Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Март

ModernLib.Net / Историческая проза / Давыдов Юрий Владимирович / Март - Чтение (стр. 9)
Автор: Давыдов Юрий Владимирович
Жанр: Историческая проза

 

 


Не лучше других и не хуже. Как все. И вот на таких-то отнюдь не злодеях и вертится весь, можно сказать, механизм тайной полиции. Правда, есть иные. Есть, которые втайне упиваются: вам, дескать, все дозволено – говорить то, за что других в Сибирь, в паспорте заграничном отказать, из столицы вытурить, под гласный или негласный взять… Упиваются «всесильем» своим. Клопиное сладострастие. И повадочка такая, что смотрит эдакий и как бы сипит: вот ты, мол, вроде невиноватый и ничего особого за тобою не числится, а у тебя-то вон глазенки юрят, когда на Пантелеймоновскую свидетелем тянут… Впрочем, эдаких гнусов отнюдь не большинство. А большинство – публика старательная: велено – сделано, и баста. Кончил занятия, домой поспешает, а там – халат, жена, детушки, и той самой рукой, какая нынче обрекла ближнего, такого же, как он, с женой и детишками, той же рукою свое дитя ласкает.

А взять это «уловление»? Раньше-то думал: хоть и мерзость, но ума требует. На поверку же, как везде и всюду, – бумага-с! Перво-наперво – донос. И уж до того у нас на Руси изловчились в доносах, что, случается, и в печатной статье доносят, публично наушничают. Итак, донос. И пошел в цвет ядовитый цветок, пошла писать губерния. Справки, заключения, расспросы свидетелей, у коих душа-то обмерла… А старые служаки втихомолку сокрушаются: прежде, совсем еще недавно, настоящий, мол, держали порядок – никаких тебе доказательств, марш на Пантелеймоновскую и не чирикай, голубчик, побанился в чистилище, в Третьем отделении, да и езжай с богом в Сибирь. Теперь – не то. Теперь – прогресс. Возвещена сверху законность, справедливость разбора дел. И какой толк? Чернилами хоть пару поддавай. Ничего не скажешь, решительный прогресс…

Лицо Клеточникова исказилось. Он сел, прислонился сутулой спиной к подушкам. Кашель колотил, как колотушкой, и вот уж подступало то, к чему он никак не мог притерпеться. Он поднес к губам платок и закрыл глаза, Он чувствовал, как платок становится тяжелым и влажным. И зазвенело в ушах, а тело будто теряло вес, делаясь легким и ломким… Приступ отпустил, но звон в ушах и слабость остались. Николай Васильевич сполз с подушек, опасливо перевел дыхание.

Ах, если бы Мария была с ним! Почему-то при слове «Ялта» сперва видишь что-то круглое и желтое, как желток. Чудно: ничего не было – ни круглого, ни желтого. Они прогуливались с Марией по каменистой дороге. Их обгоняли фаэтоны с полотняным верхом, татарские ослики тащили корзины, полные винограда. Из расщелины в скале бил ручеек. Ящерицы грелись на солнце, изумрудно мерцая. Там был совсем не тот покой, как в знакомых с малолетства пензенских лугах и лесах. Не раздольем веяло, но мудростью, и мерещилось что-то из мифологии, что-то об эллинах. И дорога, и горы, и дальнее море, и запахи теплого камня, виноградных лоз, кипарисовой смолы – все это укладывалось в гекзаметры, мерную мощь которых осознал только там, в Ялте… А рядом шла Мария, Мария Шлее, дочь немецкого колониста, и они могли молчать, не тяготясь молчанием… Он знал, что Мария никогда не примет его предложения, никогда не выйдет за него, что он для нее лишь добрый, внимательный друг. Он это знал и все же надеялся. Не надо было, не надо было говорить о любви, о своих надеждах. Может быть, поэтому все переменилось, и переменилось резко. И он уехал в Симферополь… Это ведь очень странно, у него всегда так: будто не от себя зависишь – от других. И в Петербурге то же. Не повстречайся Михайлов, не стал бы чиновником Третьего отделения, нипочем не стал бы.

Мысли Клеточникова вернулись к Третьему отделению, но не к службе в агентурной части, не к тем делам, которые ему приходилось вести в доме у Цепного моста, а к той загадке, которую он тщился разгадать: к натуре среднего жандармского чиновника, к тем, кто не лучше и не плоше простого обывателя, но творит душегубство, мерзость из мерзостей.

Еще не было ни «Народной воли», ни «Черного передела», а была единая «Земля и воля», когда Николай Васильевич приехал в Петербург. Он поселился близ Невского, в меблированных комнатах мадам Кутузовой. У Кутузовой квартировали студенты и курсистки. Народ бойкий, исполненный сил, на язык острый. В меблирашках то и дело устраивались вечеринки, чаепития, сходки, можно было слышать не только пылких оракулов с румянцем во всю щеку, но и какую-нибудь наивную девицу, которая говорила со слезами, что «революция умерла». И тогда оракулы махали руками: «Что ты! Что ты! Революция больна, ее надо лечить!»

Время от времени кто-нибудь из постояльцев исчезал. Потом оказией аукался из «мест не столь отдаленных». Подозрение падало на хозяйку, ползал слушок о ее связях с жандармами, но толком никто ничего не знал.

Нередким гостем в меблирашках был Петр Иванович… Да, по сей день он остался для Клеточникова Петром Ивановичем, хотя теперь, после признаний Гольденберга, можно поклясться, что Петр Иванович – Александр Дмитриевич. Александр Дмитриевич Михайлов. Он и приметил благосклонность мадам к застенчивому Клеточникову и, улучив время, с доверительным прямодушием попросил Николая Васильевича выяснить, не шпионка ль почтеннейшая г-жа Кутузова. Клеточников согласился, хотя и но представлял, каким манером выведать подноготную Кутузовой. Тогда-то и повелось: в «дурака» с хозяйкой, «пулька» с ее знакомыми, а они-то и оказались важными птицами из Третьего отделения.

Михайлов не сразу решился предложить Клеточникову втереться в эту славную компанию. Далеко залетел в своих проектах Александр Дмитриевич, так далеко, что и не снилось никому из революционеров. Но не решался открыться Клеточникову, понимал ведь, что это все равно как живого замуровать. А потом все же решился. Клеточникова словно громом поразило. Отнекивался он не день и не два, хоть и сознавал, что значило социалистам заиметь «глаза и уши» в Третьем отделении. Николай Васильевич не очень-то разбирался в программах, но он очень хорошо видел, что такие, как Петр Иванович, отрешены ото всего личного, самые честные из всех, кого он знал, и ему казалось бессовестным не помочь таким людям. Но главное – помощи просил Петр Иванович. Никогда в жизни Николай Васильевич ни к одному человеку не привязывался так быстро и с такой искренней горячностью, как к Михайлову. Тут было не только восхищение деловитым спокойствием и скромностью, с какими Михайлов делал дело, тут было еще и безоглядное к нему доверие.

Уступая и соблазняясь, Клеточников предъявил ультиматум: ежели в Третьем отделении (будь оно трижды проклято) потребуют хоть воробьиного предательства – тотчас в отставку! Михайлов, естественно, не перечил.

Тогда-то, за ужином у мадам Кутузовой, отвечая помощнику начальника агентурной части, Николай Васильевич и назвал гимназического приятеля Ребикова.

Приятеля, конечно, упредил заранее. Студент на радостях заладошил: «Браво, Коля! Браво! Валяй, брат, следи вовсю!» Дело-то объяснялось просто: на Ребикове выпускные университетские экзамены висели как жернова, а ему, поднадзорному, со дня на день угрожала административная ссылка. «Слежка» Клеточникова пришлась очень кстати, можно было оттянуть полицейскую кару и свалить экзамены. А потом хоть Кола, хоть Мезень, хоть чертовы рога. Ребиков с превеликой охотой взялся сочинять доносы на… Ребикова. Николаю Васильевичу оставалось перебелять их и относить благодетельнице Анне Петровне для своеручной передачи г-ну Гусеву.

Надо отдать должное студенту, его доносы, хоть и не сильно, но все ж интриговали Третье отделение, никому, однако, не причиняя вреда вследствие своей пустопорожней многозначительности. Короче, управились блистательно: каллиграфия Клеточникова была замечена, а Ребикова не тронули, дабы не возбуждать подозрений на Клеточникова.

О, никогда ему не позабыть первый день секретарства в агентурной части! Воображение рисовало «круги ада» – увидел обычные канцелярские комнаты, пахнущие навощенным паркетом, мундирным сукном, клейстером и писчей бумагой. Воображение рисовало изощренных в мерзостях иезуитов – увидел ординарных чиновников, скучливо исполняющих свои «прямые» обязанности. Ничего страшного не обнаруживалось в самом страшном учреждении империи. Текла обыденщина, мирная, прозаическая. Будто скрип этих перьев не предварял скрип виселицы. Будто капли сургуча не превращались в капли крови. Будто звону ключей несгораемых ящиков не вторило бряканье ключей несгораемых казематов. Будто шаги от одного кабинета до другого не ложились потом этапными верстами.

К обыденности ужаса Клеточников не мог притерпеться. Но все искупалось тайной гордостью: равного ему не бывало прежде, не было и теперь.

Впрочем, все ли искупалось? Как не позабыть первый служебный день, так не забыть и ту бледненькую курсистку-доносчицу. Спасаясь, Клеточников пожертвовал ею. А что было делать?..

У молодых людей ожидался обыск: двум десяткам молодых людей предстояли крупные неприятности. Списки с именами и адресами писал Николай Васильевич, копию отдал Михайлову. И оба радовались удачливому почину.

А потом бравада ничего не знавших универсантов: «Пожалте, господа жандармы, ищите на здоровье, давно поджидаем-с!» И в результате страшнейший переполох в Третьем отделении: кто-то известил крамольников… Ах, не очень-то жаль доносчицу. Поделом! Другое мучительно встало перед ним: если хочешь сохраниться в недрах Третьего отделения воленс-ноленс не можешь вызволять всех. Ты обязан вызволять избранных, самых ценных для революции. Так говорил Петр Иванович. И Михайлов был прав, совершенно прав. Но в общей-то правоте, в этой вот целесообразности крылась какая-то неправота. Не ты решаешь, кого предупреждать, – Исполнительный комитет. Выходит, в конспиративной практике ты такой же исполнитель, младший секретарь, как и в Третьем отделении? Ну, ну, полноте, Николай Васильевич, это уж казуистика. И все-таки горько. И еще вот что: Михайлов держит его в стороне от организации. Пусть необходимость, пусть совокупность обстоятельств, пусть возможность катастроф, как с Гольденбергом, но ведь надо ж подумать и о нем. Надо подумать о том, что его изводит одиночество, а порою чудится какая-то мистификация… Получилось так, что Кириллов и Гусев принимают его за чистую монету, а вот Михайлов с товарищами «наводили справки»… (На рождество Клеточников получил поздравление от ялтинского присяжного поверенного и понял из письма, что кто-то расспрашивал о нем в Крыму.) И в довершение всего Михайлов перестал с ним видеться. А этот молодой человек, похожий на офицера, ух какой жесткий, какой несимпатичный. Вот хотя бы тогда, в ресторане Пассажа. Разве он, Клеточников, хотел оправдать покаяние Гольденберга? Нет, он хотел объяснить это покаяние. Понять и объяснить. И не затем, чтобы простить Гольденберга… А этот, похожий на офицера, этот здоровяк, знает только черное и белое, и никаких оттенков. Таким все проще, все легче, и жить, и умереть…

И он поймал в себе почти радость, почти удовольствие оттого, что болезнь помешала его свиданию с Волошиным.

* * *

Но на этот раз в трактире дожидался не Денис, а Михайлов. Клеточников был аккуратистом не только в канцелярии, и его отсутствие встревожило Михайлова.

Заявиться на Колокольную улицу? Однако до сих пор никто из нелегальных у Клеточникова не показывался.

Михайлов несколько дней прогуливался по Пантелеймоновской. Видел, как из железных ворот, что почти напротив старинной церкви, из ворот Третьего отделения выходили чиновники. Клеточникова среди них не было.

В четверг, в десятом часу вечера, Александр Дмитриевич поехал на Колокольную.

В подворотне углового дома он едва не налетел на долговязого малого. «Pardon», – буркнул Михайлов, и тотчас ему стукнуло в голову, что он уже где-то видел долговязого.

Взбежав во второй этаж, Михайлов мгновение помедлил и спустился вниз. Малый торчал на прежнем месте. Михайлов, бормоча: «Фу ты черт, ошибся…» – вышел на улицу и тут вспомнил, что этот – один из филеров Кириллова.

Гулял сырой предвесенний ветер. Лепил мокрый, хлопьями, снег-слепняк. Фонари уже зажгли. Долговязый не высовывался из подворотни. «Засада… взяли», – застучало в голове Михайлова, и он спрятался в подъезде какого-то дома, потянулся за папиросами, но тут увидел, как долговязый – нырком из подворотни – увязался за господином в енотовой шубейке. «Енот» огруз хмельным, ноги его не слушались. «Ишь, вавилоны-то пишет», – неосуждающе подумал Михайлов и, наискось перебежав Колокольную, опять вошел в угловой дом, зачастил по лестничным ступенькам.

– Вы?.. Вы? – в радостном испуге повторял Николай Васильевич. – Вот славно. Славно… А хорошо, не раньше… Гость у меня сидел. Ерофейничал, да-с…

– Вижу, вижу, – усмехнулся Михайлов, отставляя порожнюю бутылку. – Но вот задача, Николай Васильевич…

– Ах! – молвил Клеточников, выслушав Михайлова и плотнее кутаясь в плед. – Ну, я так думаю, Александр Дмитриевич. Помните, говорил о подозрениях Кириллова? Помните? Так вот он, думаю, теперь за этим самым Чернышевым и присматривает.

– Угу… Понимаю. Очень может быть, очень может быть. Так, так… А скажите, Николай Васильевич, этот… как его?.. Угу, Чернышев. Он что же? Он это часто к вам?

– Дружба-с, Александр Дмитриевич.

Клеточников назвал Михайлова не Петром Ивановичем, не кличкой, и произнес он его имя-отчество с такой печалью, что Михайлов вдруг подался к нему, обнял за плечи и почувствовал, как поник, как дрогнул Николай Васильевич.

– Коля… – потерялся Михайлов.

– Да уж недолго… Недолго осталось…

– Ну, ну, что вы ото, батенька. Весна близится, вот оно и того… привязалось.

– Нет, я знаю. Мне трудно, Александр Дмитриевич, трудно очень. Вас не вижу. А этот, другой, – сухарь, черствяк. И простите, порой кажется… Верьте, тут не обида, не самолюбие. Но вот вы, и другие, и третьи, вы все вместе, а я один, я всегда один, как в пустоте… А вы знаете, как я вас люблю, как вы мне…

Ему не хватило воздуха. Михайлов кулаком мял подушки. Спросил робко:

– Чайку, Николай Васильевич?

Клеточников не ответил.

– Это вы верно, – запинаясь, проговорил Михайлов, – верно, одиноко вам. Я ведь не жалеючи, все вправду… – И вдруг радостно оживился: – Николай Васильевич! Слушайте! А ежели в отпуск? А? То-то дело! В теплынь, море. Вот бы, а?

– Нет, увольте, не поеду, – потупился Клеточников. Застенчиво добавил: – Пока, как говорится, «сердца для чести живы»… – И, словно к чему-то прислушиваясь, кашлянул.

Михайлов примостился на краешке постели. Быть может, впервые с такой силой сознал он участь Николая Васильевича. Нашептать бы какие-то ласковые утешения этому хворому, обреченному человеку. Михайлов молчал: «Какой ты утешитель?» Но молчал он не только поэтому. Ему вдруг подумалось, что этот робкий, застенчивый человек обладает таким запасом мужества, что и на него, Михайлова, пожалуй, достанет. Так-то оно так, подумал Михайлов, если… если ты не принимаешь желаемое за действительное,

– Послушайте. – негромко произнес Клеточников, – а я ведь дознался про «известного арестанта».

– «Известный арестант»? – вспоминаючи, переспросил Михайлов.

И припомнил. Давно уж не заходила у них речь о таинственном узнике Алексеевского равелина. Этот «известный» для них, народовольцев, был неизвестным. Тут было, как полагал Михайлов, что-то от тайн Бастилии, что-то из Дюма-отца. Династические, дворцовые секреты не трогали Александра Дмитриевича.

Но едва Клеточников вымолвил имя затворника, как Михайлов, медленно бледнея, поднялся, сцепил руки за спиной. А Николай Васильевич, уже переживший свое открытие, но понимая Михайлова, продолжал, перехватывая воздух:

– «Крепостное дело» нынче у меня, велено в «порядок»… И все ясно стало: когда его из Москвы-то в Алексеевский, тогда и пошла к смотрителю препроводительная бумага. А имя вымарали. А второй экземпляр, где все полностью, – управляющему. Вот-с его и выдали, чтобы в «дело», а там и написано: «Мещанина города Шуи Сергея Нечаева заключить в нумер пятый и нумером пятым впредь именовать…»

Глава 16 ДЛИННЫЕ ЛЕТНИЕ ДНИ

Отблистали молодые грозы, погоды устоялись, «приличная публика» двинулась в подгородные, дачные местности.

Ломовики спозаранку тарахтели. Дворники, покряхтывая, тащили корзины, самовары, перины. Барыни сжимали виски: «Да тише же! Тише! Ах, боже мой, разобьют!»

Наконец все увязано, все уложено, можно, кажется, и трогать. Нет, горничные и кухарки чего-то бегают, чего-то вскрикивают, а барыня нервически постанывает: «Всё взяла? Ничего не забыла?» – «Всё, матушка, как есть, всё». – «Ну смотри мне!»

А грузчики похаживают около возов, похлопывают то там, то здесь, подтягивают веревки и в предвкушении чаевых осторожно косятся на барыню. Та поспешно, будто у нее уже ни минуты, сует им деньги, они скребут затылки: «Маненько ба и прибавить. А, барыня?» Тут раз на раз не приходится. Одна, порывшись в ридикюле, глядишь, и подсыплет медяков, а другая кикимора бровками передернет: «Ступай, ступай! Все равно пропьешь!»

Ломовики берут каурых да саврасых под уздцы. Господа усаживаются в пролетки, куда уж понапиханы картонки, кулечки и непременно бутылки с кипяченой водою, будто предстоит переезд Сахарой, и рядом клетка с кенаром, который беспокойно вертит головой, не понимая, что ж это такое творится на белом свете, и подушки, и еще что-то, а в последнюю минуту бежит, как на пожар, кухарка с самоварной трубой, а на нее негодующе машут руками барин, барыня, дети, гувернантка: «Куда? Куда? Нет места! Нету!»

Кухарка горестно замирает в обнимку с самоварной трубой, но тут который-нибудь из ломовиков с мужской снисходительностью берет злосчастную трубу, и тогда в пролетках облегченно вздыхают. «Пошел!» – командует барин. «С богом!» – добавляет барыня, мелко крестясь.

А на вокзалах тоже суета. Студенты и курсистки едут под родные липы, к маменькам и тетушкам; чиновники посолиднее берут билеты до Баден-Бадена; адвокаты, из тех, у кого практика еще не велика, едут на липецкие воды, коммерсанты среднего достатка туда же или на Кавказ. Артельщики-носильщики сбились с ног, помощник начальника станции в мыле, и только обер-кондукторы, народ походный, хранят спокойную важность.

В окрестностях Петербурга уже открылись летние театры. Антрепренер из Озерков умолил старика Самарина, московского домоседа, сыграть Фамусова. В Павловске со дня на день ждали Ермолову. В Ораниенбауме давали «Укрощение строптивой» и «Нищие духом» с Федотовой и Ленским. На островах цыганские гитары взметнули широкий стон, со сдержанной страстью повели рыдающие голоса:

Зеленые дубы, ах, дубы, дубравушка,

Эта дубравушка, листочки золотые…

Гвардейские полки, бросая слепящие брызги фанфар и труб, мерно колеблющимся строем уходили из зимних квартир в Красносельский и Петергофский лагеря. И казалось, сам император Петр Великий вот-вот ускачет куда-то со своего Гром-камня, похожего на гривастую морскую волну.

Скоро быть Петербургу в ремонтах, побелках, покрасках, скоро явятся в Петербург артели бойких ярославских каменщиков, артели двужильных вологодских плотников, а дремучие новгородские горюны вплывут в каналы и речки на грузных баржах-дощаниках. И запахнет штукатуркой, известкой, дресвою. Нет, не житье «приличной публике» летней порой в Петербурге.

Но, как и во всякое иное время, клонились, текли по городским горизонтам грязные султаны заводских дымов – и на Шлиссельбургском тракте, и за Нарвской заставой, и на Выборгской стороне. Как и в иное время, похаживали караульщики у полосатых шлагбаумов, у насупленных стен тюремного Литовского замка, в гулких коридорах Дома предварительного заключения. И по-прежнему тяжело и звучно отзванивали куранты Петропавловки.

Он был особенно громогласен, этот бой курантов, здесь, в маленьком дворике Алексеевского равелина.

Нечаев садился на скамейку под березкой. Доносились пароходные свистки, обрывки музыки из Летнего сада. И Нечаев вместе с березкой слушал эти звуки, и вот уж восьмой год сердце екало: можно привыкнуть к серой тишине каземата, но к голосам воли привыкнуть нельзя. Слон в зверинце на Петербургской стороне тоже не мог к ним привыкнуть, и Нечаев иногда слышал его трубный тоскующий африканский вопль.

Облака над равелином повторяли абрис мира – островов и материков, – огромного мира, который ведь все-таки существовал, хотя порою чудилось, что ничего и нигде нет, кроме мшистого камня, смертного холода железа, проклятого перезвона колоколов:

«Боже, царя храни…»

* * *

Бог хранил его в Царском Селе. Туда перебрался двор, средоточие империи переместилось из Зимнего в сень царскосельских рощ.

Глава Верховной распорядительной комиссии генерал-адъютант граф Лорис-Меликов жил рядом с государем, во флигеле Большого дворца. По старой армейской привычке, Михаил Тариэлович вставал рано и занимался гимнастикой в полном соответствии с системой доктора Кнапфеля. За сим, невзирая на частые бронхиты, лил на себя холодную воду. Денщик, бывший кавалерист, крепко растирал волосатое их сиятельство жесткой губкой. Граф крякал, фыркал, кричал: «Скребницей чистил он коня!» – денщик наяривал пуще.

Расчесав бакенбарды, усы и подусники, Михаил Тариэлович отправлялся на променад. С государем сходились они в один и тот же час, щеголяя военной пунктуальностью. Прогулочный маршрут был неизменен, и эта неизменность тоже была привлекательна.

Как обычно, справились о здоровье, покойно ли прошла ночь, и, как обычно, на минуту умолкли. Пауза означала, что теперь начинается беседа именно та, какая должна быть у императора с первым после него лицом в государстве. Однако, в отличие от зимних кабинетных встреч, прогулка в парке, у розовеющих прудов, когда так хорошо разгорался длинный летний день, придавала беседам некоторую домашность. Нынче Лорис решил высказать мысли, давно его занимавшие. Лорис уже высказывал их министрам Милютину и Абазе, высказывал и председателю комитета министров Валуеву, находя сочувствие и понимание, но все еще не улучил случая откровенно переговорить с Александром.

– Ваше величество, – начал граф, пошевеливая черными щетинистыми бровями, – вы знаете, я не взращен в петербургском климате и не зачумился от здешних сановников.

Александр кончиками длинных белых пальцев любезно тронул руку Лориса.

– Пожалуйста, Михаил Тариэлович. Откровенность и еще раз откровенность.

– Все, что я имею сказать, ваше величество, есть плод долгих размышлений. Сознаюсь, мысли эти набегали и прежде, но лишь с высоты, на которую вам благоугодно было меня вознесть, – лишь оттуда я отчетливо, так сказать стратегически, охватил всю картину.

Предисловие затягивалось, но Александр был слишком хорошо воспитан, чтобы обнаруживать нетерпение в столь восхитительное утро.

– Материалы сенаторских ревизий, ваше величество, уже поступают, и уже можно делать определенные выводы. И тут вопрос: зависят ли недостатки от одних лишь злоупотреблений или…

– Или от самого устройства?

– Точно так, ваше величество. Я склонен полагать: не в одних злоупотреблениях корень. Но, боюсь, еще рано делать выводы. Однако материалы ревизии потребуют дальнейшей и самой серьезной разработки.

– А потом, граф, и законопроектов?

– Ваше царствование, государь, – ответил Лорис, слегка повышая голос, – историки назовут великим, ибо оно ознаменовалось благими предначертаниями и…

– За которые мне и отплачивают покушениями, не так ли?

– Ваше величество, – взволновался Лорис, – ваше величество, ведь это ж не Россия, не русский народ! Это же шайка злодеев! Но поверьте, государь, лжеучения не проникли в глубины, не заразили, а чтобы совладать с шайкой фанатиков, надо иметь сильную, деятельную и толковую полицию. Конечно, ваше величество, полиция у нас весьма далека от совершенства, однако, позвольте заметить, нигилисты притихли, а…

– Да, я замечаю, граф. И я почти удовлетворен. Почти. Ну хорошо. Продолжайте.

– Я осмеливаюсь повторить, ваше величество: противу злодеев нужны самые энергические меры и почивать на лаврах мне не приходится. Что ж до огромного… до огромной массы населения, то ведь еще Екатерина Великая говаривала, что одними пушками нельзя… Сенаторские ревизии, повергнутые на ваше благоусмотрение, дадут очень многое. Однако перед тем, как составить новые законопроекты…

– «Составить»? – усмехнулся Александр. – Вот ты и попался, Михаил Тариэлович: ведь в мыслях своих уже держишь эти самые законопроекты. А?

Лорис ответил проникновенно:

– Я на это надеюсь, ваше величество. Но… но если вы решительно отвергаете, то воля вашего величества, без сомнения, священна, и я должен умолкнуть.

И он умолк.

На берегу пруда отставные матросы драили лодки желтым мелким песочком. Заметив императора, старики поспешно стащили бескозырные шапки. Александр кивнул, покосился на Лориса.

– Да-да, слушаю, граф. – Он взял его под руку.

– Мне думается, ваше величество, – ободрился Лорис-Меликов и постарался предать своей руке совершенную невесомость, – думается, было бы весьма полезно выслушать людей практических, из городов и весей, государь. Тех, что знают жизнь не из петербургских журналов и не по «Московским ведомостям», а практически.

Александр выпятил нижнюю губу, он опять был похож на своих родственников-немцев.

– То есть? – спросил он холодно. – То есть что же это? Вы полагаете созыв как бы представителей?

– Знающих местную жизнь, государь, – повторил Лорис, – действительную жизнь, и с мнением которых нельзя не считаться.

– Это что же? Это… это… генеральные штаты?

– Ни на гран, – с горячностью ответил Лорис, – ни на йоту. И никаких конституций. Это было бы пагубно для России. Ничего иного, ваше величество, как только подобие комиссий, каковые с вашего соизволения сбирались при разрешении крестьянского вопроса. Ведь тогда, государь, приглашали людей практических, не из канцелярий…

– Увы, времена иные, – вздохнул Александр. – Теперь, – он ударил на слове «теперь», – это было бы принято как уступка, как первый шаг к конституции.

Лорис остановился, снял фуражку и перекрестился.

– Господи, спаси Россию от конституции.

Александр, повернув свою крупную голову, пристально посмотрел ему в глаза, сказал без улыбки:

– Послушайте, граф, клянусь честью, я бы тотчас даровал конституцию в европейском духе, когда бы знал, что люди от этого станут счастливее. Но опыт Европы показывает обратное.

– Вы совершенно правы, ваше величество, – торопливо согласился Лорис, вскидывая брови, – но в моем проекте нет того, что эта шайка разумеет «конституцией». Простите, государь, мое волнение, я, должно быть, неловко выразился, если можно было уловить тень… м-м-м… печальной памяти французских генеральных штатов.

Александр молчал.

Лорис виновато потупился:

– Осмелюсь покорнейше просить, ваше величество, не хоронить теперь же… О созыве, ваше величество. Дать созреть…

Вода в пруду переплеснула, осколками радуг дрожали стрекозы. На железных скамейках блистала роса. Мрамор античных статуй снежно сквозил за листвою.

– Ну-с, хорошо, Михаил Тариэлович, – рассеянно проговорил император.

И Лорис понял, что пора бы уже переменить разговор. И переменил:

– Вчера не решился, ваше величество, поздно курьер прибыл. Среди прочего – рапорт барона Майделя.

– Что там у него?

– Происшествие, ваше величество. В Трубецком бастионе при раздаче пищи унтер-офицер заглянул в нумер сорок шестой и увидел, что содержавшийся в нумере повесился: стоит на коленах перед раковиной, на шее полотенце, а другой конец к крану привязан.

– Фамилия?

– Гольденберг, ваше величество.

– Тот самый?

– Тот самый, ваше величество. Оставил пространное объяснение побудительных причин.

– И что же?

– Муки совести. Пишет, прокурор Добржинский кругом его обманул, сумел, дескать, внушить, что правительству надо знать мотивы террора, имена террористов, чтобы сговориться о прекращении взаимных преследований, ну и прочее.

– А-а, помню, помню. Убийца Кропоткина? Гм… Фамилия?

– Гольденберг, ваше величество.

– Да нет, прокурора… Добржинский? Из поляков?

– Не знаю, ваше величество, но умен и ловок.

– А вы его отметьте, граф, непременно отметьте.

– Слушаюсь, ваше величество.

– Ну, а еврейчик-то положительно глуп. Впрочем, что ж? Пожалуй, и не так глуп. Его поляк обвел, а он русака: ушел-таки от Фролова.

При имени палача Лорис натянуто улыбнулся. «Надо признать, – подумал, – шутка не из тонких». Вслух же сказал:

– А кстати, ваше величество, об евреях… Может, и не кстати, да уж коли речь зашла. Как ближайший виновник сенаторских ревизий, я имею обыкновение обращаться к различным осведомленным лицам и нередко получаю пространные мемории. – Он сокрушенно покрутил головой. – Хоть особый архив заводи, ваше величество. Так вот, недавно еще один – с жалобами на положение евреев.

– Неугомонное племя…

За плавным поворотом аллеи, на пруду шумной веселой мельницей били крылья лебедей. Лебедей кормила княгиня Юрьевская, и Александр заторопился, шаг его сделался пружинист. Лорис, как с разбегу, досказал:

– Там, ваше величество, что-то о «вековых оковах», об ограничениях… Словом, еще один вопрос среди прочих наших вопросов.

– Да какой же тут вопрос, граф? – досадливо отмахнулся император. – И вопроса-то никакого нет, все это надуманно и ненужно.

К черту конституции, дурацкие самоубийства, надуманные проблемы в ермолках и пейсах: сейчас за плавным изгибом аллеи ты увидишь свою Кэтти… (Граф Лорис приотстал, свернул на боковую дорожку, скрылся…) Сейчас ты увидишь Кэтти, полную, цветущую, утреннюю, мило заспанную, тридцатитрехлетнюю… Молодым вертопрахам не понять любви, завладевшей старым сердцем. Хихикают: «Седина в бороду, бес в ребро». Глупцы! Поди объясни им чувство второго дыхания, прощальной, щемящей радости бытия. В преклонные годы обретаешь истинную гармонию всего существа. Господи, да разве тогда, много лет назад, в Германии, была любовь? Пожар крови, туман, грезы. И дочь великого герцога Гессенского – «подруга жизни», императрица всероссийская. Вот и все… Нет, подлинной любовью одаривает закат. Солнце садится за горами прожитого, смеркается, но тебя греют косые, полновесные лучи.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21