Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Март

ModernLib.Net / Историческая проза / Давыдов Юрий Владимирович / Март - Чтение (стр. 19)
Автор: Давыдов Юрий Владимирович
Жанр: Историческая проза

 

 


Ему показалось, что уже означилась ростральная колонна, где-то тут был пологий спуск с набережной.

И точно, он был тут, рядом, этот пологий спуск.

Извозчики съезжали по нему к проруби – поить лошадей. Будочку тут инвалид содержал, всегда это у него самовар кипел: за копейку балуйся чайком на доброе здоровье.

В метельной ночи невидимая, неразличимая прорубь ждала беглецов, и они с последнего отчаянного маха ухнули в черную огненную воду. Захлебнувшись, намертво обнялись, толкнулись кверху, но течение уже волокло их под лед, как под поезд.

Глава 14 «ГОЛУБОНЬКА МОЯ, МАМОЧКА…»

Один ворон серый, другие – чернее черного. И подпись: «В России появился серый ворон, но есть надежда, что черные его заклюют». Серый ворон куда как похож на Михаила Тариэловича, черные – на его недругов; самый матерый из них – обер-прокурор синода, наставник молодого императора Победоносцев… «Воронья» карикатура была в газете. Конечно, в иностранной. Какая ж русская осмелится тиснуть шарж на столпов отечества? Душа мой, ты смеялся над этим юмористическим рисунком. А теперь не до смеха.

Звезда Лориса еще не закатилась, она клонилась к закату. И Михаил Тариэлович сознавал, чувствовал, какая чаша весов перевешивает.

Он еще был министром. Но уже не министром «особо-влиятельным». Недавно, на воскресном заседании восьмого марта, шаманил Победоносцев: проект Лориса суть финиш России, утрата монархического образа правления, мрак и бездна. Оставался вершок до обвинений в «измене». А тут еще воротились из увеселительной заграничной поездки государевы братцы, великие князья Сергей и Владимир, задубелые противники любых «новшеств». И в довершение бед этот дуралом, этот свежей выпечки градоначальник Баранов.

Не граф Баранов, человек порядочный (его порядочность хотя бы в том, что Эдуард Трофимович порядочно стар), нет, другой, однофамилец графа, горе-моряк, хилый умом, но склонный к авралам: градоначальник развел такие пары, что небу жарко, каждый день о чем-то совещается с государем и, сдается, метит на Лорисово кресло. Что поделаешь: каковы императоры, таковы и диктаторы.

Михаилу Тариэловичу нелегко будет покинуть огромный казенный дом на Мойке, нелегко (семья-то какая на руках!) проститься с министерским жалованьем. Но пуще всего жаль ему, искренне жаль своих замыслов, своего детища. Оно задыхалось, как при дифтерите. Нет. уже задохнулось. Покойный император заставил общество слишком долго ждать. Он, Лорис, предупреждал, император медлит, и теперь «наш ангел» на небесах. Ему, Лорису, не в чем себя попрекнуть. Когда-нибудь о нем вспомнят и пожалеют, да уж поздненько будет.

И все-таки чаша весов еще колеблется. Молодой император не глядит столь решительно, как в первые часы после смерти батюшки. Тогда Александр Александрович исполнен был праведного гнева: карать, карать, карать… Он и сейчас, в сущности, на той же позиции. И все-таки весы колеблются, нельзя опускать руки.

Граф Лорис-Меликов готовил процесс первомартовцев. Публичные казни не устрашают. Но милосерден лишь бог. Он, граф Лорис, не бог. Однако и не злодей, честное слово. Может, в том-то как раз и беда, ибо злодеи пришпоривают конягу истории, а добряки лишь задают коняге корм,

Его мучил бронхит. Его мучила тревога жены и дочерей. Его мучило ощущение «разряженности воздуха»; сторонятся, дворцовая сволочь чует запах немилости.

Граф Лорис-Меликов готовил судебный процесс, небывалый в летописях России. Рысаков, бедный, глупый мальчишка, – главный козырь. Взять давешний случай: на Лиговке был задержан некий господин с паспортом на имя мещанина Ланского; Рысаков тотчас признал в нем техника, который учил метальщиков пользоваться бомбами; полезли в архивы и очень скоро дознались, что «аккерманский мещанин» не кто иной, как Николай Кибальчич.

Подсудимых, пожалуй, достаточно: Желябов, Перовская, Гельфман, Тимофей Михайлов. Последний попался в засаду на квартире в Тележной. И вот. наконец, Кибальчич. Да, можно начинать. Однако хотелось бы еще кое-что вытянуть из Перовской. Но она оказалась дамой упрямой и вздорной…

Аудиенции были Лорису мукой. Царь устраивал тягостные сцены. Что ни докладывай, брюзжит: «Неутешительно». Излюбленное словцо, черт дери! И нынче тоже – «неутешительно». А на прощанье: «Доставить ее мигом, граф. И передать мой неукоснительный приказ – воздействовать на дочь».

* * *

Варвара Степановна остановилась в Знаменской гостинице. В окне густел черный холод. На путях Николаевской дороги пронзительно, будто его ножом пырнули, кричал маневровый паровозик. В коридоре слышались шаги, устало и покорно смеялась женщина. За стеною побренькивала гитара: «Пела, пела пташечка…» Варвара Степановна куталась в шаль, шаль не грела, и не было сил кликнуть номерного, чтобы чаю принес.

В Севастополь, на Северную сторону, в именье Приморское, где сухо и древне пахло виноградными лозами, редко долетали Софьины весточки. Но рядом с постоянной тревогой за дочь, чем дальше, тем больше – непонятно, правда, отчего, – укреплялась Варвара Степановна в мысли, что беда обежит Сонюшку, не тронет. И потому известие об аресте было тем ударом, что подрубает под корень. Однако приглашение явиться в столицу к министру внутренних дел обнадежило Варвару Степановну. Ей пришло в голову, что Софьюшку намерены отдать на поруки. Она собралась немедля. Сберегая время, впервые решилась пересечь бухту на баркасе, чтобы не давать большого крюку в объезд Севастополя. В вагоне, когда ехали из Симферополя, все время думала, как примет ее граф Лорис, как объявит ей решение государя, и она возьмет дочку на поруки, и все они будут опять счастливы в Приморском.

Но в Петербурге, в этом постылом городе, где она изведала столько тайных и горьких мук, живя под одной крышей с мужем, все ее надежды сменились предчувствием неизбывной беды, и казалось, что это предчувствие было не только в ней самой, в душе ее, но и вокруг – в вечернем холоде, в паровозном крике, в меланхолических переборах гитары.

На следующий день министру доложили о госпоже Перовской. Он принял Варвару Степановну стоя, с предупредительным и сочувственным выражением на смуглом горбоносом лице, усадил в кресло и, доверительно-грустно покачивая головой, справился о здоровье, о том, как она перенесла дорогу и где остановилась в Петербурге. Он спрашивал ее не только с привычной любезностью, но искренне, спрашивал, как женщину одного с ним круга.

– Только крайняя и прискорбная необходимость, сударыня, заставила обеспокоить вас. – Лорис опустил тяжелые коричневые веки. – Поверьте, за всю свою долгую службу я не был в столь затруднительном положении, как теперь. Но я надеюсь, мы поговорим по-семейному.

Он смотрел на нее темными умными глазами, и Варваpa Степановна поняла, что ему действительно и трудно, и нехорошо.

– Видите ли, сударыня, я обязан передать вам настоятельную просьбу… э-э-э… настоятельное приказание его величества. Дочь ваша упорно не желает открыть злоумышленников из преступного сообщества. – Рука, крупная, смуглая, волосатая, двигалась по столу, и Варвара Степановна со все усиливающимся ужасом смотрела на эту руку. – Ее упорство, – продолжал Лорис с оттенком раздражения, причиной которого было замешательство, – объясняется ложно понятыми принципами нравственности. Но как бы там ни было, мы все должны… все мы озабочены тем, чтобы положить конец пролитию крови. И мне представляется, именно в этом и состоит высший принцип нравственности. Не так ли, Варвара Степановна? Я вижу, вы согласны, да, впрочем, чему же тут удивляться… Так вот, дочь ваша, к сожалению, не желает этого, и у нас нет иного средства, как только просить вас воздействовать на нее. К тому же долг мой обязывает передать вам уже не просьбу, а настоятельное приказание государя императора…

Он еще что-то говорил, но она уже почти не слышала, мысли путались, она никак не могла поймать их и только всем своим существом сознавала, что Сонюшке нет спасения.

– Я поняла, – проговорила она с отсутствующим видом и медленно провела ладонью по мягким своим седым волосам. – Я поняла….

Лорис вздохнул облегченно и, как бы оправдываясь, прибавил:

– Это высочайшая воля, Варвара Степановна.

Он запнулся: такие глаза были у старого солдата, смертельно раненного в живот под Карсом, вот такие глаза, страдальческие и уже примиренные с неизбежным.

– Варвара Степановна, ради бога…

Она слабо повела плечом, будто отстраняя и его и еще что-то незримое.

– Дочку мою с детства отличала самостоятельность, – сказала она тихо и внятно. – Ничего, решительно ничего по приказу, граф. А теперь уж она в зрелом возрасте, вполне сложившихся взглядов. Она ясно понимала, что делала, на что решилась. И потому никакие просьбы, даже мои, не могут на нее повлиять. Разве что причинят ей лишние муки.

Лорис долго молчал. И та самая мысль, что была у него в Зимнем, когда умирал Александр, – та самая мысль и теперь застучала: «Да, надо сознаться, мы изрядно подлы». И еще он подумал, что уж лучше б не он, а директор департамента встретился нынче с госпожой Перовской.

Он ковырнул спичкой в мундштуке, спросил, не глядя на Варвару Степановну:

– Но вы… Вы все-таки хотели бы свидания?

– Да, хотела бы, благодарю вас, – ответила она поспешно.

* * *

Пустая комната, четыре стула, окно за решеткой.

«Почему четыре?» – удивилась Варвара Степановна и забыла о стульях, об окне с решеткой, об унылой, пустой комнате.

Ей казалось, как порой во сне, что сердце делается все больше, распирает грудь, поднимается к горлу, и вот уже не было ее самой, а было громадное сердце, которое гулко, медленно пульсирует в пустой, унылой комнате штаба корпуса жандармов.

Дверь отворилась, вошла Софья.

– Голубонька, мамуленька!

Она быстро-быстро целовала щеки, глаза, лоб, руки Варвары Степановны.

– Доченька, Сонюшка. Что же ты… как же… Похудела-то как… маленькая…

– Сударыни, в вашем распоряжении четверть часа.

Жандармский поручик в полной форме, с шарфом и портупеей, револьвером, шашкой, аксельбантами, поскрипев амуницией, уселся на стул, а рядом с поручиком, на другом стуле, поместился, поддернув брючки, прокурор Добржинский и, встряхнув руками, оправил ослепительные манжеты.

– Четверть часа? – потерялась Софья.

Добржинский кивнул, а поручик, совсем еще молоденький, утупил глаза на носки сапог.

– Четверть часа, мамуля, – с недоуменной улыбкой сказала Софья. – Четверть часа…

Они держались за руки, не зная, что говорить, как говорить в эти четверть часа, в эти пятнадцать минут перед разлукой навсегда. Нет, уже не четверть часа, уже меньше, потому что время иссякало непрерывно, подло скользящей струйкой. То была даже и не мысль об иссякающем времени, но физическое ощущение, будто вскрыты вены, уходит все – силы, слова, желания – и остается лишь мучительная бессмыслица.

Но когда молоденький поручик, должно быть не выдержав молчания, поднялся, снова заскрипев своими ремнями, шнурами, зазвенев шашкой, поднялся и отошел к окну, тогда Софья, прерывисто вздохнув, на мгновение зажмурившись, прильнула к матери и, перебирая ее холодные пальцы, зашептала что-то ей на ухо, перемежая слова мелкими, быстрыми поцелуями.

Софья просила маму успокоиться, понять, что иначе и быть не могло, что так велела совесть, что самое страшное не смерть, которую она примет с радостью, а страшно мамино горе и то, что мама может ее не понять и не простить за то горе, которое она ей причинила.

Варвара Степановна слушала с зашедшимся сердцем и кивала: она прощает, не ей судить, совесть сильнее… Но потом вдруг отпрянула и разрыдалась. Софья придвинулась, обхватила ее шею и опять стала быстро-быстро целовать щеки, лоб, губы, целовать и шептать, чтобы она перестала плакать, что жизнь сложилась так и не могла сложиться иначе и что ничего уж больше не вернешь, не переделаешь.

Прокурор Добржинский щелкнул крышкой часов, будто ножницами перерезал, Софья умолкла на полуслове и больше уж ничего не могла сказать, и лицо ее вдруг показалось Варваре Степановне чужим, незнакомым, совсем не Софьиным лицом.

Но в дверях Соня оглянулась с виноватой, растерянной улыбкой, и Варвара Степановна увидела сквозь слезы не взрослую дочь, а совсем еще маленькую, пятилетнюю…

* * *

Замшелый служитель в сюртучишке с бронзовыми пуговицами подал пальто.

– Извозчика изволите?

– Да, да, извозчика…

Ей все, все до мелочей запомнилось. И арка, и экипажные сараи, и забытая со времен Третьего отделения тусклая дощечка – «Канцелярия для производства дел о государственных преступлениях», и огромные массивные ворота на кованых петлях, и калитка с оконцем… Но как служитель в сюртучишке окликнул извозчика, как она села, как назвала адрес, долго ль ехала – ничего она не запомнила.

Извозчик остановился у желтых казарм гвардейского флотского экипажа и, полуобернувшись, сказал: «Пожалуйте, барыня». Она машинально расплатилась. И только когда извозчик уехал и она осталась на тротуаре и посмотрела на желтый фасад, а потом на другой стороне Екатерингофского проспекта увидела двухэтажный, казенного облика дом, Варвара Степановна поняла все.

Боже мой, когда же этот было? Семнадцать? Нет, двадцать. Двадцать лет назад. Мужа назначили вице-губернатором Петербурга. Губернатор, граф Бобринский, жил в собственном доме, а этот, казенный, предоставили Льву. Пять лет они прожили здесь… Софьюшку привезли совсем девчушкой. Никак она не хотела выпустить из рук клетку с попугаем. А у старшего тогда уже голос ломался… Вон там, справа от ворот, в нижнем этаже, – приемная, кабинет, спальня Льва Николаевича; вон там, слева, жила бабушка, а она с детьми – во втором верхнем этаже. Сонюшка чуть не спалила дом: играла в индейцев, глупышка, разложила в коридоре костер… Эдакий постреленок, ни в чем не хотела уступать мальчикам. Индейцы – значит, индейцы, на каток – и она на каток… На Мойке, у Синего моста, а потом на Неве, когда там каток залили… Приходила раскрасневшаяся, глазенки сверкали. И все-то ей рассказать надо: как Васенька растянулся, как Машеньке нос оттирали…

* * *

Софья повалилась на койку, будто ее пихнули в спину. Ей казалось, что она умирает, вот сейчас умрет. И… мгновенно уснула тем бурным сном, который настигает, как лавина.

Проснулась далеко за полночь, чувствуя себя спокойной и здоровой, с удовольствием, давно не испытанным, напилась из чайника.

Спать больше не хотелось, голова была ясной, но Софья задула сальную свечу и опять легла на койку. И тут только она подумала о свиданье с матерью, и первым ее желанием было, чтобы свиданье не повторилось. Потом ей представилось, как мама одна-одинешенька сидит в комнате «Знаменской» гостиницы, кругом какие-то чужие люди, и нет им никакого дела до старой женщины с ее горем… И как только Софье все это живо и больно вообразилось, она возмущенно упрекнула себя за долгий крепкий сон, за это чувство здорового тела.

Она вскочила с койки, засветила свечу. Ей нужно написать голубоньке-мамуле, не медля ни минуты написать, и она уже села к столу и придвинула чернильницу, но тут же подумала, что будет писать, в сущности, не для мамы, а для самой себя, чтобы прогнать свое возмущение и свой стыд. Она уронила руки. Что же это такое? Что же это такое? Неужели изменила тому, что считала главным, неужели изменила правдивость мыслей и чувств? Ведь она хочет писать мамуленьке, ведь она так хочет утешить голубоньку, а выходит, если по совести, хочет избавиться от укоров самой себе.

Не рассвет, как бы веяние рассвета коснулось ее. Свеча догорала. Софья поправила фитиль и стала писать, торопливо, безостановочно:

Дорогая моя, неоцененная мамуля! Меня все давит и мучит мысль, что с тобой. Дорогая моя, умоляю тебя, успокойся, не мучь себя из-за меня, побереги себя ради всех окружающих тебя и ради меня также. Я о своей участи нисколько не горюю, совершенно спокойно встречаю ее, так как давно знала и ожидала, что рано или поздно, а будет так. И право же, милая моя мамуля, она вовсе не такая мрачная. Я жила так, как подсказывали мне мои убеждения; поступать же против них я была не в состоянии; поэтому со спокойной совестью ожидаю все предстоящее мне. И единственно, что тяжелым гнетом лежит на мне, – это твое горе, моя неоцененная; это одно меня терзает, и я не знаю, что бы я дала, чтобы облегчить его. Голубонька моя, мамочка, вспомни, что около тебя есть еще громадная семья, и малые, и большие, и для которых для всех ты нужна, как великая своей нравственной силой. Я всегда так от души сожалела, что не могу дойти до той нравственной высоты, на которой ты стоишь; но во всякие минуты колебания твой образ меня всегда поддерживал. В своей глубокой привязанности к тебе я не стану уверять, так как ты знаешь, что с самого детства ты была всегда моею самой постоянной и высокой любовью. Беспокойство о тебе было для меня всегда самым большим горем. Я надеюсь, родная моя, что ты успокоишься, простишь хоть частью все то горе, что я тебе причиняю, и не станешь меня сильно бранить: твой упрек единственно для меня тягостный. Мысленно крепко и крепко целую твои ручки и на коленях умоляю не сердиться на меня. Мой горячий привет всем родным.

Вот и просьба к тебе есть, дорогая мамуля: купи мне воротничок и рукавчики с пуговками, потому запонок не позволяют носить и воротничок тоже, а то нужно до суда хоть несколько поправить свой костюм: тут он очень расстроился. До свидания же, моя дорогая, опять повторяю свою просьбу: не терзай и не мучай себя из-за меня – моя участь вовсе не такая плачевная, и тебе из-за меня горевать не стоит.

Глава 15 МАРТ

Все было брошено – библиотека, книги… И будто не существовало весенней кутерьмы Парижа.

История взяла на себя труд проверить тактику террористов. Он оказался прав: «истечете кровью». Он прав. Но что ему теперь до своей правоты, когда там, в Петербурге, доигрывали последний акт трагедии? Прошлое глядело на Жоржа.

… В Харькове рассказывал Соне, как ходил по донским станицам, агитировал казаков, и Соня слушала, оперев на руку русую голову.

… В Петербурге, на какой-то квартире, бросил Михайлову: «Что вы делаете? Из-за ваших ребяческих затей оставим деревню, старые области нашей деятельности. Вот так Рим оставлял свои провинции под напором варваров». Ух, подхватился Саша! И какой возгорелся спор, не щадили самолюбия. И вдруг – звонок. «Очевидно, полиция, – сказал Михайлов. – Ты хоть и против террора, но мы, конечно, будем защищаться». Вынули револьверы, взвели курки. И Саша пошел отворять дверь. Еще минута – раздался бы залп. Но тревога оказалось ложной: дворник, черт его дери, явился в неурочное время по какому-то делу.

… Потом Воронеж. Зной, пыль, река с песчаными островками, поляны Архиерейского сада, заросшие мордовником и бурьяном-акулиной. И там, в Воронеже, поражение под натиском сторонников «нового направления».

… Горячее «объяснение» с Желябовым, кажется, в те же дни, когда и с Халтуриным. Горячо «объяснялись». И почему-то показалось тогда, что, быть может, один Андрей, одаренный политической интуицией, он один в глубине души задумывается о последствиях террора. Но если он и задумывался, то действовал без роздыха, без устали.

Что это за энергия? Не энергия ль отчаяния, энергия страстных революционеров, убедившихся в невозможности поднять всероссийское восстание? Проклятый лабиринт, и нет из него выхода без решительного пересмотра всего «багажа». России на роду, видно, писано все выстрадать, за все расплатиться сполна.

Но раздумывать и размышлять теперь, когда у «врагов», ближе которых друзей не было, последние дни? А ты здесь, в этом Париже, «под небом Франции, среди столицы света», и ты ходишь по улицам, и пьешь кофий, и вокруг обыкновенная житейщина.

Тебе надо устоять, тебе надо сказать себе: есть положения, есть обстоятельства, тихие и неприметные, но которые тоже требуют и мужества, и нравственной выдержки. Вот Шиллер многое понял чутьем гениального художника. Его Вильгельм Телль, в сущности, был террористом, а его Штауффахер – агитатором, сеятелем впрок. Но разве первый героичнее второго? У Телля, пожалуй, больше непосредственности, это так, но зато у Штауффахера – сознательного самоотвержения. Однако в действиях, подобных подвигу Телля, вся сила личности обнаруживается в один момент, сверкая и обжигая, словно солнечные лучи, собранные увеличительным стеклом. Обнаружившись, они производят покоряющее впечатление. Не то со Штауффахерами. Их натуры не выявляются в одном, пусть титаническом деянии, нет, их деятельность растягивается на более продолжительное время, а потому и не так впечатляет… Но стоп, стоп, уж не ищешь ли ты оправданий своему пребыванию «на другом берегу»? И это теперь, когда последние дни?

Опять прошлое обступало: в беглых штрихах, в дробных, сменяющих друг друга видениях, но совершенно отчетливых, будто б не минуло и недели, – у вечернего костра на донском берегу вспоминает Саша легенду про запорожца, захваченного в плен басурманами; усталой рукой касается Софья крутого лба; энергическим шагом уходит куда-то Желябов…

Кто они в своей сокровенной человеческой сущности? Плеханов не верит в богатырей из чистой стали. Ему претят попы от революции, истово стоящие на коленях перед своими иконами. Нет, его друзья иные. Не в них ли воплощен высший взлет русской совести? Они подобны тем скалам, которые Жорж видел в Швейцарии. Высокие, несокрушимые скалы, но из камня точится живая вода – страдающие скалы. Rochers de pleurs зовут их в Швейцарии: Скалы слез…

На бульваре Араго худенькие цветочницы предлагали фиалки, голуби взлетали на платаны. В улице Паскаля погромыхивали фургоны, влажно шуршали фиакры. А в доме напротив женщины мыли стекла. Но все это – шум Парижа, комната, где они с Розой поселились недавно, мокрые крыши, цветочницы, голуби, кровельщик, чинивший карниз, мойщицы с тазами, – всё виделось Жоржу смутно, зыбко, словно сквозь воду.

Надо собраться с мыслями, сесть к столу и набросать тезисами то, что он скажет в «Старом дубе». Жюль говорит: «Деспот убит, деспотизм продолжается». В «Старом дубе» будет митинг – десятилетие Парижской коммуны. Надо собраться с мыслями.

Он смотрел в окно, но не видел весенней кутерьмы Парижа.

* * *

О, какая глубокая чернота! Но не глухая, не пугающая, нет, а будто вся в ожидании, тревожном и томительном, и этот переливчатый блеск неба, и эти затаившиеся пустынные улицы.

Жорж медленно остывал после митинга. Там, в рабочем клубе «Старый дуб», он говорил речь, и тоже, как Гед, о Коммуне. И о первом марта, и о том, что не революция на пороге России, а мрачные годы реакции… Русские эмигранты кричали: «Позор! Глумление над старыми бойцами!» Глумление? Безнадежные тупицы, они ничего не хотят слышать о социал-демократии. Да, мрачные будут годы. Однако крот истории хорошо роет: выдвинется русский рабочий. Именно он, рабочий России, станет тем динамитом, который взорвет абсолютно нелепое и нелепо абсолютное самодержавие… А эти ослы: «Позор! Глумление!» Гед шел рядом. Искоса поглядывая на Плеханова, видел его скулу, все еще гневно преломленную бровь, и Году так хотелось сказать другу что-нибудь ободряющее, но ему, испытанному трибуну, не подворачивались на язык нужные слова, он шел молча об руку с Жоржем.

– А ведь, пожалуй… – вдруг сумрачно промолвил Плеханов. – Гм… Послушайте, Жюль, кажется, древние полагали, что месяц март не слишком-то благоприятен тиранам?

– Какие древние? Ах, римляне… Право, не помню.

– Да-да, римляне. И, знаете ли, они, черт возьми, не совсем ошибались.

– Э, мистика, друг мой. Впрочем, валяйте, любопытно.

– Извольте! Вопрос гимназисту: когда был убит Юлий Цезарь?

– Юлия Цезаря, господин учитель, укокошили в марте.

– Отлично. А теперь скажите-ка: когда опочил изверг по имени Грозный? И уж заодно: когда удавили императора Павла Первого? Ага, вы не сильны в русской истории? Так вот, Жюль: в марте. В марте! И наконец – Александр…

– Занятно. – Гед прищурился. – Занятно… Ну хорошо, согласен, да только это еще не все. А венская революция против паршивого Меттерниха? А берлинская? А восстание в Ломбардии? Или революция в Пьемонте?

– Март, март! Видите! А вы – «ми-истика»… Ну, а лучшее, что дал нам март? А? Разумеется, Жюль! Разумеется, Парижская коммуна! И никакой мистики, никакой кофейной гущи. Но приходится признать, что он весьма знаменателен, этот самый март. Да-да, весьма. Для тех, кто хочет извлечь из истории практические уроки. Не так ли?

Глава 16 «ПО УКАЗУ ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА…»

Господа сенаторы, господа сословные представители сели за стол: особое присутствие для суждения дел о государственных преступлениях.

На бледных губах прокурора Муравьева то возникала, то пропадала какая-то странная, нарочитая улыбочка. Обер-секретарь пересчитывал листы обвинительного акта. В креслах малинового бархата расположилась сановная публика, но всему залу рассыпался ювелирный орденский блеск, блеск эполет с вензелями и приятно, успокоительно пахло английскими мужскими духами, добротным мундирным сукном.

На пустую покамест скамью подсудимых пристально взирал император Александр Николаевич. Его портрет во весь рост, в лосинах и ботфортах, оторочивал гробовой креп.

Сенатор Фукс, двинув челюстью, будто размещая язык и зубы по местам, объявил судебное заседание открытым и просил ввести подсудимых.

И с этой минуты никто в зале не глядел больше ни на сенаторов, ни на сословных представителей, ни на прокурора с обер-секретарем: с этой минуты все, кто получил доступ в зал окружного суда, следили за подсудимыми.

Они входили, тихо переговариваясь, обмениваясь улыбками, как люди, обрадованные и ободренные внезапной встречей, и только один из них не говорил и не улыбался, а шел так, словно был отделен от прочих незримым барьером.

Они сели на широкую дубовую скамью, все еще переговариваясь, лишь мельком взглянув на зал, где дробился блеск орденов и эполет и сливались серые, как медузы, лица. Они сели все в ряд, тесно, и только один по-прежнему был отделен от прочих незримым барьером.

Сенатор Фукс опять двинул челюстью, убедился, должно быть, что вставные зубы на месте, и опросил подсудимых – имя, отчество, фамилия, вероисповедание… Опросив, кивнул обер-секретарю, и тот своим ровным канцелярским голосом начал читать обвинительный акт.

Преступные деяния перечислялись подробно, обстоятельно, как в описи имущества, изымаемого за долги: и покушение в Александровске, и покушение в Москве, и покушение в Петербурге, и об аресте Гельфман, и о вооруженном сопротивлении рабочего Тимофея Михайлова, задержанного после ареста Гельфман на ее конспиративной квартире в Тележной улице, и о том, что у Тимофея Михайлова были отобраны листовки про Парижскую коммуну, а вкупе и другие издания, ясно указывающие на его преступную агитационную деятельность в народе. А потом был прочитан отдельный акт – о Николае Кибальчиче, обучавшем метальщиков пользоваться разрывными снарядами, изобретенными означенным Кибальчичем.

И хотя все, кто сидел в креслах малинового бархата, знали о покушениях, о бомбах, о прокламациях, но, пожалуй, только теперь за большими гладкими листами, за канцелярским длинным голосом обер-секретаря, – только теперь все они разглядели контуры огромного страшного заговора, и каждый из них прочувствовал до конца, что могло бы приключиться, если бы… И в судебном зале стало глухо и недвижно, как в затоне.

Первым допрашивали Рысакова:

– Признаете ли себя виновным? Подтверждаете ли вы…

Он стоял в неловкой позе, мешком, подогнув колени. На полном лице его то означались блеклые, как лишаи, пятна, то исчезали, и тогда это одутловатое, полное лицо покрывалось крупным тяжелым потом. До последнего часа он надеялся… И вот он здесь, в судебном зале, и его называют «подсудимый».

Он не глядел в зал, но чувствовал, как зал глядит на него, ощущая это словно прикосновения; ему уже ничего не хотелось, ни о чем не думалось, ему только надо было поскорее увернуться от этих вперенных в него глаз, как тогда, на Екатерининском канале, от выпученных глаз императора. Он ответил стремительно:

– Да, подтверждаю. Все подтверждаю.

Фукс разрешил ему сесть, и он сел с чувством почти радостного облегчения.

– Подсудимый Тимофей Михайлов, вы обвиняетесь…

Губастый, с едва пробившимися усиками, Тимоха, что так недавно давал «привальную» в трактире за Невской заставой, тот самый Тимофей, что был другом старого слесаря Иваныча, не слушал сенатора Фукса, хмуро и; зорко высматривая, с кем ему тут иметь дело – с господами ли сенаторами, с господами ли сословными представителями или вот с прокурором, у которого эдакая беглая усмешечка?

– Да, я принадлежу к революционной партии, – проговорил Тимофей, глядя на Муравьева. – Я принадлежу к той партии, которая защищает среду рабочих, потому что я и сам человек рабочий… – Он говорил медленно, губастое молодое лицо его было серьезным. – Теперь что же? А вот что, господа. Хочу коснуться моей биографии, то есть хочу про мою жизнь…

Сенатор Фукс старался перехватить взгляд подсудимого, но тот упорно смотрел на прокурора, и сенатору казалось, что все в зале замечают это явное пренебрежение к нему, первоприсутствующему особого присутствия.

Сенатор Фукс двигал челюстью, постукивал карандашиком с золотым наконечником, откидывался в кресле, а Тимофей Михайлов, не спуская взгляда с бледных прокурорских губ, неторопливо, будто пень корчуя, рассказывал о деревне, о своем детстве, о том, какие налоги драли с его семейства и какая нужда ломает мужиков… Сенатор Фукс заметил громко, в нос, что все эти обстоятельства неинтересны суду.

– Ну, приехал в Петербург, – невозмутимо продолжал Тимофей, – и что же я тут увидел? А увидел я то, как труд рабочего поглощается капиталистом – Он помедлил, потом сказал: – Эксплуатацию увидел. Я не знал, как выйти из такого положения. То есть не мне, а всей рабочей среде как из него выйти? Тогда познакомился с учением социализма и принял его сторону. Да и как не принять? Как не принять-то, ежели по справедливости? Фабрики, значит, непременно должны рабочим, которые там работают, а земля – мужикам. Дело простое, ясное, по справедливости чтобы и, как говорится, по-божески.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21