Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мемуарная проза

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Цветаева Марина / Мемуарная проза - Чтение (стр. 28)
Автор: Цветаева Марина
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      — О, Марина! Эти — кораллы? Такие громадные? Такие темные? Это — ваши?
      — Нет.
      — Какая жалость! Чьи же?
      — Ваши, Сонечка. — Вам.
      И… не переспросив, так и не сомкнув полураскрытых изумлением губ — в слово, окаменев, все на свете — даже меня! — забыв, обеими руками, сосредоточенно, истово, сразу — надевает.
      Так Козетта некогда взяла у Жана Вальжана куклу: немота от полноты.
      — О, Марина! Да ведь они мне — до колен!
      — Погодите, состаритесь — до земли будут!
      — Я лучше не состарюсь, Марина, потому что разве старухе можно носить — такое?
      Марина! Я никогда не понимала слово счастие. Тонким пером круг — во весь небосвод, и внутри — ничего. Теперь я сама — счастие. Я плюс кораллы — знак равенства — счастие. И — решена задача.
      Сжав их в горсть — точно их сожмешь в такой горсти, вмещающей ровно четыре бусины, залитая и заваленная ими, безумно их: пьет? ест? — целует.
      __________
      И, словом странным именно в такую минуту:
      — Марина! Я ведь знаю, что я — в последний раз живу.
      __________
      Что кораллы были для Сонечки — Сонечка была для меня.
      __________
      — А что же с тем ожерельем — Ундининым?
      — Она его подала Бертальде — взамен того ожерелья, а Рыцарь вырвал его у Бертальды и бросил в воду и проклял Ундину и всю ее родню… и Ундина уже не смогла оставаться в лодке… Нет, слишком грустный конец, Сонечка, плакать будете… Но знайте, что это ожерелье — то самое, дунайское, из Дуная взятое и в Дунай вернувшееся, ожерелье переборотой ревности и посмертной верности, Сонечка… мужской благодарности…
      __________
      С этих кораллов началось прощание. Эти кораллы уже сами были — прощание. Не дарите любимым слишком прекрасного, потому что рука подавшая и рука принявшая неминуемо расстанутся, как уже расстались — в самом жесте и дара и принятия, жесте разъединяющем, а не сводящем: рук пустых — одних и полных других — рук. Неминуемо расстанутся, и в щель, образуемую самим жестом дара и взятия, взойдет все пространство.
      Из руки в руку — разлуку передаете, льете такими кораллами! Ведь мы такие «кораллы» дарим — вместо себя, от невозможности подарить — себя, в возмещение за себя, которых мы этими кораллами у другого — отбираем. В таком подарке есть предательство, и недаром вещие сердцем их — боятся: «Что ты у меня возьмешь — что мне такое даришь?» Такие кораллы — откуп: так умирающему приносят ананас, чтобы не идти с ним в черную яму. Так каторжанину приносят розы, чтобы не идти с ним в Сибирь.
      — Марина! Я еду со Студией.
      — Да? На сколько дней? Куда-нибудь играть?
      — Далёко, Марина, на все лето.
      «Все лето», когда любишь — вся жизнь.
      Оттого, что такие подарки всегда дарились на прощание:
      в отъезд, на свадьбу, на день рождения (то есть на то же прощание: с данным годом любимого, с данным годом любви) — они, нагруженные им, стали собой — разлуку — вызывать: из сопровождения его постепенно стали его символом, потом сигналом, а потом и вызовом его к жизни: им самим.
      Может быть — не подари я Сонечке кораллов…
      __________
      Пятнадцать лет спустя, идя в Париже по Rue du Вас, где-то в угловой, нишей, витрине антиквара — я их увидела. Это был удар — прямо в сердце: ибо из них, с бархатного нагрудника, на котором они были расположены — внезапный стебелек шеи и маленькое темно-розовое темноглазое лицо, с губами — в цвет: темно-вишнево-винным, с теми же полосами света, что на камнях.
      Это было — секундное видение. Гляжу — опять темно-зеленый бархат нагрудника с подвешенным ярлыком: цифрой в четыре знака.
      __________
      Вслед за кораллами потекли платья, фаевое и атласное. Было так. Мы шли темным коридоров к выходу, и вдруг меня осенило:
      — Сонечка, стойте, не двигайтесь!
      Ныряю себе под ноги в черноту огромного гардероба и сразу попадаю в семьдесят лет — и семь лет назад, не в семьдесят семь, а в семьдесят — и семь, в семьдесят — и в семь. Нащупываю — сновиденно-непогрешимым знанием — нечто давно и заведомо от тяжести свалившееся, оплывшее, осевшее, разлегшееся, разлившееся — целую оловянную ложу шелка и заливаюсь ею до плеч.
      — Сонечка! Держите!
      — Ой, что это, Марина?
      — Стойте, стойте!
      И новый нырок на черное дно, и опять рука в луже, но уже не оловянной, а ртутной — с водой убегающей, играющей из-под рук, несобираемой в горсть, разбегающейся, разлетающейся из-под гребущих пальцев, ибо если первое — от тяжести — осело, второе — от легкости — слетело: с вешалки — как с ветки.
      И за первым, осевшим, коричневым, фаевым — прабабушки графини Ледоховской — прабабушкой графиней Ледоховской — несшитым, ее дочерью — моей бабушкой — Марией Лукиничной Бернацкой — несшитым, ее дочерью — моей матерью — Марией Александровной Мейн — несшитым, сшитым правнучкой — первой Мариной в нашем польском роду — мною, моим, семь лет назад, девичеством, но по крою — прабабушки: лиф как мыс, а юбка как море —
      — А теперь, Сонечка, держитесь!
      И на уже погнувшейся, подавшейся под тяжестью четырех женских поколений Сонечке — поверх коричневого — синее: синее с алым, лазурное и безумное, турецкое, купецкое, аленько-цветочкинское, само — цветок.
      — Марина! — Сонечка, пошатнувшись, а главное ничего не видя и не понимая, ни синевы второго, ни конского каштана первого, ибо гардероб — грот, а коридор — гроб… (О, темные места всех моих домов — бывших, сущих, будущих… О, темные дома!.. Не от вас ли мои стихотворные «темн?ты?» — Ich glaube an N?chte! )
      Проталкиваю перед собой, как статую бы на роликах, остолбенелую, совсем исчезнувшую под платьями Сонечку полной тьмой коридора в полутьму столовой: освещавший ее «верхний свет» уже два года как не чищен и перешел в тот свет — из столовой, очередным черным коридором — черным ущельем сундуков и черным морем рояля — в Алину детскую — свет! — наконец-то!
      Ставлю ее, шатающуюся и одуренную темными местами, как гроб молчащую — перед огромным подпотолочным зеркалом:
      — Мерьте!
      Жмурится, как спросонья, быстро-быстро мерцает черными ресницами, неизвестно — рассмеется или заплачет…
      — Это — платья. Мерьте, Сонечка!
      И вот — секундное видение — белизны и бедности: белого выреза и бедных кружев: оборка юбки, вставка рубашки — секундное полное исчезновение под огромным колоколом юбки — и — в зеленоватой воде рассветного зеркала: в двойной зелени рассвета и зеркала — другое видение: девушки, прабабушки сто лет назад.
      Стоит, сосредоточенно застегивает на все подробности его двенадцати пуговок обтяжной лиф, расправляет, оправляет мельчайшие сборки пояса, провожает их рукой до огромных волн подола…
      Ловлю в ее глазах — счастье, счастья — нет, есть страшный, детский смертный серьез — девушки перед зеркалом. Взгляд — глубочайшей пытливости, проверки всех данных (и неданных!), взгляд Колумба, Архимеда, Нансена. Взгляд, длящийся — час?
      И, наконец:
      — Чу-десно, Марина! Только длинн? немножко.
      (Длинн? — очень, тех злосчастных «битюгов» — и носов не видать!)
      Стоит, уже счастливая, горячо-пылающая, кланяется себе в зеркале, себе — в зеркало, и, отойдя на три шага, чуть приподняв бока стоящей от тяжести робы — глубокий девический прабабушкин реверанс.
      — Да ведь это платье — бал, Марина! Я — уже плыву! Я и не двигаюсь, а оно уже плывет! Оно — вальс танцует, Марина! Нет — менуэт! И вы мне его дадите надеть?
      — А как вы думаете?
      — Дадите, дадите! И я в нем буду стоять за спинкой моего стула — какие мы с тем стулом были бедные, Марина! — но и оно не богатое, оно только — благородное, это то, в котором Настенька ходила на «Севильского цирюльника»! еще ее бабушки! (нужно будет вставить!) На сегодня дадите, Марина? Потому что мне нужно будет еще успеть подшить подол.
      — На сегодня — и на завтра — и насовсем.
      — Что-о? Это — мне? Но ведь это же рай, Марина, это просто во сне снится — такие вещи. Вы не поверите, Марина, но это мое первое шелковое платье: раньше была молода, потом папочка умер, потом — Революция… Блузки были, а платья — никогда. (Пауза.) Марина! Когда я умру, вы в этом меня положите. Потому что это было — первое такое счастие… Я всегда думала, что люблю белое, но теперь вижу, что это была бездарность. И бедность. Потому что другого не было. Это же — мне в цвет, мне в масть, как вы говорите. Точно меня бросили в котел, всю: с глазами, с волосами, со щеками, и я вскипела, и получилось — это. А как вы думаете, Марина, если бы я например в провинции этим летом вышла замуж — я знаю, что я не выйду, но если — можно мне было бы венчаться — в синем? Потому что — мне рассказывали — теперь даже в солдатском венчаются — невесты, то есть. Будто бы одна даже венчалась в галифе. То есть — хотела венчаться, но батюшка отказался, тогда она отказалась — от церковного брака.
      Решено, Марина! Венчаюсь — в синем, а в гробу лежу — в шоколадном!
      __________
      После платьев настал — желтый сундук.
      Узнав, что она едет, я с нею уже почти не расставалась — брала с утра к ней Алю и присутствовала при всей ее остающейся жизни. (И откуда-то, из слуховых глубин слово: r?gne. Канада, где по сей день вместо vie говорят r?gne, о самой бедной невидной человеческой жизни, о жизни дроворуба и плотогона — r?gne. Mon r?gne. Ton r?gne. Так, на французском канадском эта Сонечкина остающаяся жизнь, в порядке всех остальных, была бы r?gne, la fin de son r?gne. И меня бы не обвиняли — в гиперболе.
      Великий народ, так называющий — жизнь.)
      — Ну, Марина, нынче я укладываюсь!
      Сижу на подоконнике. Зеленое кресло — пустое: Сонечка раскладывается и укладывается, переносит, с места на место, как кошка котят, какие-то тряпочки, бумажечки, коробочки… Открывает желтый сундук. Подхожу и я — наконец посмотреть приданое.
      Желтый сундук — пуст: на дне желтого сундука только новые ослепительно-рыжие детские башмаки.
      — Сонечка? Где же приданое?
      Она, держа в каждой руке по огромному башмаку, еще огромнейшему — от руки:
      — Вот! Сама купила — у нас в Студии продавались по случаю, чьей-то сестры или брата. И я купила, убедив себя, что это очень практично, потому что такие толстые… Но нет, Марина, не могу: слишком жёсткие, и опять с мордами, с наглыми мордами, новыми мордами, сияющими мордами! И на всю жизнь! До гробовой доски! Теперь я их продаю.
      Через несколько дней:
      — Ну, как, Сонечка, продали ботинки?
      — Нет, Марина, мне сказали, что очень просто: прийти и встать — и сразу с руками оторвут. Рвать-то рвали, и очень даже с руками, но, Марина, это такая мука: такие глупые шутки, и такие наглые бабы, и мрачные мужики, и сразу начинают ругать, что подметки картонные, или что не кожа, а какое-то там их «сырье»… Я заплакала — и ушла — и никогда больше не буду продавать на Смоленском.
      А еще день спустя, на тот же мой вопрос:
      — О, Марина! Как я счастлива! Я только что их подарила. Хозяйской девчонке — вот радость была! Ей двенадцать лет и ей как раз. Я думала Алечке — но Алечке еще целых шесть лет ждать — таких морд, от которых она еще будет плакать! А хозяйская Манька — счастлива, потому что у нее и ноги такие — мордами.
      __________
      В один из ее предотьездных дней я застала у нее громадного молодого солдата, деликатно присевшего с краю пикейного одеяла, разложив по защитным коленям огромные руки: раки.
      — А это, Марина, мой ученик — Сеня. Я его учу читать.
      — И хорошо идет?
      — Отлично, он страшно понятливый, — да, Сеня?
      — Как сказать, Софья Евгеньевна…
      — Уже по складам, или пока только буквы?
      — Сеня! (Сонечка заливаясь) Марина Ивановна — потому что эту гражданку зовут Марина Ивановна, она знаменитая писательница — Марина Цветаева. Сеня, запомните, пожалуйста! — Марина Ивановна думала, что я вас читать учу, азбуке! Я его читке учу, выразительному чтению… А мы с ним давно-о грамотные, правда, Сеня?
      — Второй год, Софья Евгеньевна. Никогда не забуду тот взгляд глубочайшего обожания, которым солдат отметил это «мы с ним»…
      — «Товарищ, товарищ»… А вот меня на улице никто не зовет товарищ, и почти никогда — гражданка, всегда — гражданочка — и сразу всякое такое в рифму. Гражданочка-смугляночка (хотя я вовсе не смуглая, это меня только румянец темнит) — или там: миляночка, а один даже целый стих сочинил:
 
Гражданочка, гражданочка,
Присядь ко мне на лавочку,
Поешь со мной бараночку! —
 
      а я ему: «А где бараночка? Обещал — так давай!» — «А я это только так, гражданочка, для складу, и никакой, к сожалению, бараночки у меня нету, потому что Колчак, сволочь, оголодил, а ежели бы время другое — не только бараночку, а целое стадо бы баранов вам пригнал — для-ради ваших прекрасных глазок. Потому что глазки у вас, гражданочка…» И всё эти глаза, эти глаза. Разве они уж правда — такие особенные? И почему я только солдатам нравлюсь, и вообще швейцарам, и еще старикам, и никогда, никогда — интеллигентам?
      __________
      Я много раз давала ее протяжное: «Марина… (О, Мари-ина… Ах, Мари-ина!)» Но было у нее другое Марина, отрывистое, каким-то вздрагиванием верхней губы, и неизбежно предшествующее чему-нибудь смешному: «М’р’н’а (вроде французского Marne) — а вы заметили, как он, когда вы сказали…» Мое имя бывшее уже дрожанием смеха, уже входившее в смех, так сказать открывавшее руладу, с буквами — пузырящимися под губой.
      Моим именем она пела, жаловалась, каялась, томилась, им же — смеялась.
      __________
      Накануне отъезда она принесла Але свой подарок: «Детство и отрочество» в красном переплете, свое, детское, с синими глазами Сережи Ивина и разбитой коленкой его, и целой страницей ласкательных имен.
      — О, Марина! Как я хотела подарить вам мою «Неточку Незванову», но у меня ее украли: взяли и не вернули. Марина! Если когда-нибудь увидите — купите себе ее от меня на память, в ней все мое к вам, потому что это повесть о нас с вами, и повесть тоже не окончена — как наша…
      __________
      Потом был последний вечер, последний граммофон, последнее втроем, последний уход — в последний рассвет.
      __________
      Пустынная площадь — перед каким вокзалом? Мнится мне — перед Богом-забытым, не знаю — Брянским? наверное — деревянным. Мужики, мешки. Бабы, мешки. Солдаты, мешки. А все же — пусто. Отвесное солнце, лазурь — син?е того платья.
      Стоим — Сонечка, тот солдат, я.
      — А это, Марина, моя ученица!
      На нас — заглатывая ногами по дюжине булыжников зараз — женский колосс, девический колосс, с русой косой в кулак, в синей юбке до колен, от которых до земли еще добрых полсажени, со щеками красного лаку, такого красного и такого лаку, что Сонечкины кажутся бледными.
      И Сонечка, в ответ на мой изумленный взгляд:
      — Да, и нам всего шестнадцать лет. И мы первый год как из деревни. На сцену хотим. Вот какие у нас на Руси бывают чудеса!
      И, приподнявшись на цыпочки, с любовью поглаживает. Ученица, вопреки всякому правдоподобию еще покраснев, могучим басом:
      — Софья Евгеньевна, я вам продовольствия принесла на дорогу. (Вынимая могучий мешок.) Цельный месяц — сыты будете.
      Перрон. Сонечка уже внутри. Плачет — из вагона прямо на перрон.
      — Марина! Марина! Марина! Марина!
      Я, уже не зная чем утешить:
      — Сонечка! Река будет! Орехи будут!
      — Да чт? вы меня, Марина, за бездушную белку принимаете? (Плача.) — Без вас, Марина, мне и орех не в орех!… Алечку — поцелуйте!…Мой граммофон — поцелуйте!… Володечку — поцелуйте!
      __________
      <1>
      Бесценная моя Марина!
      Все же не могла — и плакала, идя по такой светлой Поварской в сегодняшнее утро, — будет, будет, и увижу вас не раз и буду плакать не раз, — но так — никогда, никогда —
      Бесконечно благодарю вас за каждую минуту, что я была с вами, и жалею за те, что отдавала другим — сериозно, очень прошу прощения за то, что я раз сказала Володе — что он самый дорогой.
      Самая дорогая — вы, моя Марина. Если я не умру и захочу снова — осени, сезона, театра, — это только вашей любовью, и без нее умру — вернее без вас. Потому что знать, что вы — есть, знать, что Смерти — нет. А Володя своими сильными руками сможет вырвать меня у Смерти?
      Целую тысячу раз ваши руки, которые должны быть только целуемы — а они двигают шкафы и поднимают тяжести — как безмерно люблю их за это.
      Я не знаю, что сказать еще — у меня тысяча слов — надо уходить. Прощайте, Марина, — помните меня — я знаю, что мне придется все лето терзать себя воспоминаниями о вас, — Марина, Марина, дорогое имя, — кому его скажу?
      Ваша в вечном и бесконечном Пути — ваша Соня Голлидэй (люблю свою фамилию — из-за Ирины, девочки моей).
      2
      Вещи уложены. «Жизнь моя, прощайте!» Сколько утр встречала я на зеленом кресле — одна с мыслями о вас. Люблю все здесь — потому что вы здесь были.
      Ухожу с болью — потому же.
      — Марина — моя милая, прекрасная — я писать не умею, и я так глупо плачу.
      Сердце мое — прощайте.
      Ваша Соня.
      3
      (Але)
      — Целую тебя, маленькие тоненькие ручки, которые обнимали меня — целую, — до свидания, моя Аля — ведь увидимся?
      Наколдуй счастие и Большую Любовь — мне, маленькой и не очень счастливой.
      Твоя Соня.
      4
      20 июня (7-го старого стиля) 1919 года.
      Моя дорогая Марина — сердце мое — я живу в безмерной суматохе — все свистят, поют, визжат, хихикают — я не могу собраться с мыслями — но сердцем знаю о своей любви к вам, с которой я хожу мои дни и ночи.
      Мне худо сейчас, Марина, я не радуюсь чудесному воздуху, лесу и жаворонкам, — Марина, я тогда все это знаю, чувствую, понимаю, когда со мной — вы, Володя, мой Юрочка — даже граммофон — я не говорю о Шопене и «Двенадцатой рапсодии», когда со мной Тот, которого я не знаю еще — и которого никогда не встречу.
      Я могу жить с биением пульса 150 даже после мимолетной встречи глазами (им нельзя запретить улыбнуться!) — а тут я одна — меня обожают деревенские девчонки — но я же одинока, как телеграфные столбы на линии железной дороги. Я вчера долго шла одна по направлению к Москве и думала: как они тоскуют, одинокие, — ведь даже телеграммы не ходят! — Марина, напишу вам пустой случай, но вы посмеетесь и поймете — почему я сегодня в тоске.
      Вчера сижу у Евгения Багратионовича и веду шутя следующий диалог с бабой:
      Баба: — Красавица, кому папиросы набиваешь? Муженьку?
      Соня: — Да.
      Баба: — Тот, что в белых брюках?
      Соня: — Да.
      Баба: — А что же ты с ним не в одной избе живешь?
      Соня: — Да он меня прогнал. Говорит, больно подурнела, — а вот папиросы набивать велит — за тем и хожу только, а он другую взял.
      __________
      Вечер того же дня. Баба ловит Вахтангова и говорит:
      — Что ж ты жену бросил, на кого променял? Ведь жена-то красавица, — а кого взял? Не совестно? Живи с женой!
      Ночь того же дня.
      Я мою лицо в сенях. Входит Вахтангов:
      — Софья Евгеньевна, чт? вы — ребенок или авантюристка? — и — рассказ бабы.
      Убегаю от Вахтангова и безумно жалею, что не с ним.
      Это пустое все. Марина, пишите, радость моя — пишите. С завтрашнего дня я въезжаю в отдельную комнату и буду писать дневник для вас, моя дорогая. Пишите, умоляю, я не понимаю, как живу без вас. Письма к Г-ру — и пусть Володя тоже. Что он?
      Марина, увозят вещи — надо отнести письмо — не забывайте меня. Прошу, умоляю — пишите.
      О, как я плакала, читая ваше последнее письмо, как я люблю вас. Целую ваши бесценные руки, ваши длинные строгие глаза и — если б можно было поцеловать — ваш обворожительно-легкий голос.
      Я живу ожиданием ваших писем. Алечку и Ирину целую. Мой граммофон, — где все это?
      Ваша С.
      5
      (Последнее)
      1 июля (20 июня старого стиля) 1919 года.
      Заштатный городок Шишкеев.
      — Марина, — вы чувствуете по названию — где я?! — Заштатный город Шишкеев — убогие дома, избы, бедно и грязно, а лес где-то так безбожно-далёко, что я за две недели ни разу не дошла до него. — Грустно, а по вечерам душа разрывается от тоски, и мне всегда кажется, что до утра я не доживу.
      По ночам я писала дневник, но теперь у меня кончилась свеча, и я подолгу сижу в темноте и думаю о вас, моя дорогая, Марина. Тихая нежданная радость — ваше письмо. Боже мой, я плакала и целовала его и целую ваши дорогие руки, написавшие его.
      — Марина, когда я умру, на моем кресте напишите эти ваши стихи:
      …И кончалось все припевом:
      Моя маленькая!
      — Такое изумительное стихотворение. —
      — Марина, сердце мое, я так несвязно пишу. Сейчас день самый синий и жаркий, — так все шумит, что я не могу думать. — Я пишу, безумно торопясь, так как Вахтанг Леванович едет в Москву — и мне сроку полчаса. — Марина, умоляю вас, мое сердце, моя Жизнь — Марина! — не уезжайте в Крым пока, до 1-го августа. Я к 1-му приеду, я умру, если не увижу вас, — мне будет нечем жить, если я еще не увижу вас.
      — Марина, моя любимая, моя золотая, не уезжайте — я не знаю, что еще сказать.
      Люблю вас больше всех и всего и — что бы я ни говорила — через все это.
      — Марина, милая, нежная, дорогая, целую вас, ваши глаза, руки, целую Алечку и ее ручки за письмо, — презираю отца, сына и его бездарную любовь к «некоей замужней княгине», — огорчена, что Володя не пишет, по-настоящему огорчена. — Сердце мое, Марина, не забывайте меня.
      Ваша Соня.
      Дневник пишу для вас.
      По дороге в Рузаевку я дала на одной из станций телеграмму Володе:
      Целую вас — через сотни
      Разъединяющих верст!
      Даю телеграфисту, а он не берет срочно подобную телеграмму, — говорит, это не дело. Еле умолила. Целую Молюсь за вас.
      P.S. Против моего дома церковь, я хожу к утрене и плачу.
      Соня
      __________
      После Сонечкиного отъезда я малодушно пошла собирать ее по следам. Мне вдруг показалось — я вдруг приказала себе поверить, что — ничего особенного, что в ее окружении — все такие.
      Но, к своему удивлению, я вскоре обнаружила, что Сонечки все-таки — как будто — нет, совершенно так же, как за неимением папиросы машинально суешь себе в рот — что попало длинного: карандаш — или зубную щетку — и некоторое время успокаиваешься, а потом, по прежнему недомоганию, замечаешь, что — не то взял.
      Студийцы меня принимали, по следу Сонечкиной любви, отлично, сердечно, одна студийка даже предложила мне, когда Ирина вернется из деревни, взять ее с собой — в какую-то другую деревню… мы несколько раз с ней встретились — но — она была русая и голубоглазая — и вскоре обнаружилось, что Сонечка совсем ни при чем. Это была — моя знакомая. Моя чужая новая знакомая.
      Как в книге — «продолжение следует», здесь продолжения — не следовало.
      __________
      Продолжение следовало — с Володей, наше продолжение, продолжение прежних нас, до-Сонечкиных, не разъединенных и не сближенных ею. Казалось бы — естественно: после исчезновения между нами ее крохотного физического присутствия, нам это крохотное физическое отсутствие, чуть подавшись друг другу, восполнить, восполнить — собою, то есть просто сесть рядом, оказаться рядом. Но нет — как по уговору — без уговору — мы с ее исчезновением между нами — отсели, он — в свой далекий угол, я — на свой далекий край, на целую добрую полуторную Сонечкину длину друг от друга. Исчезнувшая между нами маленькая черная головка наших голов не сблизила. Как если бы то, с Сонечкой, нам только снилось и возможно было только с ней: только во сне.
      Но тут должно прозвучать имя: Мартин Идеи. — Это — больше, чем можно сказать: и вещь, и герой, и автор. Больше, чем мне можно сказать… Когда-нибудь, когда расстанемся… — Марина Ивановна, прочтите Мартина Идена, и когда дойдете до места, где белокурый всадник на белом коне — вспомните и поймите — меня.
      Девятнадцать лет спустя, девятнадцать с половиной лет спустя, в ноябре 1937 года, иду в дождь, в Париже, по незнакомой улочке, с русским спутником Колей — чуть постарше тогдашнего Володи.
      — Марина Ивановна! А вот книжки старые — под дождем — может быть хотите посмотреть?
      Приоткрываю брезент: на меня глазами глядит Мартин Иден.
      Теперь — пояснение. Дико было бы подумать обо мне, живущей только мечтой и памятью, что я то Володино завещание — забыла.
      Но — так просто войти в лавку и спросить Мартина Идена?
      Как Володя когда-то пришел в мою жизнь — сам, как все большое в моей жизни приходило само — или вовсе не приходило, так и Мартин Иден должен был прийти сам.
      Так и пришел — ныне, под дождем, по случайному слову спутника.
      Так и предстал.
      Мне оставалось — только протянуть руку: ему, утопающему под дождем и погибающему от равнодушия прохожих. (Вспомним конец Мартина Идена и самого Джека Лондона!)
      В благополучной лавке — нового неразрезанного Мартина Идена, любого Мартина Идена, очередной экземпляр Мартина Идена — было бы предательством самого Володи, тройным предательством: Джека Лондона, Мартина Идена и Володи. Торжеством той la Chose Etablie, биясь об которую они все трое жизнь отдали.
      А т?к — под дождем — из-под брезента — в последнюю минуту перед закрытием — из рук равнодушной торговки — т?к это просто было спасением: Мартина Идена и памяти самого Володи. Здесь Мартин Иден во мне нуждался, здесь я ему протягивала руку помощи, здесь я его, действительно, рукой — выручила.
      И вот, в конце этой бессмертной книги — о, я того белокурого всадника тоже не искала, и даже не ждала, зная, что предстанет — в свой срок на своей строке! — в конце этого гимна одинокому труду и росту, этого гимна одиночеству в уже двенадцатый его час в мире…
      — видение белого, но не всадника: гребца, пловца, тихоокеанского белолицего дикаря стойком на щепке, в котором я того белокурого всадника (никогда не бывшего, бывшего только в моей памяти) — узнала.
      Девятнадцать лет спустя Мартин Иден мне Володю — подтвердил.
      __________
      Однажды я читала ему из своей записной книжки — З<авад>ского, Павлика, Сонечку, себя, разговоры в очередях, мысли, прочее — и он, с некоторой шутливой горечью:
      — М. И., а мне все-таки обидно — почему обо мне ничего нет? о — нас? о — нашем?
      …Вы понимаете, я в мире внешнем, в жизни, вас ни к чему не ревную, но в мире мысли и — как бы еще сказать? Я сам никогда ничего не записываю — у меня и почерк детский — я знаю, что все — вечно, во мне — вечно, что все останется и в нужный час — встанет, все, каждое наше с вами слово, у меня даже чувство, что я, записывая, что-то — оскорбил бы, умалил бы… Но вы — другое, вы — писательница…
      — А вы это когда-нибудь, хоть раз за всю нашу дружбу, заметили, Володя? Он, усмехнувшись:
      — Другие — говорили…
      — Стойте, Володя! А у меня есть про вас — две строки, конец стихов, никогда не написанных:
      Если бы царем вас Бог поставил,
      Дали б вам прозвание — Тишайший.
      Глазами вижу, как спускает стих себе в грудь и там его слушает. И, с началом усмешки:
      — М. И. Это я только с вами — такой — тихий.
      __________
      Я еще нигде не сказала об его улыбке: редкой, короткой, смущенной, себя — стыдящейся, из-под неизменно-опущенных глаз — тех — снисходительных и даже снисходящих, которыми он смотрел, вернее, не-смотрел на меня, когда я заводила о З<авад>ском. Улыбка с почти насильственным сведением расходящихся губ, приведением их на прежнее место — несмеха. Странно, но верно, и прошу проверить: такая улыбка бывает у двухгодовалых, еще мало говорящих детей, с неизменным отводом, а иногда и зажатием — глаз. Да, у Володи была детская улыбка, если отказаться от всех общих мест, которые с детским связаны.
      И еще — такая улыбка (скрытого торжества и явного смущения) бывает на лицах очень молодых отцов — над первенцем: непременно — сыном. Если в с трудом сводимых губах было смущение, то в глазах было — превосходство.
      Володя, Володя, когда я где-нибудь, на чьем-нибудь лице — двухгодовалого ребенка ли в сквере, сорокалетнего ли английского капитана в фильме — вижу начало этой улыбки — ни сквера, ни фильма, ни ребенка, ни капитана — то кончается эта улыбка вашей.
      И все — как тогда.
      __________
      Мы с ним никогда не говорили про Сонечку. Я знала, что он ее по-другому любит, чем я, и она его по-другому, чем меня, что мы с ним на ней не споемся, что для него она — меньше, чем есть, потому что была с ним — меньше, чем есть, потому что всем, что есть — была со мною, а сразу с двумя порознь нельзя быть всем, можно только с двумя вместе, то есть втроем, как оно в нашем втроем и было, а оно — кончилось.
      Я даже не знаю, писал ли он ей.
      Наша беседа о ней непременно была бы спором, я чувствовала, что у него к ней — нет ключа, — и чтобы все сказать: он для нее был слишком молод, слишком молод для ее ребячества, под которым он в свои двадцать лет не мог прочувствовать всей беды и судьбы. Для него любить было — молиться, как молиться — такому маленькому, которого, и встав на колени, неизбежно окажешься — и выше, и старше?
      Смолк и наш граммофон, оказавшийся только Сонечкиным голосом, тем вторым одновременным голосом, на отсутствие которого у себя в груди она так часто и горячо жаловалась.
      Сонечка, с граммофоном, с зеленым креслом, с рыжими непроданными башмаками, с ее Юрой, с ее Володей, и даже с ее мною, со всем своим и всей собой, вся переселялась в мою грудь, и я — с нею в груди — вся переселилась в будущее, в день нашей встречи с ней, в который я твердо верила.
      Все эти дни без нее — я точно простояла, точно застясь рукой от солнца, как баба в поле — не идет ли? Или проспала, как девочка, которой обещали новую куклу — и вот она все спит, спит, спит, и встает — спит, и ложится — спит, — лишь бы только время прошло! Или — как арестант, ежедневно зачеркивающий на стене еще одну палочку. Как навстречу идут — так я жила ей навстречу, шла ей навстречу — каждым шагом ноги и каждым мигом дня и помыслом лба — совсем как она, тогда, по шпалам, по направлению к Москве, то есть — ко мне.
      О, я совсем по ней не скучала — для этого я слишком ей радовалась!

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30