и круглосуточное стояние. Тогда бы эмигрантские злопыхатели примолкли! А я верю в это, друг мой!
      Верю, что под мудрым руководством Владимира Вольфовича Россию ждет великое будущее, и Родина еще щедро напоит своих детей березовым соком на зависть тем, кто её по дурости оставил.
      Кстати, там же в Вешняках, в те самые далекие и незабываемые семидесятые годы шел я как-то поздно вечером пешком к себе по
      Вешняковской от метро Ждановская. Вечер был июньский, хоть и поздний, но светлый, и на тротуаре, кроме меня – никого, все насквозь просматривается. И видно мне, что вдалеке, на пересечении с аллеей Жемчуговой стоит фигура, обняв фонарный столб. Замерла и не двигается. Подхожу ближе, смотрю – мужик в грязной майке. Еще приблизился, вижу: не просто так стоит, а колеблется, обняв столб в каком-то внутреннем, только ему ведомом ритме, да что-то мычит.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39