Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Василий Аксенов. Сентиментальное путешествие

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Дмитрий Петров / Василий Аксенов. Сентиментальное путешествие - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Дмитрий Петров
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Дмитрий Петров

Василий Аксенов. Сентиментальное путешествие

INTRO

«…У буфетчицы Риммы нашлась бутылка "Плиски"… В зале послышался свист. Посетители успели поиграть в Гринич-вилледж и жаждали встряски.

* * *

Они уже сыграли… композицию Сильвестра "Взгляд мглы", и хулиганскую шараду Пружинкина "Любовный треугольник", и вроде все были в ударе, в свинге – и артисты, и публика, но каждый понимал, что вечер пока еще не состоялся…

Самсик сел за столик к азиатке. Милую девочку звали Клара… Он никак не мог оторваться от сакса и тихо наигрывал новую тему…

Переоценка ценностей – недооценка ценностей. Я переоценил, тихо наигрывал он. Я недооценил, тихо наигрывал он. Что-то росло в его душе, что-то близкое к восторгу и ясному зрению, но он еще не знал, чем это обернется – молитвой или буйством; нежность и злость перемешивались сейчас в саксе, как бензин и воздух перемешиваются в карбюраторе автомобиля.

– Что ты играешь? – спросила вдруг с тревогой дочь самаркандского вора.

– Самс! – громко позвал Сильвестр. – Нащупал что-нибудь?

– Что-то клевое, отец? – заерзал на стуле Пружинкин.

Саблер пожал плечами… Он обвел взглядом кафе и вздрогнул. Показалось, что в глубине, из-за стойки гардероба глянули на него дико знакомые жгучие глазки, укрытые складками пожухлой кожи, и тошнотворный запах пережаренного нерпичьего жира прилетел сюда через долгие годы и сжал ему горло. Самсик вспрыгнул тогда на эстраду и вызывающе резко заиграл начало темы, прямо в харю старого палача, туда, за шторки гардеробной, на Колыму…»

Вот такой у нас выходит джаз. Дуем в медные трубы, дергаем серебряные струны, лупим по клавишам черным и белым, бьем в жестяной барабан… Посреди льда и пламени, под сенью то одноцветного, то разноцветного знамени, то с батлом «Плиски», то с жестяной миской… В круге девушек нервных, в остром обществе дамском, в компашке корешей и бражке алкашей, в колонных залах и в богемных подвалах, а то и просто – на вокзалах. Посреди сияющей вселенской Колымы – играем джаз… – подумал ВП и вернулся к чтению…

«…я переоценил

я недооценил…

радость покрыванья бумаги белой

червячками знаков…

и лестницу в ночи

все утешенья ночи

таинственный в ночи проход по парку

сквозь лунную мозаику террас…

и шепот и молчанье

таинственность в ночи…

Как многозвучна ночь!

Неожиданная концовка "как многозвучна ночь" подкосила ноги. Самсик упал на четвереньки и… еле-еле уполз за рояль… и там заплакал от гордости и счастья…

…Весь комбо заиграл сразу, взвыл, загрохотал, Пружинкин еще взвизгнул для отвода глаз, и наступила кода. Тогда Самсик вылез из-за рояля… такой музыки здесь еще никто не слышал….Никакой ведь это не джаз и не музыка даже. Власть права – «русских мальчиков» нельзя никуда пускать – ни в джаз, ни в литературу, везде они будут вопить селезенкой… и джаз превратят в неджаз и политику в неполитику…

– Ты умеешь курить сигары? – спросил он напрямик азиатку Клару. Она улыбнулась ему глазами, очень откровенно, а потом смиренно потупилась, покорная, видите ли, рабыня, женщина Востока… – Пошли!»

Ну да. И так бывает: пошли – и весь концерт… Да уж, и джаз в неджаз, и политику – в неполитику, и литературу – в нелитературу. И – наоборот. А как иначе, коли здесь порой не разберешь, где первое, где второе, где третье, где – что? Как иначе, коль они перемешались давно, а «русским мальчикам» осталось только играть. Как, бывало, играли в 1953-м. В марте месяце…

«Что же теперь делать-то будем… братья и сестры? Как жить-то будем без него?» Главная скандалистка Нюрка бьется в истерике. Дядя Петя сапогом грохочет в дверь: "Вставайте, олухи царя небесного! Великий Сталин умер!"

* * *

Ресторанчик «Красное подворье» пользовался в городе дурной репутацией. Там собирались, согласно данным комсомола, городские плевелы, трутни, плесень рода человеческого. "Мы просто покушать", – шепнули они старшему официанту Лукичу-Адреянычу. "Бутылку-то принести?" – "Разве что одну, Лукич", – пролепетал Филимон.

…Лукич-Адреяныч соображал – спровоцировать или нет, и решил, разумеется, спровоцировать. "Не знаю, – сказал он, – все ли искренне скорбят нонче по нашему отцу? В Америке, наверное, водку пьют, котлетками закусывают…"

* * *

Появились музыканты, Жора, Гера и Кеша и их выкормыш из местных, юноша Грелкин. Первые трое происходили из бигбэнда Эрика Норвежского, что возник в китайском порту, захваченном ныне ордами Мао Цзэдуна… Русские джазисты… устремились в объятия исторической родины… Эрика отправили адаптироваться за Полярный круг, а остальные, теряя американские ноты, попрятались… по местным кабакам.

Что касается Грелкина, то он… выказал таланты и был приобщен к тайнам запрещенного искусства. Увидев знакомых, Грелкин… стал угрюмо лицемерить: "Ах, какая большая лажа стряслась, чуваки! Генералиссимус-то наш на коду похилял, ах, какая лажа…"

"Надо сомкнуть ряды, Грелкин, – сказали друзья. – Хорошо бы потанцевать! Вон уж и наши чувишки подгребли… Слабай нам, Грелкин, чего-нибудь в стиле".

"Кочумай, чуваки, – сказал Грелкин. – Совесть у вас есть лабать, кирять, бирлять и сурлять в такой день? За такие штуки нас тут всех к утру расстреляют…"

– Невольно хочется пройтись в грустном танго, – подумал пьяной головой Филимон. – Эх, чего-нибудь бы напоследок угарного, зыбкого, увядающего…

Спиридон, Парамон и Евтихий уже танцевали. Нонна, Рита и Клара сдержанно извивались в объятиях мужской молодежи. Музыка стекала с губ танцоров, сначала "Утомленное солнце", потом "Кампарсита", затем уже и нагловатая "Мамба итальяно".

Танцы напоследок. Хей, мамба, мамба итальяно!»

– Дорогой ВП, добрый вечер.

ВП заложил книгу пальцем и поднял глаза. Перед ним стоял хозяин клуба. Как всегда – в блейзере, как всегда – в рубашечке батн-даун, как всегда – с моноклем в глазу. Он протянул руку, ВП пожал. Хозяин приветливо улыбнулся. ВП вежливо улыбнулся в ответ: Добрый вечер.

– Сигару?

– Спасибо. Не сейчас…

– Порадуете чем-нибудь новеньким?

– Есть тройка вещей… «Американская кириллица», «Редкие земли», «Москва-ква-ква»…

– Супер, старик! – Хозяин показывал, что он – в курсе, не лыком шит, не пальцем делан, а живет, так сказать, в струе актуального джаза. – И всё – в вашем новом сладостном стиле?

– Да-да… – рассеянно молвил ВП. – Есть еще «Москва ква-ква», но там… – он слегка запнулся, – там нужен саксофон…

– Ну, значит, «Москву» – в другой раз! – жизнерадостно осклабился хозяин и чуть приобнял ВП, слегка как бы разворачивая его к выходу.

Из глубины кулисы сцена выглядела красиво и загадочно. Там разгоралось сиреневое пламя подсветки. Зал приглушенно гудел. ВП отложил книгу и шагнул в мерцающий свет.

«Начну с Sentimental. Или Sentimental закончить? А начать с "Грустного бэби"…»

В луче прожектора радушно зияли разверстые недра рояля.

Хозяин, тихо улыбаясь, смотрел ему вслед, слегка разводя руками.

Аккорд.

Часть I

Грустный бэби

Глава 1

Но наш бронепоезд…

<p>1</p>

Редакция газеты «Красная Татария». Сотрудники в мыле, жестокая гонка – идет верстка. Надо успеть «загнать» недостающие материалы, набрать и выпустить номер в срок. Все на нервах. Звонит телефон. Секретарь берет трубку. И – расплывается в улыбке. С другого конца провода доносится детский голосок: позовите маму-у-улю…

– Евгения Соломоновна, вас!

К аппарату следует красавица – завотделом культуры товарищ Гинзбург: Васенька, мальчик мой, мама не может сейчас говорить, мама очень занята, а вот скоро мама вернется домой, и ты мне всё-всё расскажешь! Всё, что захочешь, родной!..

– Приходи скорей, мамуля. Я очень соскучился.

Надо же, домашний телефон, думает секретарша и вздыхает… А что? Положено – муж предгорисполкома…

Прежде чем в трубке щелкнет отбой, слышатся в ней отзвуки дальней песни:

Ты помнишь, товарищ, как вместе сражались,

Как нас обнимала гроза?

Тогда нам обоим сквозь дым улыбались

Ее голубые глаза…

Евгения Соломоновна тоже улыбается. Глаза у нее темные – но песня отчасти и про нее. Она, можно сказать, боевая подруга суровых дней Павла Аксенова – главы города Казани, столицы советской Татарии. У нее прекрасный муж и чудные дети.

Ответственная за выпуск номера боевого партийного органа товарищ Гинзбург следует на боевой пост. Но мысль ее улетает туда – к детской кроватке, тайком: как же я их люблю – и Лешу, и Майю, и милого Васеньку, сыночка моего дорогого…

* * *

Человек приходит в мир.

В вопле, боли, слезах… Порой в радости, порой в скорби… Кто под шепот темных повитух, кто – под команды белых докторов. Кто – в хоромах, кто в нищете. Кто – в восторгах, кто – в проклятьях. Но все и всегда – дрожа и крича, нагие и беззащитные.

Кем уготовано им стать? Что совершить… Гордые подвиги? Подлые злодейства? Видные открытия? Постыдные измены? Что подарят они миру – горькие беды или громкие победы? Что получат от него – благодарные объятья или злобные проклятья?

Или, может – обойтись без свершений: прожить незаметно в дальних углах на домашних хлебах, в мелких пакостях и блеклых радостях – тише воды, ниже травы, да так незаметно и кануть в забвение? Что ждет их?

То нам неведомо. Как и никому другому. Но почти всегда мы боимся за эти живые комочки, в которых трепещет живая душа. За их ножки, кулачки, глазки и ушные мочки. Оберегаем их и желаем прекрасного будущего.

Вот такого в точности будущего желали родители и малышу Василию. Что родился в городе Казани 20 августа 1932 года. И не просто желали, а верили и даже знали, что ждет его будущее именно такое – лучами правды ленинской согретое, освещенное сиянием партийного учения и защищенное заботой сталинского попечения. Цветущее под солнцем красной правды.

Да ведь и не могли они иначе – рабочий вожак Павел Аксенов и красный трибун Евгения Гинзбург. Им положено было в это верить – председателю Татарского областного совета профсоюзов и известной журналистке и педагогу.

Неизвестно, на каком языке звала маму роженица – на русском или на идише. Не знаем мы, и где был в тот момент отец его Павел – железный партиец, не чуждый почти ничего человеческого. Не ведаем, и что именно творилось в их квартире на улице Комлева (до революции – Комиссариатской, а ныне – Муштари), что близ милейшего Лядского садика – любимого окрестными мамами и малышней…

Но можем легко вообразить: родные и близкие младенца радовались и веселились.

Ибо родился на свет человек. И нарекли его Василием – в честь деда, крепкого рязанского крестьянина, ухаря и труженика. Пили ли они по случаю красных крестин? И много ли? И кто, и что именно – неважно. Важно, что состоялось и таинство подлинных крестин. Хотя и позднее, чем предписывает Церковь. Впрочем, о том – в свое время.

Нам неведом и список празднующих. Зато записано: роды прошли успешно, и матушка новорожденного Гинзбург Евгения Соломоновна чувствовала себя хорошо. Известно также, что радость отца была безмерна – и безмерность эта могла сравниться разве только с огромностью дел, коим отдавал он свою молодую пролетарскую жизнь.

Ведь всего-то и был с 1899 года – тридцати трех лет от роду. Но задачи и приказы партии исполнял круто. Ибо знал, что у нас каждый молод сейчас в нашей юной прекрасной стране! Над миром наше знамя реет! Мы – молодая гвардия рабочих и крестьян! И наш бронепоезд стоит на запасном пути! До поры. Ведь мы раздуваем пожар мировой! И настанет день, когда с отрядом флотских товарищ Троцкий нас поведет в последний бой! На вражье царство капитала. Надо только покончить со сворой белогвардейских и кулацких недобитков. Раздавить железной пятой. И пусть обстановка на повестке дня сложная, мы, товарищи, выпьем за Родину, выпьем за Сталина, выпьем и снова нальем! А теперь – за Пал Васильича Аксенова! И за красавицу-жену, за нашу Женичку. Ну и, само собой, за малыша! Богатырь будет! Большевик! Весь в отца…

<p>2</p>

А отец проводит IX съезд профсоюзов Татарии, гремит докладом: производительность растет; боремся за выполнение промфинплана, за культурный уровень и качество руководства; 2000 человек охвачены профучебой. Вот и на мыловаренном заводе им. Вахитова рабочие-втузовцы внимают лекциям по истории ВКП(б) товарища Гинзбург.

О чем и рапортуем. Семья пламенных Павла и Евгении выполняет сталинскую пятилетку.

Легко это? Нелегко! Отдыхать не приходится. Но, во-первых, трудности и тяготы неизбежны, ведь вся-то наша жизнь есть борьба, а во-вторых, героев великой стройки ждет достойная награда. Рядовых – рядовая, главных – особая.

Например – отдельная квартира (в то время редчайшая редкость) в «Доме работников науки и техники», с детской, куда, возвращаясь из Москвы, не сняв, бывало, и верхней одежды, смеясь, шли родители. Мама – в чернобурке, папа – в пальто и каракулевом кепи. Пахло духами, хорошим табаком, надежным авто. Мама брала Васю на руки, он зарывался носом в мех и задыхался там от счастья! А отец развязывал шелковые ленты на коробках столичных подарков.

Гомоня, вбегали дети от первых браков – дочь Павла Майя и сын Евгении Леша. В гостиной играл патефон, дымился чай, няня Фима, домработница Агаша и шофер Мельников, сочно скрипящий кожей пальто и портупеи, с умилением взирали на хозяев.

Однако ж пора ведь и спать, а? Дети, дети, быстренько в постель! Вася, оставь, дружочек, патефон, а не то не придет к тебе во сне чудесный добрый слон. Спать, спать, спать, как завещал нам вождь в прекрасном фильме «Ленин в октябре»…

Няня, уложите Васеньку…

Милейшая и добрейшая Фима укладывала малыша, нашептывая волшебные сказки о невиданном зверином царстве-государстве. А то и певала:

Уж ты спи, ты усни,

Угомон тебя возьми!

Баю-бай, бай, малюканчик наш.

Ходит сон по бережку,

А дремота по земле.

Ищут-поищут они Васеньку в избе.

Где они его найдут,

Там и спать укладут…

* * *

Через несколько лет дневальная зэчка невзначай запоет эту песенку. И Женя заплачет в промерзшем колымском бараке…

А пока наступало казанское наутро, а с ним время родительских забот и детских прогулок. В любимый Лядской садик, что прямо тут – из окон видно – и стоит до сей поры. Но сперва – завтрак. А то не станешь сильным и смелым, как Буденный и папа.

<p>3</p>

«Я… смотрю на тарелку с манной кашей. Я там уже накрутил множество сфер своей ложкой. В центре сфер, как Солнце, плавится кусок сливочного масла. Входит революционер. "Заведи патефон", – прошу я его. Подумать только, это я был там, бутуз, раскормленный манной кашей!» – напишет уже очень взрослый Василий Павлович Аксенов в романе «Кесарево свечение». – «Патефон… сверкает головкой и трубой; из него идет какой-то голос:

Мы мирные люди, но наш бронепоезд…

Я лучусь весь от восторга и, конечно, слышу иначе: "Мы нервные люди, но наш бронепоезд…" Нервные люди, тонконогие, как пауки, проносятся по периферии манной каши, не проваливаясь, прыгают в бронепоезд, тот, весь мгновенно обговнявшись, выходит из запасного пути. Под… революционный экстаз я пытаюсь смыться от манной каши, выскакиваю из-за стола, бросаюсь к оружию, но тут входит жертва революции, представительница романтических остатков XIX века. Дыша духами и туманами, "дочь лучшего терапевта Волги" пресекает вращение диска. Как всегда при виде жертвы, глаза революционера… начинают разгораться любовью. Жертва делает вид, что не замечает растущего жара, находит мельтешащего ребенка, урезонивает его строгим голосом классной дамы: "…Прошу тебя немедленно вернуться к столу"».

Манную кашу – остывающую и слипающуюся комками – приходилось съедать.

Не ведая, что она тогда значила – каша. Не только манная, а любая, самая простая перловка, сечка, овес. Чем она – как и любая другая пища – была для тысяч его сверстников. А родители знали. Васин год рождения, 1932-й от Рождества Христова, был годом голода. Страшного. Унесшего восемь миллионов жизней на Украине, в Казахстане, в Самарской губернии, Республике немцев Поволжья. Его последствия отзывались еще много лет. Недоедание было нормой. Люди неделями стояли на грани смерти. И миска манной каши с тающим куском сливочного масла была для них неслыханной роскошью. Стань она вдруг доступна кому-нибудь из них и их истощенных детей – показалась бы чудом, спасением, воистину манной небесной…

Кстати, о голоде знали не так уж многие. Кроме самих страдавших и умиравших – только начальство и актив, удостоенные особого доверия партии. Которая сделала всё, чтобы скрыть бедствие. Если о голоде 1921 года широко сообщалось и у нас, и в мире, и мир откликнулся на него помощью, то к 1932 году информационную машину отладили и не обременяли мир лишним знанием, а советских тружеников – печальными новостями.

А в столовой квартиры Павла Аксенова гладкий бутуз через силу лопал кашу под бравурный марш на стихи Михаила Светлова и музыку Исаака Дунаевского:

Каховка, Каховка, родная винтовка,

Горячая пуля, лети,

Иркутск и Варшава, Орел и Каховка —

Этапы большого пути…

Через много лет Вася не раз вспомнит о патефоне и этой песне в cвоих текстах. Впервые, наверное – в романе «Апельсины из Марокко»…

Его отец песню эту уважал. Она рождала нужный настрой. Помогала жить и строить. Тем более что дел прибавилось. Как и веса. Популярного и способного рабочего вожака выдвинули в председатели Казанского горисполкома, сделали членом ЦИК СССР. Помогли крестьянские корни, непричастность к оппозициям в ВКП(б) и участие в Гражданской войне.

Кстати, там он и сражался – под Каховкой, на Перекопе, в Крыму.

Этапы большого пути! Важные для карьеры товарища с подходящим происхождением.

<p>4</p>

Крестьянский сын Паша родился в январе 1899-го в селе Покровское на Рязанщине. И ничто не обещало ему блестящей будущности. Дом, семья, вечный труд, два класса сельской школы…

Через годы сын его Вася дал картинку Покровского как на фото: «Огромное село, раскиданное на холмах. Как при царе Горохе, стоит без особых изменений. Когда я первый раз приехал туда с отцом в начале шестидесятых… электричества не было, воду из колодца брали журавлем… родственница Таня утром выносила яичницу из двадцати яиц и бутыль мутного самогона. На наши возражения отвечала: "Вы же на отдыхе…" В избе – корова, куры»…

И тогда были коровы, куры, вишни, яблони и груши, самогон, туманы над рекой, Катюша на мостках… Крашеные ставни, амбары, овины, бочки огурцов и капусты, по праздникам мясо и квас, огороды, покосы, поля – знай паши – не тужи, крестьянствуй!..

Но бабахнул 17-й год. А потом – 18-й. И парень Паша, почти ровесник века, в бой пошел за власть советов. За свое.

До того был пастухом. И служил на Рязанской железной дороге. И помощником писаря. И членом волостного земкома Покровской волости. Сперва, говорят, подался к эсерам. А в 18-м – к большевикам, в секретари ячейки. В осень 19-го стал агитатором политуправления Юго-Западного фронта на станции Ряжск. Затем – инструктором политотдела 15-й Инзенской дивизии.

И пошел по курганам горбатым, по речным перекатам до самого Черного моря. Бился. Был ранен. Потерял глаз. Не знал пощады к врагам трудового народа. Был на хорошем счету. И сказало ему начальство: езжай ты, товарищ, в Москву. Подучись. Хватит ли двух-то классов для мировой революции? Вот и бери мандат и двигай в Партшколу имени Якова Свердлова.

Там-то, в столице, и встретил юноша Павел девушку Цилю – Шапиро Цецилию Яковлевну. Девушку боевую – только-только соскочившую с личного бронепоезда Серго Орджоникидзе. И – марш в университет. Павел и Циля сочетались браком и получили жилплощадь в Староконюшенном переулке, в квартире кого-то из «бывших». Учились усердно. Хоть и не всё понимали. Закончили на «хорошо» и «отлично». И – на партработу: Шадринск Донецкой губернии, Рыбинский, Орловский, Нижнетагильский губкомы РКП(б). Этапы большого пути.

Перед отъездом в провинцию – аккурат перед рождением старшей Васиной сестры Майи, из Покровского прибыли мать Павла Евдокия Васильевна и сестра его Ксения с дочкой Матильдой. Вместе они доколесили до самого Урала, а оттуда, в 1928-м – до Казани.

Новый первый секретарь Татарского обкома, партиец с 1912 года Михаил Разумов (Арханцев Арон Иосифович), хорошо знал Аксенова и Шапиро по Орлу и Рыбинску, где руководил губкомами. И теперь, собирая «команду», пригласил в нее Цилю и Пашу, вскоре ставшего секретарем Кировского райкома партии в казанском Заречье.

Поселились они в доме на Большой Проломной (нынешней Баумана). Руководство жило коммуной в огромной квартире на верхнем этаже. В самой большой комнате – Разумов. Голубоглазый крепыш с профилем Людовика XVI. Живет в обстановке совершенно спартанской: стол, стул да койка, из личных вещей – партийное облачение да привезенные из Китая удивительные вещи – эспандер и костяная чесалка спины.

Ели всей «командой» за огромным овальным столом. Спецпайка хватало. Готовила сестра Павла – Ксения. Впрочем, все сразу угощались редко… Но если уж собирались, то набивались по крышу. Захаживала и партийная красавица Женичка Гинзбург.

<p>5</p>

Она родилась в Москве 20 декабря 1904 года.

А через пять лет с родителями – Соломоном Натановичем и Ревеккой Марковной переехала в Казань, где поступила в гимназию. Ее отец – известный фармацевт, которого, случалось, называли «лучшим терапевтом Поволжья», усатый мужчина 1876 года рождения, знал латынь и греческий и желал, чтобы дочь получила европейское образование – собирался отправить ее в Женеву, где в начале XX века во множестве учились барышни из России. Того же хотела и матушка, образцовая домохозяйка. Но мечты разрушила революция.

Впрочем, сперва казалось, что она, наоборот, осуществит их! Пойдет другая жизнь! Европейский путь! Демократическая республика! Равенство наций! Безбрежные перспективы! Весной семнадцатого Соломон в распахнутой шубе ворвался в квартиру, потрясая кипой газет:

– Ревекка! Керенский в министерстве! Прощай теперь, черта оседлости!

С 1918 года тот, кто не ушел из Казани с белыми, покинуть страну фактически не мог. Когда Женичке исполнилось шестнадцать, она услыхала призыв большевистской трубы: сначала – революция, всё прочее потом. Какая Женева? В революцию гимназистка Гинзбург вбежала с кожаным ранцем, где лежали стихи Блока, Бальмонта и Северянина, девичьи грезы и мечты о победах.

В 1920-м она поступила в Казанский университет на факультет общественных наук. В 1922-м перешла в Восточный пединститут, который и окончила в 1924-м по специальности «история». И до 1925-го преподавала на тюркско-татарском рабфаке и в спецшколе при институте.

Через год Евгения – ассистент кафедры методики преподавания истории в Восточном пединституте. А в 1926-м на свет появляется ее первый сын Алексей. Его отец – врач Дмитрий Федоров. Брак не был удачным, и доктор был отправлен пламенной революционеркой домой – на берег Невы. А она сама, эффектная и образованная общественница, снискала внимание в партийных, творческих и ученых кругах столицы красной Татарии – то есть в тех самых, где вращался видный партиец Павел Аксенов. Увидев Евгению, он обомлел…

* * *

…Как именно узнала о них Циля – не известно. Она была человеком нового мира и потому, без сцен и объяснений, сложила вещи и увезла дочь Майю в Покровское. А сама отправилась в Москву – в Институт красной профессуры. Окончив престижный вуз, пошла в Академию имени Фрунзе читать курсантам историю Запада – чтоб, значит, знали все причины его обреченности. Не забыла Цецилия и о диссертации, трудилась над ней упорно в Институте истории Академии наук. Одинокая жизнь в общежитии не смущала ее. Ей и впрямь остались от старого мира одни лишь папиросы «Ира». А всякие там антимонии полетели за борт корабля современности.

* * *

Ну а растущий партиец Аксенов получил – о чудо! – отдельную квартиру. Женился на Женичке. Пошел к новым постам. Его всё больше уважали «наверху», всё чаще приглашали на закрытую обкомовскую дачу Ливадия…

Теперь Аксеновы жили так: на улице Комлева – Павел, Евгения, Алеша, Майя и младенец Василий Павлович. На Карла Маркса – Евдокия, Ксения и Матильда. Их не обрадовал развод Павла и Цецилии, они считали Женю разлучницей. Майе и Алеше видеть их не рекомендовалось.

Вася же меж тем начал говорить. Не «мама» и «папа», а «носок» и «чулок» – вот первые усвоенные им слова. А там дело пошло…

Поначалу дети учились на дому. А после пошли в лучшую в городе 19-ю школу – в окружение мальчиков и девочек с удивительными именами: Крармия, Ленина, Октябрина, Ленистал и даже Зикатра… Вы, само собой, легко их расшифровали: Красная армия, Ленин – Сталин, Зиновьев – Каменев – Троцкий – Зикатра… Еще никто не знал, что ждет их завтра.

Всё, казалось, шло как надо.

Пятилетка пролетарским молотом ковала СССР. Уже работал ГАЗ, пылали домны Магнитки, дал ток Днепрогэс, прошла первая передача движущегося изображения (телекино). Началась разработка проекта грандиозного Дворца Советов, увенчанного статуей Ленина, в руке коей, протянутой в коммунистическое завтра, мог ездить грузовик.

Власть утверждалась твердокаменно и несокрушимо. «Мастера культуры», принявшие советы и готовые строить социализм, были объединены в союзы, в соответствии с постановлением ЦК ВКП(б) 1932 года «О перестройке литературно-художественных организаций».

Партия видела роль искусства в управлении массами. И не только кино и цирка, как настаивал Ильич, но и других областей культуры. А чтобы сделать работу эффективной, нужно было сделать их управляемыми, прибрать к рукам.

Уже к 1932 году частных издательств, которых за десять лет до того в одной Москве имелось 220, не осталось вовсе. Свободный выпуск книг, газет и журналов стал невозможен. Времена, когда цензура отклоняла около пяти процентов текстов, миновали. Сопротивление Российской ассоциации пролетарских писателей и журнала «На страже литературы» было «раздавлено железным сапогом». Свободная критика партии с просоветских позиций не мыслилась уже с 1933 года, когда по «делу "Союза марксистов-ленинцев"» были осуждены Мартемьян Рютин, Лев Каменев и Григорий Зиновьев.

* * *

Зимой 1934 года Павел Васильевич – делегат XVII съезда ВКП(б) – «съезда победителей». Делегатам вручали подарки. Не обошли и Аксенова – вручили патефон…

Гремела атака, и пули звенели,

И ровно строчил пулемет…

И девушка наша приходит в шинели,

Горящей Каховкой идет…

На совещании у нового первого секретаря обкома Альфреда Лепы Павел узнал детали выборов ЦК. Против Сталина – больше 49 процентов. А при выборах Политбюро – чуть больше половины. Почти все другие получили сильное большинство, а Сергея Кирова – вожака питерцев – избрали единогласно. «Сам был вне себя! – крикнул шепотом Лепа… – И вконец осерчал, когда друзья Кирова – я, Косиор[1], Постышев[2], Эйхе[3], и другие взялись его качать. Мироныч вырывался: "Идиоты, вы что – не понимаете, что ваша неуклюжая любовь боком выйдет мне![4]

Через девять месяцев его убили.

Глава 2

Черное озеро

<p>1</p>

Убийство Кирова сразило всех.

Доцент Казанского университета Евгения Гинзбург с двухлетним партийным стажем тяжело его переживала. Вот, значит, как: мы не покладая рук день и ночь строим социализм, а подлые изменники – троцкисты всех мастей – убивают лучших. «Правда», «Известия», все газеты и журналы, включая «Красную Татарию», гневно клеймят убийц и их пособников.

На городском партактиве призывают к бдительности и очистке рядов от замаскированных оппозиционеров. С докладом выступает профессор Николай Наумович Эльвов – историк партии, бывший оппозиционер, направленный из Москвы в Казань в своего рода академическую ссылку и одно время заведовавший в «Красной Татарии» отделом международной информации.

Его энергичные речи нравились. В том числе и Гинзбург. Выступление на партактиве было особо образным и ярким. Эльвов старался, зная, что обязан доказать лояльность. Ведь если кто и забыл о его прошлом, то уж точно не те, кто сослал его в Казань. История ссылки была шумной. Под редакцией Емельяна Ярославского[5] вышла четырехтомная «История ВКП(б)». И там, в статье Эльвова о 1905 годе, обнаружились «идейные ошибки», связанные со знаменитой доктриной Льва Троцкого – теорией перманентной революции. Да и вся книга в целом была раскритикована Сталиным в письме «О некоторых вопросах истории большевизма» в журнал «Пролетарская революция». Оно помогло четко квалифицировать суждения авторов: «контрабанда троцкизма». И «контрабандиста» Эльвова убрали из Москвы в Казань на исправление.

Там он стал профессором пединститута и членом горкома ВКП(б)… В ту пору ошибки еще не влекли неизбежной и страшной кары. Считалось, что работа в глубинке хорошо вразумляет столичных снобов и зазнаек, возомнивших себя теоретиками мирового рабочего движения. А Эльвов считался одним из таких. Оратор. Ловкий и едкий полемист. Подкованный марксист. С очень крупной головой и рыжей шевелюрой. Он был заметен. Он зажигал. Ему аплодировали.

И с этой трибуны он сошел под гром оваций.

А вскоре стоял в дверях квартиры Евгении Гинзбург с серым лицом и убитыми глазами. Взял на руки Васю. Сказал трясущимися губами: «У меня ведь тоже есть… Сережка… Четыре года. Хороший парень…»

– Что с вами, Николай Наумыч? – удивилась Гинзбург.

– Всё. Всё кончено. Я… только хотел сказать вам, чтобы вы не думали… Это всё неправда. Клянусь – я ничего не сделал против партии.

Она стала его утешать. Мол, всё бывает – и недоразумения, и наветы, и ошибки…

А он в ответ:

– Мне очень больно, что и вы можете пострадать за связь со мной…

Она изумилась: за связь? Какую связь? Вы в себе, коллега?

Они приятельствовали. Эльвов заведовал в пединституте кафедрой русской истории. Предложил Евгении писать хрестоматию по истории Татарии. Встречались они и в редакции.

Но «связь»? Стоп, если всё упомянутое «связь», то бояться ей решительно нечего.

– Вы не понимаете момента, – сказал он. – Вам будет еще труднее, чем мне. Прощайте.

И дверь за ним затворилась.

А утром, в фойе института, старик швейцар, знавший Евгению, шепнул: а профессора-то… рыжего-то… ночью-то… Увели…

<p>2</p>

Ка-а-ак? Эльвов – враг?!.. А как обличал троцкистов… Кому ж теперь верить? А если – ошибка? Ведь не зря ж он приходил, бубнил, о чем-то предупреждал…

Нет. Чекисты не ошибаются. В редакции партсобрание. Повестка дня: дело коммунистки Гинзбург. Ее обвиняют. В том, что она не делала. Не разоблачила матерого троцкиста Эльвова. Не критиковала тексты под его редакцией. Не спорила с ним…

– Но ведь и никто не спорил…

– Вот он всех и объегорил!

– Значит – все виноваты?

– А как считаешь сама ты?

– Я? Думаю, – отвечает, – большинство – честные большевики. Что за дикий вопрос?

– Гм, – говорят. – Спешить не моги. С каждого будет спрос. В свой черед. А щас, товарищ, речь о тебе. О твоей конкретно судьбе.

– Но ведь он член горкома!

– Ну да. И ты с ним неплохо знакома! Так что же молчала – не подавала органам сигнала?

– Да я же не знала!

– Чего ты не знала?

– Что он – троцкист. Это кто доказал?

– Да-а-а… Ловко он к вам, умникам, в доверие вползал! Здесь ты, Гинзбург, пальцем в небо попала. Спрашиваешь: кто доказал, что трокцист? Да ведь он арестован! Значит – не чист. Или, думаешь, у нас изолируют без точных данных?

Спорить? А смысл? На каждый ее смущенный довод у них – чугунный ответ. Начиналось то, что потом Евгения назовет «прелюдией к симфонии безумия и ужаса».

<p>3</p>

Летом 1936 года первый секретарь обкома Альфред Лепа сказал ее мужу прямо: «Знаешь, Аксеныч, твоя жена Гинзбург очень не нравится членам бюро».

И Лепе она не нравилась: «Дерзкая, гордая, бестактная, неуважительно относится к руководящим товарищам и их женам, высмеивает установившиеся в активе отношения и вообще является чужеродным телом среди руководящих работников…» Разве такая нужна жена видному партийцу? Лепа объявил Гинзбург «не нашим человеком» и посоветовал Аксенову порвать с ней.

«Лепа, – вспоминает Павел Васильевич, – был убежден, что выполняет высокую партийную миссию», спасает нужный кадр – то есть его, Аксенова. Но в ответ услыхал, что «даже папа римский не решился бы возложить на себя функции, которые вы присвоили именем партии!». А услышав, печально промолвил: «Эх, товарищ Аксенов, жаль, не пожелал ты понять: мы искренне хотели помочь тебе… Придет время, и ты поймешь это, но будет поздно».

Разговор был окончен.

В феврале 1937 года на партактиве Павла яростно шельмовали за политическую слепоту и потворство жене-троцкистке. С самого начала Лепа призвал участников «произвести крутой поворот в работе в сторону выкорчевывания врагов… какие бы посты они ни занимали», объявил, что оценка партийной работы будет определяться конкретными достижениями в решении этой «главной для данного периода задачи». Об этом Павел Аксенов подробно рассказывает в своих воспоминаниях[6], а также о том, как, завершая речь, «в очень жесткой форме Лепа потребовал разрыва с троцкисткой Гинзбург, осуждения ее деятельности и признания своих ошибок…».

Ужас был в том, что и обвинения, и требования предъявлялись публично. Как говорится, перед лицом своих товарищей. И выражение этого лица не оставляло сомнений: рассчитывать на сочувствие или снисхождение не приходится. Такое это было суровое лицо.

Но Аксенов не отрекся: «…Если Гинзбург троцкистка, – сказал Павел Васильевич, – и в той или иной форме вела или ведет борьбу против партии, то буду голосовать за исключение ее из партии. Но ведь доказательств ее вины не было и нет, и принимать на веру то, что о ней говорилось здесь, значит поддерживать клевету».

Актив признал его выступление неудовлетворительным. Ждали гулкого биения кулаком в чугунную грудь, громких отмежеваний. Не дождались. Были разочарованы. Аксенов нарушил железный закон: партия сказала – ты сделал. Если, конечно, хочешь, чтоб тебе доверяли. А как же тебе доверять, если ставишь свои интересы выше партийных? Такие вопросы тогда решали быстро. В ночь на 5 февраля на закрытом заседании бюро обкома Павлу велели подать в отставку. Связались с Москвой – секретарь ЦК ВКП(б) Андрей Андреев (когда-то, в 21-м, поддержавший Троцкого) отрезал: решайте на месте.

Решили.

Отправить Аксенова в… отпуск.

<p>4</p>

Тем временем продолжались мытарства Евгении Гинзбург.

Она не понимала, что происходит. Ни в чем не знала своей вины. Всегда держалась главной линии. Сторонилась любых оппозиций. Считала единство высшей ценностью. Верила Сталину. А ей – выговор. По партийной линии. Строгий. С предупреждением. За терпимость к враждебным элементам. И это – только начало.

Запретили преподавать. Взяли под подозрение. Усомнились! Поставили под вопрос ее верность! Пугала не угроза карьере и покою (об аресте и мысли не было), но оскорбление подозрением. Это было как плевок в лицо. Но она верила: правда восторжествует. И каяться не стала. И точка. Не позволила «партийная совесть»…

А другим – позволила.

Те, кто «понимал момент», бия себя в грудь, шли на арену расправ и покаяний. Раздирали сорочки и френчи. Казнили себя за «близорукость», «утрату бдительности», «гнилой либерализм», который есть не что иное, как «пособничество врагу» – преступление. Контрреволюция. Знаете, почему покаяния не всегда принимаются? Их мало! Ну а с теми, кто каяться не желает… Не хочет разоружиться… Как эта Гинзбург… Разговор другой. Им что – место в партийных рядах? Точно поставлен вопрос, товарищ!.. Пришлось Евгении Соломоновне искать правды в Москве. В мытарствах прошел год. Выяснилось: чистеньких – нет. В том числе и среди жен членов ЦИК. Но пока… Пока пользуйтесь привилегиями, положенными члену семьи вашего уровня…

* * *

В партийной здравнице Астафьево – усадьбе князей Вяземских – жили родственники вождей. Они оценивали людей по маркам машин. «Линкольнщиков» и «бьюишников» – тех, кого возили в «Линкольнах» и «Бьюиках» – уважали. «Фордошников» презирали.

Но кормили отменно. В номерах свежие фрукты, цветы. Но в «Соснах», «Барвихе» лучше.

Здесь, среди мрамора, зеркал и лампионов, Евгения с сыном Лешей встречали 1937 год.

Советская аристократия ценила роскошь. Недавние угловые жильцы рабочих казарм, мещанских домишек и сельских изб вошли во вкус коньяков, шикарных автомобилей, просторных квартир, мраморных ванн, бронзовых ваз и скульптур. Конечно, их хоромы не шли в сравнение с дворцами имперской или западной элиты, но на сером фоне колхозных хибар, городских коммуналок и бараков эти цитадели счастья сияли недоступным великолепием.

«Представьте. Зима. Сибирь. Мороз… Тайга, и вдруг… забор, за ним сверкающий огнями дворец! – вспоминала об этой жизни Агнесса Ивановна Миронова-Король (немало потом посидевшая). – Нас встречает швейцар, кланяется почтительно… и мы с мороза попадаем сразу в южную теплынь… Огромный, залитый светом вестибюль. Прямо – лестница, покрытая мягким ковром, а справа и слева в горшках на каждой ступени – живые распускающиеся лилии…» Это – резиденция секретаря Западно-Сибирского крайкома в середине 30-х годов.

А вот – сценки из курортной жизни партийного начальства…

«Мы сели в открытые машины, а там – корзины всяких яств и вин. Поехали на ярмарку в Адлер, потом купались, потом – в горы, гуляли, чудесно провели день. Вернулись… А праздничные столы уже накрыты, и около каждого прибора цветы, и вилки и ножи лежат на букетиках цветов. На мне было белое платье, впереди бант с синими горошинами, белые туфли… Были в тот вечер Постышев, Чубарь, Балицкий, Петровский, Уборевич, а потом из Зензиновки, где отдыхал Сталин, приехал Микоян»[7].

В новогодний вечер столы в Астафьеве ломились. За ними восседали видные персоны. Дамы – в бальном. Мужчины – кто в партийном, кто в военном. Девяносто процентов из них были обречены уже скоро сменить свои ромбы и шпалы на робы и бушлаты, балык – на баланду, а покои – на бараки. А юные знатоки иностранных машин – на палаты детдомов. Но пока – гуляют: пир горой! С новым, 1937 годом! Слава СССР! Слава великому Сталину! Ура!

Евгения – в блистательном платье. Шампанское, икра и искры в хрустале. Без пяти двенадцать. И тут ее зовут к телефону. Думала – муж. Оказалось – знакомый. Звонит с комплиментом… Вернулась на двенадцатом ударе часов. Алеша с кем-то чокался ситром.

Этот Новый год она с ним. Но ни один следующий. Никогда.

<p>5</p>

Вскоре Евгению исключили из партии. Стало ясно: ничто уже не выяснится: наказание вовсе не требует наличия преступления. Что ни день – новости об арестах. Они видели: в ВКП(б) идет безжалостная и неумолимая чистка. Среди ее жертв – хорошо им знакомые люди, в измену которых не верили. Но и не смели усомниться.

С 7 февраля 1937 года – со дня изгнания мамы из партии – родители ждали ареста.

До того их быт охраняли дзержинцы Николая Ежова. И они предпочитали не думать о том, сколько порушено судеб и карьер, сколько коллег ушло из личных кабинетов в кабинеты следователей. И те же чекисты, что прежде хранили их покой, теперь стерегут их в тюрьме, на этапах, в лагерях. Затем и несут они бессонную вахту в здании республиканского управления НКВД на улице Дзержинского (и сейчас – Дзержинского), что в Казани звали «Черным озером» (в текстах Аксенова – «Бурым оврагом»). Зимой на озере заливали каток. Там кружили румяные юноши и девушки. И, кружа, глядели на окна, всегда сиявшие электричеством.

Сколько в этом доме подземных этажей? Нас не касается. Там просто допрашивают или пытают? А что ж с контрой – сусоли рассусоливать? Место врага – в подвале, где его умело убедят дать подробные показания. А после – у стенки и на свалке истории. Меж тем кто-то точно так же думал о них – о Паше и Жене. Но это им в голову не приходило. И вот – пришло.

Теперь их пугали ночные автомобили.

– Остановилась! – кричала Евгения шепотом. – Право, остановилась…

Павел шел к окну. Возвращался:

– Женичка, грузовик!..

– А они всегда на легковых, да?

* * *

На следующий день после ухода Павла в отпуск всех ошарашил звонком телефон. Теперь им звонили редко. Ответил Павел. Вслушался, поздоровался, передал трубку Евгении:

– Тебя, Женюша… Веверс… НКВД…

Веверс. Она знала его: деловой, любезный, даже обаятельный чекист.

– Товарищ… как у вас сегодня со временем?

– Я теперь всегда свободна. А что?

– О-о-о!.. Уже упали духом?.. Все это преходяще. Так вы, значит, могли бы сегодня со мной встретиться? Нам нужны кой-какие сведения об этом Эльвове. Ох, и подвел же он вас!..

– Когда прийти?

– Да когда вам удобнее. Хотите – сейчас, хотите – после обеда.

– А вы меня надолго задержите?

– Да минут так на сорок. Ну, может, час…

Женя решила идти немедля. Быть может, наконец всё выяснится.

Она, как вспоминает Павел, «постояла около кроватки спавшего после обеда младшего сына Васи… пожелала всего доброго моей маме Евдокии Васильевне… и прошла в нашу комнату. Закрыв дверь на ключ, она… неожиданно опустилась на колени, обхватила мои ноги руками, откинула голову назад и, глядя мне в глаза горящими глазами, твердо сказала:

– Дорогой мой Пашенька! Может быть, это последний наш разговор в жизни. И я хочу как на исповеди сказать, что я никогда не обманывала ни тебя, ни партию. Верь мне!..

Она… поднялась только тогда, когда сказала всё, что ей казалось необходимым. Мы долго стояли в прощальном поцелуе».

Павел подал жене пальто. Поправил шарф. Отомкнул дверь. И тут Вася, всегда спокойный при маминых отлучках, вдруг выбежал в прихожую.

– А ты, мамуля, куда? Нет, а куда? А я не хочу, чтобы ты шла…

Она смутилась. «Няня, – попросила, – возьмите ребенка…»

Щелкнул замок. Евгения и Павел покинули дом.

Майю они увидели на лестнице. Ни слова не говоря, падчерица жалась к стене, широко раскрыв голубые глазищи… Встретилась и няня Фима. Глянула Евгении в лицо. Перекрестила.

Ясный февральский день.

– Последний раз идем вместе, Паша, – молвила она. – Я государственная преступница.

– Женюша, если арестовывать таких, как ты, то надо арестовать всю партию.

– Иногда у меня и мелькает такая мысль. Уж не всю ли и собираются арестовывать?

Но вот и «Черное озеро». Подъезд. Тяжелая дверь…

– Ну, Женюша, – говорит муж, – ждем тебя к обеду…

– Прощай, Паша. Мы жили с тобой хорошо… – отвечает она.

Глава 3

Павел

<p>1</p>

Еще несколько часов провел он у «Черного озера»: может, дверь откроется и Женюша выйдет из страшного дома…

Не открылась.

Павлу не оставалось ничего другого, как отправиться домой. Дети спали. Он связался с Веверсом: что с Гинзбург?

– Она у нас, – ответил тот.

– Это что, всерьез и надолго?

– А это уж как получится! – хохотнул чекист.

* * *

А ночью пришли с обыском.

Ход жизни был предопределен: изгнание Жени из партии, его отставка, ее арест, обыск, шельмование и так – до конца. Каков он? Неведомо.

Распоряжался офицер НКВД Зотов, известный тем, что «почти всегда был навеселе, но никогда не терял способности организовать отличный прием гостя или гостьи. В его хозяйстве постоянно были вина и крепкие напитки». Павел Васильевич и Зотов знали друг друга с тех времен, когда последний служил в охране председателя республиканского совнаркома. Может, поэтому чекисты не стали обыскивать детскую. Но в других комнатах изъяли немало. Например – изданное для служебного пользования собрание писем Ленина Троцкому о волнениях в Грузии. Речь шла о жертвах. Тогда – в 1922 году – Ленин требовал отстранить Сталина от подавления беспорядков: Коба, мол, «относится к категории поваров, способных готовить только ОСТРЫЕ БЛЮДА, что может принести неисчислимые бедствия»[8].

Согласно новой картине мира, Ильич о вожде написать такого не мог. Тем более – «иудушке Троцкому». Изъять немедленно вражью книжонку! В мешок фальшивку! Долой!

В четыре утра закончили.

Разбудил Павла Вася… Рассказал, как скучает по маме. Что идет гулять. А вернувшись, будет ее ждать. И тут – телефонный звонок. Может, что-то о Жене? И впрямь. На проводе Веверс: запишите вещи и продукты, которые следует передавать подследственной. Отбой.

Отбой! Отбой всей прошлой жизни! Не-е-ет! Она же не виновна! Очень скоро ошибка вскроется! Вот когда всем, кто допустил этот бред, придется ответить! Ох уж эта «ошибка»… Скольким людям подарила она иллюзии и надежды. Скольких убила отчаянием и разочарованием.

Павел не думал, что горе его семьи – часть стратегии очередной переделки общества. Ждал: разберутся. Знал: берут и видных, и рядовых, но верил: сажают врагов, а ошибки исправят.

<p>2</p>

Как-то в дверь позвонили. Роза. Дочь друга – наркома Исхака Рахматуллина. Сказала:

– Ночью увезли папу и маму.

«Удивительное дело, – пишет в мемуарах Павел Васильевич, – сообщение не произвело на меня должного впечатления. Я принял его как обыденный факт. Что это было – бессердечие, эгоизм… или действие защитных сил организма, начавших… подготовку моей собственной персоны к подобной участи?»

– Квартиру вашу, вероятно, отберут, – сказал он Розе. – Оставайся.

– Спасибо. Буду жить у тети, – ответила двенадцатилетняя девочка и ушла.

«Как жаль эту девочку! Ведь у нас дочь за отца не отвечает, верно? Так почему она должна мучиться? – думал Аксенов. – И как жаль Исхака… Но если он не виноват, его отпустят… Так отпустят и Женю…»

– Мы не умели мыслить, – вспоминал Павел, – боялись мыслить!

Ни разговор с Лепой[9], ни «избиение» на партактиве, ни отрешение от поста предгорсовета не стали для него знаками предупреждения. Удивительно, но он был убежден: ему – честному коммунисту – ничто не грозит. В этом его убедил и нарком внутренних дел республики Петр Рудь, принявший Павла и уверивший, что на самом деле у НКВД нет претензий ни к его жене, ни к нему. Рудь знал, что скоро – черед Аксенова, и значит, о Гинзбург ему можно говорить, что угодно. Чего он не знал, так это того, что и на него уже заготовлены приказ, ордер, камера и пуля[10].

Оптимизма добавили приглашение на заседание ВЦИК и похороны Серго Орджоникидзе, плюс – назначение начальником строительства казанского оперного театра, участие в торжествах по случаю 17-й годовщины образования Татарской АССР, предложение подписать Конституцию республики. Если зовут конституцию подписывать, значит, не считают же врагом, думалось тогда; если приглашают на ВЦИК, значит, сажать не замышляют…

И тут – как оглоблей по лбу: изгнание. Из партии.

Когда, как слепой, он вышел с коллегии Комиссии партийного контроля, то почувствовал: в кармане нет партбилета! Главного нет! Того, ради чего всё. Того, чему отдал жизнь.

Ему не дали и слова сказать: «Не на митинге… билет на стол».

Он вспомнил день ареста жены: как Вася перед сном всё просил, чтоб мама его поцеловала. Еле его уложили под бормотанье няни о сказочном зверином царстве…

И подумалось: вдруг не увижу ее никогда? Никогда…

<p>3</p>

Вызвали на заседание ВЦИК. В Москву. Обычная бюрократическая практика: у человека могли сидеть жена, сын, брат, все могли сидеть; он сам ночь от ночи мог ждать стука в дверь… но он мчался на зов кремлевских сирен, подчинялся, функционировал… В Москве Павел встретил Михаила Разумова. Тот зазвал его в «Метрополь» – обедать. Налив две чайные чашки водки, сказал: «Несчастье таких людей, как мы, в том, что невозможно спрятать себя, как иголку в мешке… А главное наше несчастье – это семьи». Они крепко выпили, плотно закусили и больше не виделись[11]. Встреча встревожила Павла. И побудила к действию.

Зов сирен стих. И он (по версии его дочери Майи) не мешкая послал телеграммы: в Москву – прежней жене Циле и в Ленинград – бывшему мужу Евгении доктору Дмитрию Федорову. Просил: приютите Лешу и Майю. Сам же Павел Васильевич пишет: он лично помчался к Цецилии и в Питер. Договорившись обо всем с Федоровым, он увиделся с сестрой жены – Наталией Королевой. Она, рыдая, бросилась к нему на грудь: ее мужа, выпускника Института красной профессуры и сотрудника Воронежского обкома, как и Женюшу, забрали. Враг народа…

А в Казани на Комлева остались Павел, его мама Авдотья Васильевна, няня Фима и Вася.

Он очень скучал по мамуле и что ни день спрашивал, когда ж наконец она вернется из дальней командировки. Павел, крепясь, что-то выдумывал. Самого же ела тоска по жене. Но куда тяжелее разлуки было неведение: как она там – в тюрьме, и что с ней делают на Дзержинского…

Видя его горе, Авдотья Васильевна сказала сыну так: «Ты, Паша, не распускайся, ни гарюй, никуда твоя Жена ня денитца».

– Ну как же не денется, она ведь не на курорте, а в тюрьме.

– Ну и щщощь. Она вить там не одна? Придет время, всё абайдетца, и, Бог дасть, ты повстречаишь сваю Женю.

Павел Васильевич вспоминает, что взялся было спорить. Но мать не приняла никаких возражений. Встав на колени, она твердым голосом стала читать молитву: «Господи, Спаситель наш, отдавший жизнь за нас грешных, и Ты, Святая Богородица… Помогите моему сыну в трудное время не пасть духом, вселите в него твердость и силу пройти через все испытания и не уронить своего человеческого достоинства». Закончив молитву, она сделала три земных поклона. После чего продолжила свое материнское наставление: «…Скоро и ты там будешь. И Лепа ваш там будет… И все ваши товарищи… высокие и других размеров начальники будут там. <…> И чем больше вас будут сажать, тем больше будет расти число людей, которых ждет тюрьма. Вы все так поедом и поедите друг друга. И никто не придет на помощь. Только сама жизнь, как глубокая и сильная река, пробьет себе новое русло, и тогда наступит светлый праздник. О детях не думай. Они поднимутся. У них свое течение жизни будет. Держись, Паша…»

* * *

А что еще ему оставалось – бывшему рабочему вожаку, партийному начальнику и государственному человеку? До расставания им было отмерено еще пять с небольшим месяцев. Павел дисциплинированно ходил на работу. С узелком. Чтоб хоть что-то было под рукой, если возьмут на работе или по пути. За ним пришли 7 июля.

<p>4</p>

Отвезли туда же – на «Черное озеро». Избивали жутко. День и ночь. Топтали не столько ребра, сколько самолюбие, надежду и совесть. И вот что страшно: глумились «свои». Когда-то он, красный комиссар, пытался представить себе, как бы повел себя, попади он в белую контрразведку, начни золотопогонные офицеры втыкать ему иглы под ногти… Верил: ничего не скажу гадам. Иль не борец я за правое дело? Плевал бы только в глаза. А тут ему в глаза летели плевки офицеров с красными звездами. Они же и ногтями занимались. И гениталиями. А со стен внимательно и строго смотрели на это Ленин, Сталин и Дзержинский.

Следователь Крохичев не требовал от него ничего необычного. Оговори себя, сослуживцев и десятки других – и отдыхай. А он вспоминал слова матери, ее мольбу: «Помогите моему сыну… не уронить человеческого достоинства», и – терпел. Его снова били. Ставили коленями на гречку и горох. Пытали током. Морили голодом. Мучили бессонницей. Сменяли истязания разговорами «по-хорошему» и посулами; а их – новыми пытками…

«Ну, чо кобенишься, падло! Эй, подтяни его повыше! Орешь, троцкистское мурло? Как ни крути, а всё подпишешь… И нам задачу облегчишь – не надо будет сажать тебя жопой на табуретную ножку. Знаешь, мразь шпионская, как я тебя на нее натяну? По самые пончекряки. Тогда поикаешь, гнида!»

И снова побои. Унижения. Беспросветная тьма. Безысходность.

* * *

Известны примеры редкого мужества подследственных на допросах в НКВД. Несмотря на страдания, люди не сознавались в том, чего не делали. И неважно, что этого «требует партия»…

Терпел и Павел. Но он сдался. Подписал ложное признание.

Пишет он об этом с тоской: «…меня продолжали молотить. Ночью 15 апреля [1938 года] я понял, что у меня исчерпаны все силы… 16 апреля меня… Крохичев протянул бумажку и сказал:

– Вот здесь поставь подпись.

Подпись была поставлена».

А затем – написано «признание» во вредительстве и «вербовке» коллег в подпольную группу. Изможденного человека отправили в камеру – к тоске и мукам раскаяния. И через несколько дней, во время встречи с прокурором республики Егоровым, Павел сообщил, что дал показания под пытками. А в ответ услышал: «Ты не только глупец, но еще нахал и хам. Встать!» И снова – зверские истязания. А показания остались в силе. Эти новые боль и отчаяние сломили Павла. Но однажды, перестукиваясь с соседом за стеной, на вопрос «Вы кто?» он услышал: «Лепа».

Больше не били. Пошли очные ставки с теми, кого Аксенов якобы вовлек в подполье. После одной из них Павла доставили в тихий дворик, полный цветов. И тут… Что это – сон или явь? – средь цветов появились Ксения, его сестра. А с нею – о Господи! – Вася…

Как, разве его не увезли из Казани? Ведь говорили же, что его сын – отпрыск врагов народа – отправлен в специнтернат! Что же это за радость, что за счастье снова увидеть его!

«Вася… бросился ко мне, – вспоминает Павел, – обвил ручонками шею, прижимался, ласкался, целовал и непрерывно говорил: "Папа! Папа! Папа!.."»

* * *

Слушание дела началось 9 ноября 1938 года. На скамье подсудимых – авторитетные сотрудники. Вон – зампред горисполкома Ковалев, вот – главный инженер Баранников… Вот они – разложенцы и вредители, изобличенные вооруженным отрядом пролетарской диктатуры и признавшие свои преступления против народа и советской власти.

В НКВД, видно, решили, что главный обвиняемый и его «подельники» полностью раздавлены, обезволены и неспособны к сопротивлению. Потому-то процесс и сделали открытым. Если с пресловутыми «тройками» несчастные подсудимые оказывались один на один, то на публичные суды допускались адвокаты. И это – кто бы мог подумать? – сыграло в процессе неожиданную роль. Цецилия пригласила защищать Павла видного юриста Петра Дивногорского, тщательно изучившего материалы дела и разработавшего стратегию защиты.

<p>5</p>

Главную роль на процессе сыграл Павел Аксенов. Он сразу заявил об отказе от показаний на следствии. «Да как же это? – вопросил изумленный судья. – Вы же всё подписали?»

– Мои показания – результат грубого принуждения! – заявил подсудимый.

– Если к вам применяли незаконные методы следствия, почему вы не обратились с жалобой к прокурору республики? – поинтересовался судья.

Тогда Павел поведал суду и залу, как прокурор избивал его вместе со следователем[12].

Мигом – перерыв. Свидетелей – прочь. Публику – домой. Заседанию конец.

Дивногорский добился нового расследования. А потом – и оправдания большинства подсудимых. Многие считают это чудом. Другие утверждают, что главная причина такого исхода – снятие «железного наркома» Николая Ежова[13] за три дня до завершения суда.

– Павел Васильевич скоро будет на свободе… – твердил Цецилии освобожденный Баранников. Но дело Аксенова передали «тройке». А там разговор короткий: высшая мера.

Дальше – камера смертников. Одиночка. И один на много дней сосед – невесть откуда взявшаяся муха. Это она, утверждает Павел Аксенов, не дала ему сойти с ума. Он подает прошение о помиловании. Цецилия клянется: до Калинина с ним дойду! Она пускает в ход все связи. Идет к оставшимся на воле влиятельным товарищам. Требует. Умоляет: спасите Павла, он невиновен. А тем невдомек: что это ты, товарищ Шапиро, хлопочешь за бывшего мужа? А она: не хочу судить Аксенова как человека, но он не виноват перед партией. Спасите его!

Неизвестно, дошла ли она до всесоюзного старосты или всё решили другие люди. Но Павла не казнили. Пятнадцать лет лагерей, три года ссылки, конфискация. Для смертника – еще одно чудо. Родные уверены: его сотворила Циля. И пропала. 29 января 1941 года ее увезли на Лубянку.

Глава 4

Евгения

<p>1</p>

Чтоб открыть тяжкую дверь подъезда НКВД, мало было физического усилия. Ужас и гнетущее ожидание сковывали движения. За спиной был последний поцелуй и прощальный взгляд мужа. И в дальнем прошлом – уютный дом, Леша, Майя, Вася… «Няня, возьмите ребенка…»

Дверь отворилась. За ней оказалась контора. Обычная процедура. Охрана. Пропуск. Лестницы. Казенные коридоры. Шары ламп. Люди в форме и штатском. Кто-то вроде мелькнул знакомый. Из-за дверей доносится вечный машинописный марш. Ну, вот и нужная дверь.

«Их бы в кино крупным планом показывать, такие глаза, – пишет Евгения Гинзбург в своей знаменитой книге «Крутой маршрут» о взгляде Веверса. – Совсем голые. Без малейших попыток маскировать цинизм, жестокость, сладострастное предвкушение пыток…

– Можно сесть?

– Садитесь, если устали. – На лице Веверса смесь ненависти, презрения и насмешки. Она сотни раз увидит эту гримасу на лицах работников НКВД, начальников, оперов и надзирателей в тюрьмах и лагерях…

Минуты тянулись в молчании. Потом капитан взял лист бумаги и написал крупно, чтоб было видно: "Протокол допроса". Взгляд его налился серой, садистской скукой.

– Ну-с, так как же ваши партийные дела?

– Вы ведь знаете. Меня исключили из партии.

– Еще бы! Предателей разве в партии держат?

– Почему вы бранитесь?

– Бранитесь? Да вас убить мало! Вы – ренегат! Агент международного империализма!

И снова удар. Кулаком… по столу.

– Надеюсь, вы поняли, что арестованы?»

* * *

С февраля по июль 1937 года она провела в изоляторе Управления НКВД. Затем – тюрьма на улице Красина. Избиения, издевательства, унижения… Ужас: столько сидит невинных. Изумление: сколько осталось настоящих врагов большевиков – эсеров, меньшевиков, троцкистов. Они даже папиросы не брали у вновь посаженных – презирали как сталинистов. Новости об арестах маршалов и других видных военных. Странные суждения простых людей о репрессиях. В тюрьме медсестричка спросила: «Чего же вам не хватало – и машина, и дача казенная, а одежа-то, поди, всё из комиссионных?» Ответила: «Недоразумение. Ошибка следователей».

– Тш-ш-ш… – прошептала та. – А может, правду отец говорил, будто все вы идейно пошли за народ, за колхозников то есть, чтоб им облегченье?..

То есть вот что думают люди: не могут такое высокое начальство сажать в таком количестве. Стало быть – есть причина. И вывел народ удивительный вывод: и среди красных есть добрые люди, встали за крестьянское горе. А Сталин их – в тюрьму…

Так значит, – поняла Евгения, – коллективизацию – это большое партийное дело крестьяне всей душой ненавидели. Ее ждало немало подобных открытий.

* * *

В июне 1937 года Евгению отправили в Москву. Предстояло заседание Военной коллегии Верховного суда, выносившей приговоры по особо важным политическим делам. В знаменитой Бутырке она встретила много знакомых и незнакомых жен советских сановников и «героинь Коминтерна» из зарубежных компартий. Там впервые услышала вопли терзаемых. Услышала рыдания тех, кто чувствовал: это мучают их родных и любимых…

Но вот – знакомство с обвинительным заключением по делу «троцкистки Гинзбург».

Под документом подпись прокурора Союза ССР Вышинского. Вспомнилось, как в одной из элитных партийных здравниц купалась и болтала на пляже с его женой. Вспомнился и сам Андрей Януарьевич – добродушный дядечка в вышитой рубахе и круглых очках… Ну а теперь вот она, его подпись. А вот – ее судьба: «…террористическая группа… при редакции "Красной Татарии"… реставрация капитализма… уничтожение руководителей партии…». Итог: «Предается суду военной коллегии… по статьям 58-8 и 11 Уголовного кодекса… с применением закона от 1 декабря 1934 года».

– Ознакомились? Все ясно? – поинтересовался юный офицер НКВД, принесший бумагу.

– Нет. Что значит закон от 1 декабря?

Тот спокойно разъяснил:

– Приговор приводится в исполнение в течение 24 часов с момента вынесения.

<p>2</p>

В исполнение?

Значит…

Прежде ей и в голову не приходило жалеть тех, чей приговор приводила в исполнение советская власть. Ведь это были враги революции. Гады. Подонки. И вопроса не возникало: виновны-невиновны… Виновны! К стенке! В исполнение!

А вот теперь на их месте – она. Женичка-Женюша. Накануне суда неведомо как накрутила волосы. Хотела выглядеть. Но как увидела «тройку» – потемнело в глазах. А дальше приговор: «…гражданку Гинзбург Евгению Соломоновну к 10 годам заключения…»

И… мир стал светлым и веселым. Строгая изоляция? Конфискация? Вздор. Жива-а-а-а!!!

* * *

Она не сразу узнает, что ее милого Васю в день его пятилетия заберут в приемник для детей врагов народа. Враг, считало начальство, должен сидеть. А вражьи отпрыски – учиться любить товарища Сталина и благодарить за свое счастливое детство.

Ничего не знала она и о судьбе мужа. О том, что он уже два года как в заключении. И он не ведал ни о ее приговоре, ни о судьбе. С момента разлуки лишь отрывочные и часто ложные сведения друг о друге доходили до них на этапах, пересылках, в лагерях…

* * *

Строгая изоляция. Ярославль. Тюрьма «Коровники». Дальше – крутой маршрут. Колыма.

Она помирала на этапах и в бараках, на сельхозработах и лесоповалах в зловещем Эльгене. Спасалась, моя то полы в магаданской гостинице, то посуду в кухне зоны. Выхаживая полумертвых зэков в больничках, кур на ферме, малышей в лагерном деткомбинате и вольном детсаду. Она узнала смерть, насилие, ложь. Исключительное благородство и мерзейшую низость.

Без облегчения и злорадства увидела погибающим своего губителя Веверса.

Она пережила весть о смерти сына Леши, вывезенного из блокадного Ленинграда и погибшего от дистрофии по пути в Казань. Пережила тоску по мужу, Майе и Васе. Память о них помогла ей пройти «Черное озеро» и тюремные карцеры, бред «столыпиных» и ад лагерей.

Выжить. Дойти до конца. Увидеть хоть кого-то из них! Этому она подчинила каждый свой час. Благодаря этому нашла нежданную лагерную любовь, своего второго мужа, заступника и спасителя – даровитого врача-гомеопата и глубоко верующего католика Антона Яковлевича Вальтера. Его – немца из Таврии – впервые взяли в 1936 году по «Делу Аннер, Неккер и других». Он прошел несколько арестов и получил несколько сроков. Зэки звали его «веселый святой». Вера не дала ему впасть в уныние и сдаться. Он посильно помогал товарищам по несчастью, независимо от их убеждений, национальности, вероисповедания. И в заключении, а после на поселении, он тайно вел католические службы…

«Среди зловещих смертей, смрада разлагающейся плоти, мрака полярной ночи развивалась эта любовь, – напишет Евгения Гинзбург в «Крутом маршруте». – …Шли мы рядом через все пропасти, сквозь все вьюги. Сейчас весь его необычный и яркий мир, все богатства, вместившиеся в этой душе, прикрыты бедным холмиком на Кузьминском кладбище в Москве».

<p>3</p>

Годы неволи были мукой. Но пришла пора свободы. И час встречи с сыном.

Но устроить их свидание оказалось… Ох, и тяжело же.

С первых дней после выхода на поселение Евгения Гинзбург принялась хлопотать о приезде Васи. Она знала: им надо жить вместе. С ней согласились и казанские родственники – племянница Павла Матильда и ее муж Евгений Котельников, в 1937 году принявшие Васю в свою семью и заботившиеся о нем как о родном сыне. Благодаря им он пережил голод, холод и ужас войны и первых мирных лет. Котельниковы не чаяли в Васе души, но он подрастал, вступая в ту фазу жизни, что именуют «трудным возрастом», и трудность эту взрослые испытали сполна.

Матильда (в семье ее любовно звали Мотей) писала, что характер у Васи тяжелый. Он прогуливает школу, шляясь по дворам, киношкам и вообще незнамо где. И сладу с ним нет! Как бы парень – не приведи Бог – не связался со шпаной! Да, Мотя делает что может – а как иначе, пока отец и мать были в тюрьме? – но теперь-то Женя на воле… Так отчего бы ей теперь не жить с ребенком? Отчего им вместе не ждать Павла? Примерно о том же писала и бабушка Ревекка: «Вася умный, красивый парень, но тебе надо взять его к себе. Характер у него… Сама увидишь»[14].

Евгения отвечала, что от всей души желает принять Васю. И из сил выбивается, устраивая его переезд в Магадан (о ее посещении «материка» и речи не шло). За это она боролась в одиночку: Вальтера заслали в колымскую глушь – на прииск Штурмовой, где пришлось ему тяжко. Тревоге за любимого сопутствовал страх за сына. Он то вспоминался ей пухлым бутузом, то виделся буйным оболтусом. Снилось: он бросил школу, стал хулиганом, сел в тюрьму, налетел на блатную заточку… Но при этом не оставалось ничего другого, как умолять Мотю терпеть: власти не дают разрешения на Васин приезд.

<p>4</p>

Евгения обивала пороги «инстанций». Просила пустить сына в Магадан. Но на девять своих заявлений получила девять отказов. Подала десятое.

Кто-то шепнул: откажут – иди к Гридасовой. Да, страшно. И этот шанс – последний.

* * *

Магадан родил много легенд. Одна из них – Александра Гридасова. Говорили: на Колыму подалась по комсомольской путевке. Говорили: стала «хозяйкой» женского ОЛПа[15]. А дальше – невесть как «окрутила» всесильного «хозяина Колымы» Ивана Никишова – генерала[16] и уполномоченного НКВД по Дальстрою. Стала его «гражданской женой» при живой «законной», вселилась в роскошный особняк за трехметровую стену и превратилась в «царицу Магадана».

Никишов поставил ее во главе Маглага – подразделения зэков, что обслуживало город. Так она и «рулила» столицей колымского края с 1943 по 1948 год. Говорили: ценностей и нарядов у красотки-лейтенанта больше, чем у государыни Елизаветы Петровны, да и власть, пожалуй, не меньшая. И власть эту она, бывает, использует во благо. Ходили слухи о красотке-балерине Ирине Мухиной, которой «царица» «выбила» чистый паспорт, одела в шелка и отправила в Москву.

Но шептали и другое: кого невзлюбит, тому не жить…

* * *

А полковник Франко из отдела кадров Дальстроя не шептал – орал: «нет!». И она ринулась через площадь – в штаб Маглага, к Гридасовой, к той, что могла помочь. Промчалась через приемную. Мимо очереди и секретарши. И, рыдая, ворвалась в кабинет «царицы Колымы».

Что она кричала? Не знаю. Но четко отбирала слова, стараясь тронуть сердце любительницы мелодрам: горе матери… милый сыночек… сиротская судьба…

Лицо гражданки начальницы мягчело. И вдруг… Что это? Что она говорит?

– Успокойтесь, милая! Ваш мальчик будет с вами…

Вчерашняя зэчка изумленно взирала, как могущественная дама берет листок бумаги, не торопясь, выводит на нем слова, вручает ей и велит: «Ступайте в отдел кадров. Не бойтесь, милая. Не благодарите, милая! Я сама женщина… Понимаю материнское сердце…»

Нет, ну просто барыня! Подлинно крепостница, услыхавшая мольбы своей рабыни и решившая не разлучать ее с дорогим дитятей[17].

Вот оно – новое чудо ее жизни: в руке она держит записку с указанием самой Гридасовой: пустить в Магадан школьника Аксенова В.П.

Не прошло и четверти часа, как Евгения Гинзбург вновь была в кабинете полковника Франко и не без удовольствия наблюдала изменение его тона, лексикона и выражения лица. Читая записку, он как бы превращался в почти приличного человека.

– Какая еще бумажка? Гм… Что же вы стоите? Садитесь! Гм… гм… Из Казани? Знаю Казань. Большой город. Университетский. Значит, фамилия вашего мужа Аксенов? Что-то как будто слыхал… Жив? Гм… Ну что же! Средняя школа здесь хорошая. Будет учиться парень…

<p>5</p>

И вот Василия зовут в милицию. Родня в беспокойстве – как бы не загремел парень по хулиганке. А там просто – выдали пропуск в Магадан. Летите, говорят, счастливого пути, говорят, туда, куда по своей воле не ездят. Близкие в еще большем волнении: как простая пианистка из детсада добилась такого серьезного пропуска? Не иначе у Евгении любовник генерал, он-то всё и сделал. Ну, ей-то хорошо! А каким боком это выйдет Васе? То-то! И летит на север письмо, где рядом с поздравлениями с «выходом в люди» «трубится отбой» приезду Васи. Мол, привязались мы к нему. Страшно отпускать. Места там злые, суровые, гиблые. А уж люди – не приведи Господи! «Пусть уж кончит школу здесь», – пишут родные.

Ничего себе?! Она в лепешку расшиблась ради сына, а им – «страшно отпускать». В ответе Евгения спокойно и твердо требует приезда Васи. Последнее слово было за ним. А он решил: еду.

К маме пошли его необычные письма. Если прежде это были махонькие депешки типа: у меня всё хорошо, как у тебя, то тут сквозь строки внезапно засквозила личность. Пошли подробные описания подготовки к поездке. Вопросы: а правда ли, что там сплошные лагеря? А точно ли одни убийцы-кровопийцы? А верно ли, что рукой подать до Аляски?

Отвечая на вопросы, она писала о чудной колымской природе. Что доктор Вальтер достал для него резной чукотский кинжал из кости. А плыть слишком рискованно. Лучше – самолетом…

Решили: лететь надо в сентябре, чтоб пропустить меньше занятий. О школе договорились.

«Сын приезжает, – сказала Евгения завучу. – Как бы его в девятый класс?..»

«А почему ж нет, Евгения Соломоновна? У нас у всех есть право на образование. А что сидели вы, так это ничего. У нас, как сказал товарищ Сталин, сын за отца не отвечает, а за мать тем более. И потом, гражданочка, вы же ж теперь на свободе».

Вдруг – пронзило: после всех мук вдруг чувствует себя не арестанткой, не этапницей, не зэчкой. А просто мамой. Устраивающей сына в новую школу.

Нашлись и деньги на дорогу. А нужно было аж три тыщи! А их не было. А не имей сто рублей, а имей сто друзей! И нашлась подруга, занявшая ей – и надолго! – огромную эту сумму.

Жила в Магадане тетя Дуся – умелица. Кофточки ее работы были популярны в колымском высшем свете. Платили ей щедро. Да и в наследство достался домишко с палисадничком, а Дуся его удачно продала. Она и одолжила. Постучала среди ночи, палец к губам: тс-с-с, положила на подушку тридцать радужных купюр. Матушка, ленинская авиация! Есть на что лететь!

Ну а с кем лететь-то? То есть невозможно ведь ему одному в такой путь…

Но и эта проблема решилась. Вдова главного бухгалтера Дальстроя Козырева занемогла и обратилась к чудодею-гомеопату Вальтеру – «ах, просто волшебнику». И поправилась. И стала его верной пациенткой. И услышав от него о Васе, сказала: «Я еду в отпуск. Я привезу его».

Улетела она летом. Но вот и сентябрь миновал, а Козырева – как в воду. Ужас. Видятся дикие картины: вот Вася – под колесами московского авто; вот – лежит зарезанный без шапки и пальто; а то – томится, схваченный за дерзкий анекдот…

Но и этому ужасу настал предел. Как-то звонит она на квартиру Козыревой: нет ли вестей? А там: каких же еще вам вестей – она приехала! Встречаем! Выпиваем!..

– А… мальчик? Мальчик с ней?!

– Мальчик? Это вы про казанского, что ли, мальчика? Да вот он на диване. Беспокоится, что за ним не идут…

Не дослушав, она повесила трубку. И понеслась бегом.

Ну, вот и та дверь.

– О, это вы? Проходите, проходите… Он уж тут заждался…

На диване – подросток. Он.

Вася встал. Высокий, плечистый, статный. Подошел. Положил руку на плечо: мама!

И быстро. На ухо. Шепотом: «Не плачь при них…»

«Не бойся… Я не заплачу», – ответила она взглядом. А вслух – спокойно, по-деловому:

– Поблагодари Нину Константиновну, Васенька, и пойдем домой, нам пора.

– Как домой? Вот люди! Железные какие-то! И не прослезилась даже…

И как она устояла на ногах?

<p>6</p>

А ночью случилась их первая бессонная беседа.

Евгения, помнившая его малышом, была поражена: он поправлял волосы отцовским жестом, в нем жила аксеновская порода, но и от мамы досталось немало. А когда стал читать стихи, она надолго замолчала. Это были стихи, с которыми она когда-то жила и строила, а после гибла… Стихи, которых он не мог знать. Самый ранний Маяковский. Читанный ею младенцу стишок Хармса о чижах. И – Боже мой – Северянин, Тихонов, Пастернак. Она читала в ответ. Эти стихи остались с ними навеки.

– Теперь я понимаю, что такое мать… – сказал он. – …Ей можно читать любимые стихи, а если остановишься, она продолжит с прерванной строчки…

Пурга чертила на стекле цветы и стрелы… Слетались хлопья со двора к оконной раме… Мело, мело по Колыме во все пределы… Заметало завальный барак в магаданском Сангородке…

С этой ночи, когда за оконцем металась по пустырю пурга, у них в каморке что ни вечер наступал Серебряный век – приходили юный Маяковский:

…Я брошу солнцу, нагло осклабившись:

На глади асфальта мне хорошо грассировать!..

изысканный Гумилев:

…Послушай: далеко на озере Чад

Изысканный бродит жираф…

терпкий Cеверянин:

…Из Москвы – в Нагасаки!

Из Нью-Йорка – на Марс!..

Каждую неделю к ним присоединялись невероятные магаданцы, что называется, местная интеллектуальная элита. Когда-то они гордо носили ученые степени и профессорские регалии, а ныне служили вахтерами и уборщиками, их беседы, мнения, которыми они делились, их манеры и язык были удивительны. Вася впервые столкнулся с такими необычными людьми.

По выходным у Евгении Соломоновны открывался вот именно что «салон».

Пятнадцать метров комнатушка. А в ней – стихи, философия, толки об искусстве. Александр Михайлович Симорин – остроумец и эрудит – толкует о своих друзьях, чьи имена – на обложках Васиных учебников. У профессора и его жены Тани тоже случился лагерный роман. И теперь, после ужаса, их тешила печка и «свободное совместное проживание» в хибарке на окраине.

Бывала в «салоне» и художница Вера Шухаева. Вспоминала Париж. Леже. Модильяни. Она работала портнихой в ателье, виртуозно придавая тяжелым начальственным дамам женственность и легкость.

Заходил и доктор Орлов, мастер тонких парадоксов и ярких образов.

По математике Василия «подтягивал» Яков Михайлович Уманский. И если ответы задач не сходились (что – увы! – случалось), он уходил. Но только чтоб вернуться в час-два магаданской ночи: «Вася, я нашел ошибку!» И уж не уходил, пока тот не запишет решение. Вася любил его, хохотал над чудачествами: к их кошке Агафье старик обращался на «вы»: «Агафья, подойдите. Вот хороший кусочек оленьего мяса…»

Случалось, он читал свои стихи – бесконечную поэму, излагавшую историю философии: «Достоин похвалы Лукреций Кар. Он первый тайны разгадал природы…»

В урочный час Василия слали спать за ширму в угол, где койка, стул и стол с чернильницей, бумага и учебники. Засыпая, он слышал, как в «салоне» говорят о Брюсове, Ахматовой, Мандельштаме… То было знакомство с высокой и запретной литературой, рождавшее мечты о приобщении судьбе поэтов, артистов и мыслителей, бродяг и мастеров…

Но понятно, что до того серебристого времени нынче было не ближе, чем до озера Чад, Нью-Йорка и Марса. Вася до сумерек оставлял его дома и шел в школу, где «закалялась сталь», писалось сочинение «Нам даны сверкающие крылья», а в окна с крыши дома культуры взирали «те, что не пьют», – бронзовые моряк, доярка, шахтер и красноармеец.

<p>7</p>

Девятый класс. Двадцать один человек. Все мальчишки. Раздельное обучение.

«Больше половины, – пишет Аксенов, – были детьми начальства… Они жили в каменных домах. Четверть состояла из детей вольнонаемных, населявших оштукатуренные дома второй категории. А дальше шли дети бывших зэков, что жили в завальных бараках».

В школе неравенство было почти незаметно. Ели все в одной столовой, вместе ходили на вечера и на баскетбол. Дети офицеров не кичились своим положением. Их не боялись, и в ссоре сын бывшего зэка мог навалять по шее сыну офицера МГБ. Но вне школы всё было иначе. Сын охранника никогда не приглашал в гости «политического», и наоборот.

У Васи было три товарища – Юрки – Акимов, Ковалев и Маркелов. Они вместе слушали джаз по американскому радио, обсуждали книги, смотрели «трофейные» фильмы.

«Трофейные» не вполне точное название. Да, эти картины захватили в Германии, но сняты они были в Америке. В СССР с них срезали титры и меняли названия. «Ревущие двадцатые» Рауля Уолша превратили в «Судьбу солдата в Америке»… «Дилижанс» Джона Форда – в «Путешествие будет опасным»… Советские дети любили это кино. Оно было как бы гарниром к американской тушенке, что спасла их в войну. Как бы обещало другую жизнь. Открывало захватывающий мир, столь не схожий с тем, где бесконечной вереницей из порта тянулись колонны зэков.

<p>8</p>

В Магадане Василий увидел советскую власть в доселе неведомом ее измерении.

Что ни день, к карантинной зоне шли заключенные. С номерами на спинах. Иные – в кандалах. Аксенов с матерью жили в Третьем сангородке – как раз близ «Карантинки». Вася видел эти колонны ежедневно и был поражен числом осужденных. К тому времени он уже многое понимал и всё же даже представить не мог масштабов лагерного потопа.

Он спрашивал мать: «Как это возможно?» Нет, не «за что их?» – в Магадане этот вопрос был нелеп. Там спрашивали: какая статья? 58-я? А пункты? Пэ-Ша и 10. Легкие пункты. Вы счастливец… Понятно, Евгения не спешила открыть сыну глаза. «Ему жить! – говорили подруги. – А зная правду, жить опасно». Лишь доктор Вальтер страстно доказывал: отношений с сыном на лжи не построишь. Думать надо не о том, чтоб он привык ко злу, а о том, чтоб стремился к добру.

Что ж, буду честной, решила мать. И разъяснила: не «как возможно», а «почему». И поведала, через что прошла и что поняла на этом пути.

В ночь с 9 на 10 октября 1948 года она рассказала ему – первому и пока единственному – о замысле «Крутого маршрута». Евгения таила план ото всех. Она вообще была крайне осторожна. И в словах. И в поведении с представителями властей и их близкими. И хотя бывшие зэки порой твердили, что в Магадане, дескать, можно болтать всё: «Нечего терять – ну отправят опять в зону, да и хрен с ним»[18] – она так не считала.

Но осторожность была напрасна. А опасения – оправданны. 25 октября 1949 года ее снова забрали и отвезли в «Дом Васькова» – тюрьму МГБ.

Читая об этом, я пытался представить на месте Василия своего сына. Вот он в шестнадцать лет один в чужом городе, без единой родной души. В конце сороковых. С учебниками, кроватью, стопкой белья и парой рубах. Вот он стоит в «хвосте» со скудной передачей. Вот вновь видит марш заключенных. Я пытался это представить. Но не смог. И слава Богу.

А Вася это пережил. Трудно сказать, что было бы, если б не доктор Вальтер. Он ходил за парнем как за родным, следил, чтоб он не прогуливал школу. Тактично толковал о вере… О том, что Он всеблаг. И надо всегда молиться и не унывать. Эта забота и наставления помогли Василию пережить самые трудные недели, но арест мамы избавил его от остатков иллюзий.

Потому-то там, в Магадане, когда выпущенная из-под стражи в «бессрочную» ссылку Евгения Соломоновна и Антон Яковлевич подсказали ему, грезившему литературой, что надо идти в медицинский, он согласился. «В литинститут, – говорили ему, – тебя не возьмут. В университет тоже. Иди-ка ты в мед – в лагере врачи лучше выживают». Колымская логика. Очень хотелось, чтоб лагерная чаша миновала его, но жизнь требовала: будьте реалистами, немало есть шансов, что он пойдет в тех же колоннах, в каких шли в несветлое будущее его отец, отчим и мать.

Аксенов описал эти марши в «Ожоге»: «…тянулся к санпропускнику длинный женский этап. Навстречу этапу маршировал из бани взвод японских пленных…

– Мадама, русская мадама, – захихикали японцы.

– Ох, желтенького бы мне сейчас, – услышал Толя рядом глубокий женский вздох.

– Желтенького, черненького, полосатенького, – простонал… другой голос <…>.

– Девочки, да ведь это же хахаль мой стоит! Худя, красавчик! Здорово, х…й моржовый! Мужчины, есть тут кто с прииска "Серебристый"? Мальчики, мыла киньте! Умоляю, мыла!

С бугра летели свертки, пачки папирос, куски мыла, одеколон, консервы, хлеб.

А женщины были счастливы… они ловили нежданные подарки и выкрикивали какие-то, может быть, случайные имена.

– Фимка! Жора! Хасан, фраер голожопый! Мальчишки! <…>

– А вон этого, молоденького, не хочешь, Софа? Небось еще целочка. Эскимо!

– Оставьте ребенка в покое, шалавы!

…Толя с неосмысленным гневом повернул голову… Сейчас я их покрою четырехпалубным матом, тогда они узнают, какие парни живут в Магадане!»

<p>9</p>

Он очень хотел выглядеть матерым северянином. Видел себя крутым магаданцем.

Может, поэтому и набрался так сильно на выпускном?

Весна 50-го. Аттестат. Хорошо и отлично. Лишь одна, хоть и жирная, тройка. По физике.

Евгения Соломоновна в зале с дамами, что устроили Васе бесплатные обеды, когда она… ну, вы понимаете. Вот – «нормальная человеческая жизнь: можно делать покупки, шить одежду, слушать радио и получать от этого всего огромнейшее удовольствие». Она – ровня капитаншам, майоршам и полковницам. Вместе с ними слушает призыв «не забыть светлый золотой Магадан, построенный руками энтузиастов». Слышит его и Вася. Как тут остаться трезвым? И вот с тремя Юрками он лихо глушит магаданскую бузу.

Евгения с иронией пишет, как, выступая в классической женской русской роли, тащила его домой. А наутро он – осваивая классическую мужскую русскую роль – клялся не пить. И был прощен. Но что это мама всё плачет? А не из-за пьянки. А оттого, что знает: он уедет. Пора в Казань. В медицинский. В новую жизнь. Она ждет его. Как Толю фон Штейнбока из грядущего «Ожога».

Это там через четверть века усатый мачо Аксенов напишет: «В шестнадцать лет я был законченным рабом в рабском мире, но хотел быть… рабом, как все. Признать себя отверженным… значило обрести какую-то долю свободы… жить с вызовом. Организм юного спортсмена этого не хотел». Так было до повторного ареста матери. А вот – там же и о том же, но после ареста: «…Я никогда не вернусь в школу, в класс с портретом маршала Берии… Я стану свободным бродягой, монтером, шахтером, рыбаком… Потом, быть может, получу образование, стану врачом, или ученым, или скульптором, или музыкантом, а может быть… не стану никем. Одно только ясно – я буду свободным человеком и всегда буду писать стихи». Вот как крепко взял в оборот душу его Магадан – на разрыв погрузил в муку самоопределения.

Шестьдесят лет спустя умудренный писатель скажет в интервью о своем настроении накануне отъезда на «большую землю»: «Я… понимал, что я – не советский человек. Совершенно категорично: не советский».

Магадан навсегда обжег его льдом.

Глава 5

«Карла Марла» и другие

<p>1</p>

И снова – Казань. Что называется, взрослая жизнь. Глядя на Василия, родные говорили: возмужал! А знакомые старые и новые: классный ты парень, Васька!

Вернувшись, он поначалу вновь попал в коммуналку на Карла Маркса под надзор Ксении и Матильды. Они были рады его поступлению на медицинский, от души желали хорошей учебы и успехов в труде и потому крепили контроль за поведением студента.

Это раздражало юношу. В его картине мира образы «ботана-отличника» и «классного парня с Колымы» не совпадали. И, одолев сопротивление тетушек, он съехал на квартиру к другу Феликсу Газману. Где и поселился с Юрой Акимовым, вместе с которым приехал из Магадана.

Жизнь вышла веселой. С кучей чудачеств, или, как сейчас бы сказали, «приколов».

Вот, скажем, парад нижнего белья. Кто в емких сатиновых трусах, кто в утлой бязи подштанников – они маршировали по комнате, отбивая шаг и твердя: «Мы – еврейцы-красноармейцы: ать-два, ать! Мы еврейцы – …» Говорят, эту рифмовку придумал Василий. Отражала ли она его культурную идентичность? Неведомо. Скорее, просто казалась смешной.

А бывало, Юрий, Феликс и Василий замирали у Госбанка на улице Баумана, задрав головы и тыча перстами в небо. Когда они обрастали толпой зевак, пора было «валить». Они и «валили».

Имелись и серьезные способы проведения досуга. Василий, увлекшийся в Магадане баскетболом, играл теперь за «Медика». И Феликс метал мячи в кольцо. Племянник Саша Котельников выступал за «Науку». А Юрик Акимов – заядлый волейболист – летал над сеткой. Но вновь и вновь случались в здоровом этом образе жизни прорехи. Вино, девочки, рестораны…

Потом приключения студента Василия запечатлелись в текстах писателя Аксенова.

* * *

«Двадцатилетние оболтусы Филимон, Спиридон, Парамон и Евтихий (знающие люди говорят, что под этими именами в книге "В поисках грустного бэби" скрыты Вася, Юра, Феля и их общий друг – Ильгиз Ибатуллин по прозвищу Гизя – будущий видный врач и ученый) на койках в комнате своего дикого быта.<…> А вот и чувихи с факультета иностранных языков, «шпионки». Надрачивается "старенький коломенский бродяга патефон". Самодельная пластинка из рентгеновской пленки вспучивается, но, придавленная кружкой, начинает вращаться, извлекая из замутненных альвеол анонимной легочной ткани кое-какие звуки.

Come to me, my melancholy baby!

Утром все делают вид, что будильник, сволочь, сломался, потом кто-то вспоминает, что семинар сегодня "полуобязательный"… в конце концов, разыскав на столе отвратительные чинарики, курят среди убожества своих чахлых одеял.

А за дверью… начинают раздаваться громкие рыдания соседок. "Что ж теперь делать-то будем, граждане хорошие, братья и сестры?" Главная скандалистка Нюрка бьется в истерике. Дядя Петя сапогом грохочет в дверь. "Вставайте, олухи царя небесного! Великий Сталин умер!"»

– Что творилось в тот день у нас в Казани! – рассказывал мне Аксенов осенью 2004 года. – Сначала все пили водку. А потом Жора Баранович, трубач-«шанхаец», заиграл!.. Юра Модин вступил – пианист. И понеслось! Подробности в рассказе «День смерти товарища Сталина»…

Ну а наша четверка?

«Компания мрачно сидела на койках… "Отчего ребята такие смурные, – думал Филимон, – из-за вождя или из-за того, что "Красное подворье" отменяется? Спроси самого себя, – сказал он сам себе, – и поймешь внутреннее состояние товарища"».

«Красное подворье» – это, конечно, кабак. Притон со сквернейшей репутацией. Где прожигали жизнь плевелы, трутни и плесень нашего общества. Там-то друзья и собирались отметить день рождения Филимона. А «всенародное горе» грозило нарушить их планы.

Но именинник украсил голову шляпой, взятой без спроса в реквизитной театра… Обмотал шею шарфом и сказал:

– Похиляли, чуваки!

– Да ведь шлепнут за гульбу в такой день!

– Не обязательно!

<p>2</p>

«Четверка трутней и плевелов»… Филимон, Спиридон, Парамон и Евтихий – плыла в сторону «Красного подворья», где «и в обычный вечер можно было замарать репутацию, а в такой трагический момент… загреметь» на «Черное озеро».

– Мы просто покушать, – сообщили юноши старшему официанту Лукичу-Адриянычу, которому этот день напоминал весну 1919 года, когда замолчали пушки, а в кабак завалились чехи-легионеры – просто покушать.

– Бутылку-то принести? – спросил старый стукач и, получив заказ на «разве что одну», молвил: – Не знаю, все ли искренне скорбят нынче по нашему отцу? В Америке, наверное, водку пьют, котлетками закусывают…»

«"Простенько покушаем, простенько покушаем", – бубнили, посмеиваясь в рукава, Филимон, Парамон, Спиридон и Евтихий, пока с редкой легкостью мимо остывших котлеток, замерзшего пюре и сиротливого горошка проходила третья очередь хлебного вина…»

Это усек Лукич-Адрияныч и «звякнул» куратору заведения майору МГБ Щербине, известному в городе как стиляга Вадим Клякса: вот, мол, в день всемирной тоски группа «плевелов» кощунственно потребляет спиртные напитки…

Майор рванулся на зов. Меж тем в «Подворье» подгребали и чувишки – Кларка, Нонка, Милка, Ритка… Вскоре пары вышли на танцпол. Инструменты молчали – мелодии слетали с губ: «Утомленное солнце», «Кампарсита», «Мамба итальано»… И вот уже сам майор, тяпнув третью, обратился к одному из «трутней»: «Вы танцуете, молодой человек?»

И закончилось все не страшно. Сыщик внезапно переживает дикий кульбит сознания и молит ребят помочь ему смотаться в Западную Германию. А уж оттуда – в Америку…

Эти и другие эпизоды того дня описаны в книге Аксенова «В поисках грустного бэби», в рассказе «День смерти товарища Сталина» и других текстах. В них литературная история сплетается с подлинными событиями и переживаниями 5 марта 1953 года. Так совпало, что 5-го числа 3-го месяца родился Саша Котельников. И вновь с нетерпением ждал его. За 15 лет жизни он привык, что этот день принадлежит ему, и был в ужасе: неужто он никогда больше не отметит день рождения? Ведь теперь эта дата вечно будет черной во всех календарях…

Галя Котельникова, обняв колонну, рыдала, не видя горьких слез сокурсниц, аспиранток, преподавателей, заграничных студентов… Ей казалось, Казанский университет тонет в слезах. Лишь на миг отвлек ее возглас юного студента-корейца. «Я еду на родину, где сейчас под ногами горит земля. Мы будем беспощадно сражаться с проклятым империализмом до последней капли крови! – воскликнул он. – Мы победим! Сталин – бессмертен!»

Но все знали: бессмертие вождя – фигура речи… О, если б он был вечен, как партия! Тогда бы мир парил в безбрежном счастье. А так он гибет в трясине беды. А с ним студенты, квартиранты, официанты, шахтеры, актеры, монтеры, окулисты и артиллеристы; девы, чьи пышны косы, и лысые партийные боссы; плечистые чекисты с пистолетами и «браслетами» и исторические оптимисты – писатели и поэты. Но какой уж там исторический оптимизм, коль оставил тот, кто вел в коммунизм? Тяжко ложились на бумагу всхлипы эпитафий…

В этот час величайшей печали

Я тех слов не найду,

Чтоб они до конца выражали

Всенародную нашу беду…

– делился Александр Твардовский.

Всю нестерпимость боли и печали,

Нет слов таких, чтоб ими рассказать,

Как мы скорбим по Вас, товарищ

Сталин!

– горевал Константин Симонов.

Обливается сердце кровью…

Наш родимый, наш дорогой!

Обхватив твое изголовье,

Плачет Родина над тобой!

– это Ольга Берггольц, потерявшая в тюрьме ребенка, но рыдавшая над «любимым и дорогим».

А вот Михаил Исаковский советовал: собрать нюни и сопли, и снова – вперед:

И пусть в печали нас нельзя утешить,

Но он, Учитель, нас учил всегда:

Не падать духом, головы не вешать,

Какая б ни нагрянула беда.

Конечно, все эти и многие другие стихи наизусть знали миллионы советских людей и, само собой, Юра, Феля, Вася, Саша и Галя Котельниковы…

<p>3</p>

Стоп, а кто они? Что за Галя и Саша? Откуда взялись? Почему мы о них вспоминаем?

Да потому, что не вспомнить нельзя! Сегодня Галина и Александр Котельниковы – последние оставшиеся с нами родственники Василия Аксенова, способные рассказать о детских годах писателя. Одиннадцать лет провели они вместе в коммуналке на улице Карла Маркса. Пережили репрессии, голод, холод и нищету военных лет и перемены лет послевоенных…

* * *

Бывало, Аксенов дарил и подписывал свои книги. Часто – родственникам. И всегда – с добрейшими словами – им, своим племянникам Саше и Гале, с которыми остался дружен на всю жизнь. Сегодня они пребывают в добром здравии, живут в подмосковной Черноголовке и, любезно показав мне автографы на его книгах, рассказали об общих детских годах в Казани.

Среди подписей есть и такие: «Галке и всем моим казанским милым и любимым»[19], «Ксении Васильевне, Матильде Андреевне, Галине Евгеньевне с электропоцелуями»[20], «Целую вас, дорогие наши женщины с Карлы-Марлы»[21].

«Карла-Марла» – это, как вы, должно быть, догадались – улица Карла Маркса, на которую, в деревянный дом № 50, хмурым днем 1938 года рослый худощавый мужчина с выразительным грустным лицом привел малыша по имени Вася. Мужчина этот, Адриан Васильевич Аксенов, – герой. Он спас от возможной пропажи, а то и гибели, сына своего старшего брата Павла. Адриан прибыл из Туркестана, чтобы вернуть семью своему племяннику, сироте при живых родителях, которого в день пятилетия забрала из дома уполномоченная НКВД.

Его, как и тысячи детей «врагов народа», сперва отправили в распределительный центр, а затем – в Кострому, в спецприют для «контингента», где он и прожил несколько месяцев по приказу главы НКВД Николая Ежова № 00486 от 15 августа 1937 года «Об операции по репрессированию жен и детей изменников Родины», который, в частности, гласил:

«Размещение детей осужденных. Оставшихся после осуждения детей-сирот размещать:

<…> в возрасте от 3 до 15 лет – в детских домах… вне Москвы, Ленинграда, Киева, Тбилиси, Минска, приморских и пограничных городов. В отношении детей старше 15 лет вопрос решать индивидуально. Грудные дети направляются вместе с… матерями в лагеря, откуда по достижении возраста 1–1,5 лет передаются в детские дома и ясли Наркомздравов… Если сирот пожелают взять родственники (не репрессируемые) на свое полное иждивение, этому не препятствовать».

Архивы говорят: к 4 августа 1938 года у репрессированных родителей отобрали 17 355 детей и готовились отобрать еще пять тысяч.

В десятки особых детучреждений нескончаемой чередой поступали перепуганные, голодные и едва одетые дети осужденных. Нередко их документы терялись. Тогда им давали новые фамилии и имена. А чего церемониться с «вражьим семенем»? Адриану повезло – Васе оставили его имя, и найти его удалось.

* * *

«Это было как арест, – вспоминал Аксенов в беседе с Сергеем Мировым. – …Я был совершенно одинок. Это было что-то ужасное… – полный, чудовищный отрыв от прежней жизни. Колоссальный стресс».

Вообразите: малыш, привыкший к благополучию и любви, внезапно оказывается в чуждой, неведомой и враждебной ему среде. Вообразите: день идет за днем, месяц за месяцем, пустота, холод, невыразимая тоска. Вообразите несчастных этих детей, запертых в стенах оскверненного большевиками монастыря. Впрочем… там сквозь побелку всё же проступали образа.

И тут… «…появился, как показалось, мой папа, – вспоминает Аксенов. – Это был его брат… родной, младший. Я к нему бросился, крича: "Папа, папа!.." Он добился разрешения взять ребенка».

Вот такой подвиг. Зимой 1938 года изгнанный с работы и из партии брат врага народа Адриан вернул Васю семье. Сперва поехал за правдой в Москву. А поняв, что зря и что он, похоже, на пороге тюрьмы, продал последнюю ценную вещь – часы и поехал искать Васю. Денег хватило. Он всё выяснил, добрался до Костромы, а после – до Казани. В дикую пору, когда многие отрекались от родных, Адриан вытащил Васю из приютского кошмара, стал его опекуном, а затем перевел опекунство на старшую сестру Ксению.

Власти вернули Васю в ответ на прошение, поданное Адрианом. Этот удивительный документ объясняет не только его положение, но отчасти и ситуацию в стране: «<…>ЦК ВКП(б) командировал меня в г. Сталинабад на педработу… в качестве преподавателя истории народов СССР и новой истории. 1 июля (1937 г. – Д.П.) я приехал к сестре в Казань, где имел в виду провести свой отпуск. 3 и 4 июля мне пришлось встретиться с П. Аксеновым. Он был тогда членом партии и работал на стройке гортеатра. 7 июля, после постановления президиума ВЦИК о предании суду П. Аксенова, последнего арестовали.

Я вернулся в Сталинабад. 19 авг[уста] я сообщил… что мой брат и его жена репрессированы. Это заявление послужило причиной моего исключения из партии… <…> 8 сентября последовал приказ дир[ектора] о снятии меня с препод[авательской] работы. <…>

С братом с 1937 г. абсолютно никакой связи не имел… За его преступные действия, о которых ничего не знаю, кроме газетного материала, я несправедливо несу бездушное надругательство.

Вот, кажется, и всё.А. Аксенов (подпись)».

Заявления Адриана – особое чтение: жутковатая смесь казенного языка с мольбой о родном человеке…

Из заявления А.В.Аксенова

в Управление детскими домами НКВД ТАССР

28 января [19]38 г.


Я – брат врага народа П.В. Аксенова, находящегося в настоящее время в Казанской тюрьме № 2.

У П. Аксенова был сын Василий Павлович Аксенов – пятилетний мальчик, которого 20 авг[густа] 1937 г. органы НКВД взяли и распределили в детский распределитель НКВД. В настоящее время мальчик находится в одном из детских домов Костромского районо. Вот я и хочу просить… чтобы мне дали разрешение взять на себя заботу и воспитание моего племянника Васи. Тем более что в настоящее время органы НКВД возвращают детей репрессированных родителей на содержание их родственникам. Заверяю вас, что Васильку будет у меня неплохо, ибо я педагог, люблю детей вообще, а его в особенности. Следовательно, я имею законные основания вернуть его к себе. Я обязуюсь обеспечить его всем необходимым, посвятить свою жизнь его образованию и коммунистическому воспитанию. <…>

Я прошу вас разрешить Васильку жить в Казани у моей сестры Ксении Аксеновой и моей матери Евдокии Аксеновой, которым я буду посылать средства… Как только я устроюсь, Вася переедет ко мне.

Еще раз убедительно прошу вас, верните [мне] моего племянника. Он будет счастлив. Я люблю его как своего сына.

А. Аксенов (подпись)».
<p>4</p>

Случилось чудо: Васю отдали.

И Адриан привез его в семью Котельниковых-Аксеновых, где были и свои малыши. Забота о них легла на плечи Ксении и бабушки Дуни – женщин редкой стойкости и огромной души. Их квартирка на Карла Маркса стала Васиным домом на многие годы.

В XIX веке этот особняк, стоявший напротив губернаторского дворца, был сердцем усадьбы, раскинувшейся между улицами Грузинской и Большой Красной. Ее владельцы привечали поэта Евгения Баратынского, частого гостя генерала Льва Энгельгардта, жившего по соседству. Говорят, здесь родилась девочка Лена – будущая знаменитая Гала Дали – муза великого Сальвадора. Но это легенда. А вот что мы знаем точно, так это то, что в 1888 году тут останавливалась мать Владимира Ульянова, прибывшая в Казань встретить сына из ссылки.

Дом пережил революцию, Гражданскую и Отечественную войны, но к концу советского времени стал приходить в упадок. Здание опустело и тихо разрушалось. Пока стараниями Казанской мэрии и группы энтузиастов не было перестроено и превращено в центр искусств с выставочным залом, гостиницей, очень приличным джазовым клубом и музеем Василия Аксенова.

Того, что хмурым зимним днем прибыл из окаянной Костромы на Карла Марла

В огромную коммуналку с двором, где средь берез и верб высился гигантский тополь и носились «тучи детей всевозможных». А с ними Вася. А с ним – Галя и Алик 1937 и 1938 годов рождения, дети Матильды и Евгения Котельниковых – журналистки и комсомольского вожака. Галя тоже станет журналисткой, Саша – инженером. Мы беседовали с ними о Васе несколько дней. Вряд ли теперь кто-то точнее их расскажет о его детстве.

* * *

Когда вошел он в комнату, был тих и очень собран. В руках – тряпичный серый слон – подарок Адриана. И хоть кругом были свои и все смотрели добро, сжимал он крепко кулаки, засунув их в карманы. Сюда же привезли и Майю.

Котельниковы – дружная, красивая, интеллигентная семья – занимали одну из комнат особняка, разделенную натрое фанерными перегородками. До потолка они не доставали, но в их доме царил уют. Жизнь была складная: социальный статус, уважение, достаток, обширный диван, этажерки с книгами, патефон, пластинки…

Саша,

ты помнишь наши встречи

в приморском парке, на берегу?

Саша,

ты помнишь теплый вечер?

Весенний вечер – каштан в цвету…

Нет ярче красок

нигде и никогда!

Саша,

как много в жизни ласки,

как незаметно бегут года…

И впрямь – года бежали. Но не были ласковы к Котельниковым. Арест Павла и Жени враз порушил благоденствие. Матильду и Евгения уволили. Деньги кончались. Пришлось продавать вещи. Кресла. Пластинки. Диван. Евгений не хотел продавать книги.

– Подождем, – утешал он жену. – Разберутся.

Не разобрались.

Тогда Матильда, беременная Сашей, пошла с малюткой Галей в горком комсомола. Ворвалась на бюро. Крикнула: «Убейте меня! Расстреляйте! Уже много дней мы без работы и без надежды… Дома – ни куска хлеба! Товарищи, вы ж меня знаете! Помогите!..»

Комсомольцы – люди неравнодушные – вскочили с мест, зашумели, замахали руками: мол, знаем мы Мотю и Жеку! И потом, товарищи, коль у нас и сын за отца не ответчик, за кого же ж в ответе племянники? Дали Моте валерьянки. Обещали решить вопрос. И решили. Через неделю пригласили служить на республиканское радио. А Евгения – в Дом пионеров.

Меж тем Вася и слон осваивались. Слону сочинили биографию и историю путешествия в Казань. Вася учился рисовать, читать и писать. Близились школьные годы.

<p>5</p>

В мае 2008 года в галерее «Duble M» на улице Дзержинского – у «Черного озера» – прошла выставка художников Ильгизара Хасанова, Рашида Тухватуллина и Вадима Харисова. Посетителей встречала инсталляция «Здравствуй!»: висящий на «плечиках» милицейский китель, из рукава которого глядела вырезанная из липы кисть руки: добро, мол, пожаловать!

– Мы выросли в СССР. При «совке», как говорится. Глупо об этом жалеть, глупо этим гордиться. Мы относимся к этому с иронией. Даже подписи поставили на «говорящем» экспонате – совке для сбора мусора, – объясняли художники.

Совок стоял рядом с зеленой советской партой. В ней имелись выемки для карандаша, ручки и чернильницы, подставка для ног и обширное нутро для учебников. Сверху лежали бумага, перо и чернильница. Окуная в нее перо, гости «окунулись» в давние годы XX века… Почти без клякс писали отзывы, не забывая заметить, что «перьевая ручка – это так неудобно!»…

Такой ручкой скрипел Вася в 19-й школе. В такую емкость лил чернила. За такой партой сидел. Школа считалась элитной. Ее директор Иосиф Ильич Малкин знал Васиного отца.

Одноклассники помнят, как Вася впервые пришел в школу. Учителя знали, чей он сын, и выделять избегали. Опытные педагоги (а были среди них и орденоносцы, вроде учительницы географии Веры Николаевны Пономаревой по прозвищу Глобус[22]) хотели, чтоб он рос нормальным советским ребенком – яблоком, да-ле-ко-о-о-о упавшим от яблони. То же самое старались обычно подчеркнуть и одноклассники. Лев Пастернак, восемь лет просидевший с Василием за той самой партой, рассказал, как в детской ссоре кто-то когда-то вдруг крикнул Васе: «Враг народа!» – и как без лишних слов не шибко смышленый, но очень сильный сын уборщицы Ванька Поляков взял да и набил обидчику морду. И вопрос решился. Причем надолго.

Школьное время пришлось у Васи на войну.

Тогда почти все в тылу жили вровень и походили друг на друга и выражением лица, и одеждой, и тем, что родные были кто – в окопах, кто – за проволокой.

О войне сообщило радио. Директор городского Дома пионеров и член бюро обкома комсомола Евгений Котельников обрил голову и рванул в военкомат. Как и сотни казанцев: пиши, мол, добровольцем: и на вражьей земле мы врага разгромим малой кровью, могучим ударом… Как в песне! Что не ясно? Фотоателье переполнены: снимались все. А Котельниковы не пошли. Их сосед – видный фотограф Моисей Майофис – поставил аппарат во дворе. Птичка вылетела. Снимок был напечатан. Лег в карман Евгения. И отбыл с ним на Тихий океан, на базу подводных лодок, истории о которой навеяли Аксенову чудный рассказ «Голубые морские пушки»…

А Матильда, редактор республиканского радио, нередко проводила ночи в студии. Программу она начинала словами поэта Льва Ошанина: «Смотри с военного горизонта: колхоз – это тоже участок фронта!» В эти ночи дикторы, что называется «держали птичку», для ориентировки пилотов, летевших к Казани, пускали в эфир классическую и легкую музыку…

<p>6</p>

Такую музыку любил пилот-полярник, кавалер «Золотой звезды» № 6 Михаил Водопьянов. Успев покомандовать боевыми частями, он был направлен в тыл обеспечивать фронт самолетами.

Прилетал Водопьянов и на казанский авиазавод. И Матильда пригласила его на радио. В архиве Котельниковых есть фото героя. Подпись: «Товарищу Аксеновой на добрую память».

Они ходили в кино и театр. Водопьянов бывал на Карла Маркса, катал детей на личном «Виллисе». А еще – очень помогал: знакомил маму-кузину с директорами заводов, имевших подсобные хозяйства. Вот, говорил, талантливая радиожурналистка Матильда Котельникова. Жена офицера-дальневосточника. И на руках у нее, между прочим, большая семья.

Хозяйственники, почитавшие героя, жали руку, улыбались и выделяли Матильде картошку, капусту, морковь, лук… Не забывали и о детях – выделяли путевки в пионерлагеря. Ну а к Новому году привозили высоченную и пушистейшую елку. Ее, достигавшую потолка, привязывали к оконной раме и ножке дивана и украшали довоенными игрушками и гирляндами. А когда зимой 43-го елки у них не было, к Новому году украсили трехметровый фикус.

Без помощи Водопьянова Матильде пришлось бы туго. Но главными ее помощницами и спасительницами были мать Павла Аксенова – бабушка Дуня и его сестра Ксения. Эти светлые женщины сделали всё, чтобы спасти детей. Труды не прошли для них даром: в 1942 году ушла Авдотья, а в здоровье Ксении лихолетье отпечаталось неизгладимым рубцом.

Оставшись старшей в семье, она фактически тянула ее на себе. Что ни день, шла на базар с вещами несчастных эвакуированных, которые, зная ее редкую порядочность, они доверяли продать. Стоя по десять часов на ветру и морозе, Ксения старалась выручить за поношенные платья и туфли самую лучшую цену. С каждой «операции» она имела комиссию – десять процентов.

Карточки отоваривали нечасто, и люди продавали кто что мог. Как-то на рынке Галя видела даму, предлагавшую веер и дивные перчатки из нежнейшей лайки. Без пальцев… Какую память хранили они? О ком? О чем? Неведомо. Но, возможно, помогли кому-то выжить.

Сами Котельниковы уж давно всё продали. Фотоаппарат-«лейку». Хромовые сапоги Евгения. Галифе и реглан. А там и патефон. Зато в доме всегда была еда: кирпич хлеба, мешок картошки, авоська лука… А дети ждали у окна, когда она, на опухших ногах, дойдет до дома.

– Эх, принесла бы, что ли, хлебарика бы, – шептал Вася, – Хлебарика бы пожевать.

Ну а если так бывало, что еды давали мало и в желудках шло кручение-верчение, потому что не наелись, то от голода имелись два испытанных средства – сон и чтение. Хоть и редко, но случалось, ничего не удавалось раздобыть, и доставалось постное масло, хлеб и лук. И всё. Тогда Ксения жарила лук. А Галя, Саша, Майя, Вася и Мотя клали его на черные ломти. Как вкусно!

Отоваривая карточки, продавцы часто замещали один товар другим: макароны – махрой, махорку – повидлом… Кое-какие из этих продуктов удавалось обменять на хлеб. Но обмены эти были незаконны и опасны. За них судили и сажали. Поэтому совершались они тайно, в укромных местах. Как-то подпольный торговец завел покупательницу в общественный туалет. И хлеб достал из ширинки…

Очереди за хлебом – хвосты – стояли жуткие. Как и за всем, что давали на карточки: сахаром, чаем, лапшой… И бывало, Васю ставили бригадиром – следить за порядком в очереди и отмечать тех, кто уходил по срочным делам – на работу или проведать, как там дети… Вернувшись, люди предъявляли ему номера, написанные на руке химическим карандашом. А он вел перекличку, следил, чтоб возвращались в срок, а чужие – не лезли. И никаких замен!

А сбоку от входа томились те, что без карточек. Они просили у отоваренных довесочки – кусочки еды, добавленные к товару, чтоб вес сошелся с нормой. Кто-то пристроил к этому делу рыжего пса, что стоял у магазина с протянутой лапой. Его отравили – слишком много собирал.

<p>7</p>

Василий Павлович вспоминал: он стоит в корыте, а Ксения трет его мочалкой. И все рады. Но чтоб устроить баньку, ей пришлось рубить сырые поленья, а детям – таскать к печке тяжкие дрова. Впрочем, не прошло и двух лет, как Вася уже сам рубил по дворам дрова, зарабатывая рубль-другой. Об этом рассказал его напарник по этому ремеслу уже знакомый нам Лева Пастернак. Не подтверждая его слова, Галина и Александр Котельниковы соглашаются: да, Вася и Лева дружили. Спасибо книгам. В семье Льва была приличная библиотека. И когда на Карла Маркса всё трижды перечли, книги стали брать у него. Но книги книгами, а жизнь – жизнью. Репрессии миновали семью Пастернаков, но жили они скромно, и, бывало, чтоб подзаработать, Лев шел на улицу чистить обувь. А рядом стоял Вася, хваля его работу – постигал искусство рекламы.

Порой, спрятав портфели, они «солили» уроки в кино «Электро» на улице Баумана, куда микшер тетя Фира пускала их без билетов. Пересмотрели всё. Очень уважали запретную для школьников картину про Беломорканал. Но Фира работала не каждый день. А в кино хотелось. И Левка предложил: давай попросим у прохожих. Вася возмутился: «Да как же можно попрошайничать?» Услыхавший спор военный дал мальцам три рубля. Трешницу! Клад капитана Блада! Хватило и на кино, и на мороженое в «Особторге», где было всё. Но в десять раз дороже…

Не любила тетя Ксения Левку Пастернака. За то, что прогуливать подбивал. Вася и так учился средне, а тут еще этот каверзник: пошли в кино, пошли на футбол… А школа? После очередного вызова к классной руководительнице Ксения стала буквально провожать Василия до школьных дверей. Его своенравие пугало родных. В Казани, которая только-только отходила от войны, проходу не было от шпаны. Далеко ль до беды? Но обошлось. Кстати, окончив школу, Лев Пастернак пошел в уголовный розыск и стал видным казанским следователем.

Были и другие приятели. Боря Майофис, Рустем Кутуй, Серега Холмский, Славка Ульрих, братья Яковлевы. И «рыжий с того двора» – Толик Егоров, что мог днями сидеть на старой липе, воображая себя матросом фрегата Дюмон-Дюрвиля, а заехав хоккейным мячом в лицо девочке Асе (на самом деле – Эсе, Эсмиральде Кутуевой – дочери писателя Аделя Кутуя), послать ей записку: «Аська, я тебе влепил, потому что нечего задирать ноги. Ты пионерка, и тебе это не к лицу, крошка Мэри. Завтра буду весь день в овраге, в парке ТПИ, вход с Подлужной. Если тебе больно, можешь мне влепить там чем хочешь, даже кирпичом. Май 1744. Борт "Астролябии"»…

<p>8</p>

В стране далекой юга,

Там, где не злится вьюга,

Жил-был испанец,

Джон Грэй-красавец.

Он был силач-повеса,

А ростом – с Геркулеса.

Храбрый, как Дон-Кихот!

Рита и крошка Мэри

Пленить его сумели.

Обеим часто

В любви он клялся,

И порой вечерней

Танцевал в таверне

С ними танго и фокстрот…

Под эту штучечку[23], ставшую народной песней, по дворам и закоулкам блуждала задорная дева-романтика. Тот, кто искал ее, находил. А уж там – как выйдет: кого-то она вела в криминал, кого – в искусство… Вася писал. Стихи. Точнее – поэмы. «Меня очень почему-то занимали бои в полярных морях, – расскажет он слушателям «Эха Москвы», – когда там шли караваны с ленд-лизом… Везли нам помощь. А половина из них ведь погибла… И я вдруг стал писать поэмы про какие-то подводные лодки… Про битвы… И русские, и американцы, и англичане там были, и немцы. Длиннейшие какие-то и безобразные поэмы я писал тогда…»

Эти конвои увлекали его не случайно. Они ж везли ему кукурузную муку, тушенку, сгущенку, сало «Лярд», яичный порошок, «питательный напиток "Суфле"» – тонны продуктов и одежды, спасшей от холода, истощения и смерти множество людей на фронте и в тылу.

Через много лет после войны Аксенов с благодарностью писал и говорил о помощи союзников. Особо запомнились ему канадские ботинки с гербом на подметке, «до того красивые, что их было страшно носить». И американские джинсы, сшитые из ткани, что у нас звалась «чертовой кожей». Как-то лез он через забор, зацепился за гвоздь и повис… А штаны – целы. Впрочем, выдержав вес мальчишки, джутовые брючата довольно быстро протерлись на заду и коленках. Но их упорно латали – с одежкой-то худо. Короче, героические караваны не были для Васи чем-то отвлеченным. Отсюда и «длиннейшие поэмы», и циклы изображений, которые Вася, рисуя, любил комментировать: вот фашисты летят, а вот наши бьют по ним из зениток. А вот – подлодка фашистская… А вот британский караван. Один транспорт тонет. А те всё идут и идут…

А то вдруг увлекали его суворовские чудо-богатыри. А то – победы Петра Великого. В тучах пушечного дыма плыли к мысу Гангут фрегаты под Андреевским флагом; усатые семеновцы и преображенцы лезли на стены Нарвы и Шлиссельбурга; по полям скакали русские драгуны и шведские кирасиры, сшибались в пороховых клубах, откуда торчали жадные до крови багинеты… Горел восток зарею новой, сдавался пылкий Шлиппенбах…

* * *

9 мая 1945 года всегда с нами в историях, картинах, фото, кино, речах… Остался этот день и в рассказе Аксенова «На площади и за рекой». Там некий военный покупает ящик мороженого и всех угощает, всех! По улицам шагает слон укротителя Дурова. И какой-то плюгавенький человечек в пальтишке и галошках тоже просится праздновать. Но все узнают, кто он такой. И гонят его – проклятого Гитлера – а тот вдруг, растопыря пальто, взлетает, крича: «Чучеро ру хиопластр обракодеро! Фучи, мелази, рикатуэр!..» В него палят из пистолетов, и хоть бы хны! Может, это тогда приснился школьнику Василию прообраз его будущей «Стальной птицы»?..

В эти месяцы весны-лета-осени 45-го у него прошло увлечение суворовскими баталиями и арктическими караванами и возник интерес к школьным барышням. Впрочем, имен его тогдашних увлечений мы, к сожалению, не знаем. Впрочем… говорят, одно время ему очень нравилась девочка по фамилии Пойзман… По имени, кажется, Мила… Это к ней мчался он на свидания, надев нарядную куртку, распахнув и расправив ворот рубахи «апаш»…

<p>9</p>

А годы-то бегут… И вот зовет Матильду директор радиокомитета Губайдуллин. И спрашивает: а как живется у вас сыну Аксенова – Василию? Так же, как и вашим детям? Хорошо… А не тяжко с такой большой семьей?.. Не пора ли отдать парня в ремесленное училище? Там и кормят, и одевают, и профессию дают. А вам – облегчение, так ведь? Ведь всё равно в будущем его не ждет завод. В лучшем случае…

– Нет, – ответила Мотя. – Он окончит школу. А потом вуз. Я для этого сделаю всё.

А еще через пару лет Вася – студент-медик. Не без шалопайства, но со стержнем. И с друзьями. Но мал-помалу их компания распадается. Феликс женится. Будет преподавать физкультуру в Казанском авиаинституте. Защитит диссертацию, заслужит известность в спортивных кругах. Юра Акимов станет большим хозяйственником и управленцем. Ильгиз Ибатуллин вырастет в видного хирурга, ученого-медика. Вася Аксенов – известно в кого.

А тогда они на ощупь бродили в пространном, но замкнутом царстве генералиссимуса.

– Однажды я прицеливался в Сталина! – расскажет после Аксенов. – Я шел в колонне строительного института по Красной площади. И видел Мавзолей, где стояли они – черные фигурки справа, коричневые слева, а в центре – Сталин. Я думал: как легко достать его отсюда…

Но вождь умер сам, подарив писателю Аксенову богатый литературный образ, а студента Васю оставив без смертельно опасного присмотра. Надо ли говорить, что он и миллионы подобных ему молодых враз этим воспользовались?

Глава 6

Скажи, о чем тоскует саксофон…

<p>1</p>

«…К середине ночи нарком Киров уступает свой проспект прежним хозяевам, и весь Конногвардейский затихает[24], и во всех его зеркалах отражается нечто таинственное, уж не кирасы ли, не кивера ли?» А может, «юноша бледный со взором горящим» с канадским коком на башке и саксофоном в руке? А с ним – чувишечка на шпилечках да в бриджиках, с хвостатой причесочкой и бисерной сумочкой под мышкой… Может, они?

* * *

Как-то студент Василий шлепал по Краснофлотской набережной. В том году – 1955-м – в Ленинграде случилось скромное наводнение, и приходилось форсировать колоссальные лужи. И тут – вот так так! – увидал студент среди реки огромнейший корабль. А рядом – поменьше. И на мачтах – британский Юнион-Джек! Прямо у моста Лейтенанта Шмидта! Да что же это? А то, что, пользуясь высокой водой, в Неву вошел прибывший в СССР с визитом британский авианосец «Триумф». А с ним – крейсер «Аполлон» и корабли сопровождения.

И – ну прям, как в песне: «Тут на берег сошли, по трапу перешли четырнадцать английских морячков…» То есть было их, понятно, больше. Но не в том дело! В Питер приплыли настоящие лаймиз[25]! Ясно?! У них походочка – что в море лодочка, у них ботиночки – что сундучки… А офицеры Ее Величества как денди лондонские покуривают, иронично улыбаясь у дверей «Астории», ожидая то ли советских коллег, то ли голубоглазых приключений…

Это появление вчерашних товарищей по оружию было сродни культурному шоку. Советские люди – и прежде всего молодежь – вспомнили, что в мире они не одни. Что «агрессивная военщина» из газеты «Правда» – это на самом деле те же парни, с которыми заодно лупили фрицев. С которыми мы если и не одной крови, то одной культуры – европейцы же ж мы все ж! Да и штатники, ежели всмотреться, – тоже. Просто переплывшие Атлантику…

И вот, будто разбуженные влажным европейским ветром, подувшим из стран далеких запада и юга, многие здесь ощутили себя детьми единого человечества, общего мира. И попытались по-своему влиться в него. Учились на ходу. Ну, то есть в танце.

Тут-то и явились ребята с трубой, саксофоном и басом… И заиграли что-то из «Серенады Солнечной долины». Задудели под Чарли Паркера, заимпровизировали… В спортзалах и Домах культуры, откуда только что вынесли портреты «лучшего друга всех музыкантов», пошли новые танцы. Порой им кричали: «Прекратить провокацию!» А они только наяривали еще круче.

«Было ощущение, что каждый день приносит что-то новое. В Питере вдруг оказалась масса всезнаек. Помню, был такой Костя, фанатик джаза. Встречаешь его, а он: «Знаешь, в Гринич Виллидж открылся клуб "Половинная нота". Там такой парень играет, Диззи Гиллеспи…»

Студент Василий торил тропу в единый мир через джаз. Как и герои его будущих книг.

<p>2</p>

Где именно и когда познакомились Аксенов и джаз?

Думаю, впервые они встретились в Казани. Быть может, когда патефон или кто-то живой напел ему про Джона Грэя, силача-повесу? Ведь фокстроты играли в основном джазовые коллективы, и даже в устном дворовом исполнении они звучали в характерной манере. Галина Котельникова считает, что эта музыка пришла в его жизнь из кино, куда он бегал на «Серенаду Солнечной долины» и «Джорджа из Динки-джаза» – то есть еще до отъезда в Магадан.

А быть может, первое их свидание случилось там – на Колыме. Беседуя с главным редактором журнала «Октябрь» Ириной Барметовой, Аксенов рассказал, как ходил на концерты эстрадного театра Маглага: «В нем все были заключенные. Весь биг-бенд. Играли и оперетту Никиты Богословского "Одиннадцать неизвестных", сюжет которой основан на славном послевоенном туре футболистов "Динамо" по Англии, где они "уделали" три из четырех местных клубов, с которыми играли. Песенки Богословский взял из английских поп-программ».

Годы спустя на коктейле в Вашингтоне писатель рассказал кому-то эту историю, напевая:

Кто в футболе Наполеон? —

Стенли Метьюс.

Как выходит на поле он —

Стенли Метьюс?

Кто и ловок и толков из английских игроков,

Кто первый? —

Стенли Метьюс.

Заслышав мелодию, к нему в изумлении бросился Роберт Конквест – знаменитый автор «Большого террора»: «Ты поешь нашу песенку? Откуда ты можешь ее знать? Это же песенка 45–46-го годов». А Аксенов отвечал: «В Магадане услыхал. Зэки пели…»

Может, они здесь – истоки большого и красивого романа Аксенова с джазом?

Эту музыку гнали в дверь, она влетала в окно. Точнее – лилась с киноэкранов, из радиоприемников и с пластинок, некогда записанных в СССР или привезенных из-за рубежа.

Приходила она и через пародию. Со слов Аксенова я знаю о Бобе Цымба – советском чернокожем артисте, который под дикий рев как бы джаза исполнял обличительные куплеты, клеймя капитализм, колониализм и «агрессивные происки Запада», а также его лидеров, рисуя толстым грифелем на бумажных полотнищах карикатуры на Черчилля и Трумэна. И что интересно: Трумэна публика пропускала мимо ушей, а вот от «как бы джаза» балдела.

В СССР всегда имелись граждане, «умевшие жить» и любившие посещать рестораны. Где и выступали «шанхайцы». Случалось, рассказывал Аксенов, выступал там и Боб Цымба.

Он запечатлен в книге Аксенова «В поисках грустного бэби» как Боб Бимбо, весь такой как бы лиловатый и в подштанниках, якобы американский угнетенный негр…

Тут, как говорится, за что купил, за то и продаю: смело ссылаюсь на Аксенова – его рассказ столь колоритен, что грех им не воспользоваться. Однако в доступной информации об артисте Бобе Цымба про это ничего не сказано, поэтому направлю читателя к книге «Поиски грустного бэби» и к сведениям об артисте, которые мне удалось найти[26].

Как бы то ни было, а с возвращением из Магадана в Казань отношения будущего писателя с «музыкой толстых», как звали этот жанр советские газеты, стали стремительно развиваться.

В знаменитой «Московской саге» некий казанский провинциал Василий, кадря юную москвичку из почти высшего общества, увлекательно рассказывает ей об играющем в Казани джазе Лундстрема: «Помнишь, во время войны такая картина была, "Серенада Солнечной долины"? Вот они в такой манере играют!.. Еще недавно играли в клубе русских миллионеров…»

И впрямь – едва стало ясно, что в гражданской усобице в Китае верх берут красные, музыканты оркестра Олега Лундстрема, несколько лет успешно выступавшие в Шанхае, решили: пора в Россию. Да, там коммунисты и чекисты. Но свои – не китайские…

Прибыв в 1947-м в Москву, они всем на удивление отправились не в лагерь, а в отель «Метрополь». Где, согласно легенде, дали два сногсшибательных концерта под овации крупных партийцев и бравых военных. А потом, рассказывал Аксенов, где-то решили, что ни этой музыке, ни этим музыкантам делать в столице нечего, и их «р-раз – и прямо в смокингах – в Зеленодольск, городишко под Казанью. Там они и чахли от тоски. Но музыканты были высокого класса, и кто-то перебрался в Казань. Дальше – больше. <…> Мы бегали на танцы, где играли шанхайцы. Молодежь их обожала. А Зосим Алахверди сшил длинный пиджак, купил саксофон и стал лабать блюзы. Так появились "малые шанхайцы"». О Зосиме, скрытом под псевдонимом, Аксенов писал: «Вечерами там играл золотая труба Заречья – Гога Ахвеледиани, по слухам, входящий в десятку лучших трубачей мира, сразу после Луи Армстронга и перед Гарри Джеймсом…»

Рядом жил Эрик Дибай – студент-астроном, будущий замдиректора Крымской обсерватории, – игравший на саксофоне и кларнете. В Доме ученых и общаге мединститута выступал коллектив Юры Елкина. А Аксенов, не владевший музыкальными инструментами, просто танцевал, кадря девчонок под заводные мелодии. Упивался, так сказать, «джазом-как-образом-жизни». Сейчас бы сказали – тусовался. И позже жизнь свою той поры потраченной зря не считал, а в беседе с Игорем Шевелевым[27] сказал о ней так: «…в этой забубенной хаотической жизни возникало… спонтанное сопротивление: "Да катитесь вы все к чертовой матери. Ничего я не боюсь"». То есть любовь к джазу была не только праздником, но и протестом. Как и стремление жить, как бы танцуя свинг – легкий танец свободного человека.

<p>3</p>

И жить так старался не он один, но и, как минимум, уже знакомые нам «плевелы» Филимон, Спиридон, Парамон и Евтихий. А точнее – скрытые под этими именами друзья Василия и тысячи других «жадных и жалких молодых людей», которым бы только б вздохнуть, только б ощутить эту легкость вольного танца!..

Так что не зря в тот день в «Подворье», где четверка кушала напитки, «с ханжескими физиономиями появились музыканты, мужчины-репатрианты Жора, Гера и Кеша и их выкормыш из местных, юноша Грелкин. Первые трое происходили из биг-бенда Эрика Норвежского[28], а что до Грелкина, то он попал под влияние «музыки толстых», выказал редкие таланты и был приобщен к запретному искусству… Подвалив к сверстникам, он стал угрюмо лицемерить: «Ах, какая большая лажа стряслась, чуваки! Генералиссимус-то наш на коду похилял, ах, какая лажа… Кочумай, чуваки, совесть у вас есть лабать, кирять, бирлять и сурлять в такой день?..»

– Надо сомкнуть ряды, Грелкин, – сказали друзья. – Хорошо бы потанцевать!

Здесь пора кое-что разъяснить: «Красное подворье» – это памятный многим ресторан «Казанское подворье», а позднее – ресторан отеля «Казань», где играли все поколения местных джазменов. А в марте 53-го – коллектив Виктора Деринга: Жора Баранович (труба), Онуфрий Козлов (контрабас), Юрий Модин (фортепиано) и Иннокентий Бондарь (ударные)[29].

Нередко звучали там и оставшиеся на всю жизнь любимыми композициями Аксенова две нехитрые вещицы – «Сентиментальное путешествие» и «Грустный бэби»[30]. Часто включая их в свои книги (а порой используя в названиях книг или глав[31]), он снабжал их русскими текстами:

А у нас в России джаза нету-у-у,

И чуваки киряют квас…

или:

Приходи ко мне, мой грустный бэби!

О любви, фантазии и хлебе

Будем говорить мы спозаранку…

Есть у тучки светлая изнанка[32].

А то вдруг кондуктор в музейном поезде Толли Тейл Трейн из романа «Новый сладостный стиль» нараспев объявляет пассажирам: «О-о-олл а-а-аборд[33]». А те улыбаются.

Александр Кабаков считает, что эти вещи пленили его лиризмом и нежностью. Не зря он перевел «Грустного бэби»: «…есть у тучи светлая подкладка…». Ее поиск – тончайший момент в творчестве Аксенова. За ней отправляется он в сентиментальное путешествие, в литературу.

* * *

Ритм джаза легко уловим и в литературе, которой, вернувшись в Казань, по новому кругу увлекся студент Василий. Только теперь это была литература особая – западная. За собой он вел и племянников: от Лермонтова – через Серебряный век – в наше время. Вася часами сидел в центральной библиотеке, где были доступны тексты более или менее актуальных европейских и американских авторов. Его поразила поэзия США. Особенно – сборник, составленный поэтом-акмеистом Михаилом Зенкевичем и переводчиком Иваном Кашкиным[34]. Библиотечный индекс «И356». Он списывал стихи в тетрадь и нес на Карла Маркса, где – уже в свою тетрадку – их списывала Галя. Эпоха тетрадок-драгоценностей. Не случайно и сегодня многие из них целы и хранимы, а записанные стихи – читаются наизусть, как тогда, в послевоенной Казани.

Звуки ночи Гарлема капают в тишину.

Последнее пианино закрыто.

Последняя виктрола сыграла джаз-бой-блюз.

Последний младенец уснул.

И ночь пришла тихая,

Как сердца удары.

А я один мечусь в темноте

Усталый, как эта ночь.

Душа моя пуста, как молчанье.

Пуста огромной больной пустотой.

Желаньем страстным кого-то…

Чего-то…

И я всё мечусь в темноте,

Пока новый рассвет, тусклый и бледный,

Не упадет туманом молочным

В колодцы дворов…

Это ли не блюз? Но в исполнении не трубача Луи Армстронга, а поэта Ленгстона Хьюза.

Об этом увлечении знали очень и очень немногие. Для большинства его молодых знакомых Василий оставался просто пижоном, танцором, любителем девушек, модной одежды и завсегдатаем комиссионок. Деньги, что регулярно приходили из Магадана, позволяли покупать вещи, считавшиеся изысканными. Как-то в 53-м купил верблюжье – невероятно потертое, но немыслимо стильное – демисезонное пальто и принялся щеголять в нем по городу.

Вскоре он узнал, что пальтишко сдал в магазин шанхаец Жора Баранович. Впрочем, по другой версии, это сделал Кеша Горбунцов. Так или иначе, оно облегало фигуру Аксенова, а сильную его шею – причудливо завязанный шарф. Тетка таких изысков не понимала: «Ты стал люмпеном, Василий!» – твердила она. А мама писала: «Твое "стильное" пальто – старая тряпка. <…> Купи простое и добротное зимнее пальто. Ни в коем случае не ходи зимой в осеннем!»

<p>4</p>

Осень, зима, весна…

Весной 1954-го Вася снова на Колыме. Отменили пропуска, и теперь кто хошь мог поехать в Магадан, снимите шляпу… Поехал и Василий – но теперь не просто к маме, а практикантом в больницу. Спасибо Вальтеру, это он обо всем договорился. И билет оплатил.

Евгении специально ничего не сказали. Делали сюрприз. Телеграмму о приезде Вася послал перед отлетом. Но надо же – самолет прибыл в Магадан раньше, чем телеграмма. И мама увидела Василия внезапно – на пороге дома. Точнее, идущим к порогу.

Но… Что это на мальчике за пиджак в яркую клетку? Что за прическа? Откуда здесь у нас этот сентиментальный путешественник со странным рюкзачком? Где фанерный чемодан? Где полубокс? Где костюм советского медика – серьезного юноши, достойного этого звания?

На том пороге встретились два мира – две культуры: одна – в обычном платье, другая – в стильном пиджаке. И – вот-так-так! В первые минуты эти знаки оказались сильней и важней объятий и поцелуев…

Мама сказала:

– Сразу – стричься. А завтра купим новый пиджак.

Она как-то даже не подумала, что перед нею – личность. Человек с убеждениями.

Солидными и шершавыми, как наждак.

– А это попугайство перешьем в пальтишко для Тони (приемной дочери Евгении и сводной сестры Васи, взятой из колымского детского дома).

– Через мой труп, – ответил сын глухо. – Это самая модная расцветка.

И мать его поняла. Внезапно, как его появление, пришла мысль: пиджак и шевелюра – нечто безмерно большее, чем пижонство. Это – стиль. Это – важно для него. И здесь – на Колыме – встречаются две половинки XX века. И не плохо бы им понять друг друга.

И мудрость матери взяла верх: спор о внешнем прекратился. Осталась нежность.

И слава Богу.

<p>5</p>

Но доложу: в 54-м в Магадан приехал другой Аксенов. Не казанский – питерский…

А это важно.

Переход Василия в Первый Ленинградский мединститут – штука не простая.

Всё началось с того, что Васю выгнали из вуза. Отчислили. За жуткий «грех»: поступая, он не указал, что родители сидят. Такого вопроса в анкете и не было. Однако ж – отчислили и глазом не моргнули. Василий поехал в Министерство образования – в столицу, за правдой[35]. Его выслушали и сказали: ничего себе! Товарищи предпринимают какие-то странные, запоздалые действия. Вас ждут в Казани, молодой человек. Передайте там: вы восстановлены.

И убыл он на учебу. И прибыл к директору института Рустему Аллямовичу Вяселеву.

Тот опешил: вы что тут делаете? Вы ж отчислены!

– Я… сейчас только из министерства, – сказал Вася. – Там считают, что вы какие-то запоздалые действия предпринимаете.

– Мальчишка! – услышал он в ответ. – Убирайся вон отсюда!

Он ушел. Директор набрал Москву. Там сказали: «Восстанавливайте». Восстановили. Но учиться в Казани Василий не стал. Его манили столицы. Особенно – северная. Потому что в Москве у такого, как он, шансов не было. В 80-х, листая в архиве ФСБ дело матери, он найдет документы о «разработке Аксенова Василия Павловича» и поймет, что отчисление было дверью в тюрьму. Она было открылась. Но он в нее не вошел. Он уехал. В Ленинград.

И вот он уже гуляет по гранитным набережным вдоль архитектурных изысков северной столицы, а рядом – всё та же неугомонная дева-романтика. И новые друзья, у которых можно и рубль стрельнуть, и сигаретку, и дурака повалять можно с ними вместо врачебной практики…

Аксенов вспоминает, как «быстро перемещались из одной клиники в другую, интересуясь не столько больными, сколько сокурсницами, и в частности высокой рыжей девушкой Леной Горн, о которой "на потоке" говорили, что она "дает с ходу" и которая смотрела на нас с нескрываемым презрением». Впрочем, были другие барышни, с которыми можно чудно провести время в Летнем саду или Петергофе, за акацией, где так сладки укрытые от прохожих поцелуи. А то и в гостях, где они еще слаще. А глядишь – и в «Кафе символистов», устроенном в литкружке при Доме культуры промкооперации, где на «французских вечерах» читали Бодлера и Рембо.

Он стал вхож в компанию юных «эскулапов», что сложилась в больнице «Эрисмана», где располагались тогда клиники и корпуса Первого Ленинградского меда, и больше интересовался литературой, чем медициной. А надо сказать, что литературная жизнь с каждой неделей становилась всё более увлекательной. Шумела буря, гром гремел вокруг романа Владимира Дудинцева «Не хлебом единым». Из уст в уста передавалась новость о выходе альманаха «Литературная Москва» со стихами Ахматовой и Цветаевой, Заболоцкого и Шкловского; а после – из рук в руки – и сам альманах. Имена Слуцкого, Яшина, Пастернака, Хемингуэя были у всех на слуху, а портреты последнего уже стали появляться на стенах интеллигентных жилищ.

Среди друзей Аксенова – будущий режиссер «Степени риска», «Монолога» и «Голоса» студент-медик Илья Авербах. Он курит трубку, зовет его «старик», дает читать (никому ни слова!) журналы «Мир искусства» и «Сатирикон»… Знаком Василий и с Александром Городницким, что в мундире с погонами (студенты-горняки носили форму) поет свои песни. А также с Дмитрием Бобышевым, Евгением Рейном, Анатолием Найманом и другими «питерскими гениями».

Анатолий Найман вспоминает: «Мы с ним не очень отчетливо помним друг друга по тогдашним лито, но захаживали в одни и те же. Лито – это литературное объединение. В советское время ими руководили старики… искушенные в жизни и литературе, чтобы не сказать изрядно потертые ими. <…> Надзираемые из КГБ… Но не в них заключалось дело. Главное была среда».

А среда радостно читала и искренне почитала своих корифеев, которые, глядь, и

…по Бродскому проедут осторожно,

Свернут на Наймана,

По Рейну пропылят,

Как дунут Штакельбергом к Авербаху,

На Пекуровской лишь затормозят…

– писал Аксенов в «Ожоге». Теплые и глубокие отношения со многими своими питерскими друзьями он пронес через всю жизнь. Как, впрочем, и они. Но об этом – позже.

<p>6</p>

А пока в похождениях студента Василия по литературным пространствам ощущается всё тот же танцевальный, джазовый ритм. Он-то, похоже, во многом и организует его жизнь, подобно тому как игра барабанщика организует исполнение оркестром музыкальной пьесы.

Вот школа на площади Льва Толстого, арендованная под полуподпольные танцы. Лишь единицы знают, как более или менее правильно «бацать стилем». Они пляшут в центре, а все остальные – вокруг, копируя движения. Вдруг: шухер! – комсомольская дружина[36]. Оркестр мгновенно врубает «Молдавеняску»[37]. Дружинники сваливают, и снова идет «стиль».

А вот – полуподпольный бал в спортзале Горного института. На сцене коллектив Кости Рогова. И какой-то малыш вдруг улетает в импровизацию. И зал цепенеет, слушая его нездешнюю игру. Нездешнюю настолько, что в зале кричат: «Прекратите провокацию!»; а Костя ему со сцены: «Целуй меня в верзоху! Мы будем лабать джаз! А на тебя мы сурляли, чугун с ушами!»[38]

Нынче многим сложно понять ту «жалкую и жадную молодежь», которой так многое запрещалось: танцевать «чуждые» танцы, носить «не наши» прически, играть и слушать джаз, общаться с иностранцами. А ведь только что отцы, братья, да и кое-кто из них вместе с этими иностранцами били нацистов и самураев. «Мы, – вспоминал Аксенов, – хотели жить общей жизнью со "свободолюбивым человечеством"… Всем уже было невмоготу в вонючей хазе, где смердел труп "пахана"… Всем, кроме нетопырей в темных углах».

А углы-то имелись. Как и нетопыри. Джаз 50-х – дело опасное… Вечера нередко завершаются не аплодисментами, а внушениями комсомольских вожаков, блюдущих правила поведения. Кто их установил? Зачем? А какая разница? Было б дело помощникам органов…

«Штаб дружины был набит девчонками и мальчишками с Невского проспекта, и начальник был здесь хозяином, ночным властелином. По его приказу разрезали крамольные узкие брюки, стригли волосы, отбирали стильные галстуки, фотографировали для окон сатиры всех этих, "тех, кто мешает нам жить"», – то есть таких же, как будущий писатель Аксенов, не ведая, что он опишет их бесчинства в своих текстах. И не он один. А тем временем «не щадил начальник своих пленников, жестоко мстил им за идейную незрелость, а также за собственную косолапость, за усиленную сальность своей кожи, за неприязнь к нему женского пола…».

А вот Аксенов в эти годы, напротив, начал ощущать его приятную приязнь. Он был хорош собой. Элегантно, «фирменно» одевался. За словом в карман не лез. Мальчишеская скованность осталась в Магадане. «Клево целуешься», – шептали ему чувишки, а чуваки одобрительно поднимали большие пальцы: давай, мол, не теряйся!..

Кстати, мне случалось слышать, что это слово – «чувак», обозначавшее в ту пору человека, погруженного в современную культуру и полубогемный образ жизни, – придумал Аксенов, что так сокращенно звучат слова: «человек, уважающий великую американскую культуру». Возможно, расшифровка и верна, но придумал его не Аксенов. Иначе бы мы знали об этом от него. Василий Павлович не забывал известить публику о своих творческих находках.

Кстати, прозаик Аксенов писал о джазе в большинстве своих книг и во многих рассказах. Пусть порой и одной строкой. Почему? Только ли потому, что любил эту музыку и хотел о ней говорить? Или же с самого начала видел свои тексты просветительскими, помогающими читателю взглянуть на мир не так, как принято. Узнать или вспомнить о чем-то другом… Уже в «Асфальтовых дорогах» – одном из первых его изданных рассказов «пронзительный, замысловатый вой трубы полетел с эстрады, загрохотал барабан, энергично вступили саксофоны»… А дальше были «Коллеги», где «вдруг в ткань симфонии вплелось и вытеснило ее разухабистое кудахтанье джаза…». И «Звездный билет», где джаз звучит чаще. Как и в «Апельсинах из Марокко», и в «Пора мой друг, пора». Но всё это ранние книги, а дальше джаз гремит: в «Ожоге», «Сутках нон-стоп», «Поисках жанра», «Грустном бэби», «Острове Крым»…

Кстати, в «Острове» джазовая тема сплетается с другой важнейшей для Аксенова – темой побега. Один из персонажей романа, юный советский джазист, лидер и гуру музыкального авангарда, пораженный открывшимся ему засильем в СССР стукачества, спрашивает главного героя – западного русского человека Андрея Лучникова: «Куда нам теперь убегать, Луч?»

И умудренный, опытный герой, только что дерзко скрывшийся от «органов», отвечает: «У вас путь один. В музыку вам надо убегать, и подальше. <…> Вот кому я всегда завидую – вам, лабухам, вам все-таки есть куда убегать. Если подальше в музыку убежать, не достанут».

Похоже, Аксенову когда-то казалось, что, убегая подальше в литературу, можно скрыться от правил общества, в котором он жил, и их бдительных стражей. Оказалось, он ошибался.

Но это всё впереди.

А пока – 50-е текли к концу, напевая:

Расскажи, о чем тоскует саксофон,

Голосом своим терзает душу он.

Приди ко мне, приди, прижмись к моей груди,

Любовь и счастье ждут нас впереди…

Глава 7

Навстречу труду

<p>1</p>

А впереди и правда ждали счастье и любовь!

Из тюрем, лагерей и ссылок возвращали «врагов народа» – тех, кто дожил.

В 1956-м в Казань вернулся Павел Васильевич – отец Аксенова. Удивительно: в утро его возвращения Василий, учившийся тогда в Ленинграде, оказался в Казани, на Карла Маркса, где спал на знаменитой деревянной раскладушке «Шехерезаде», на которой, по словам писателя, «провел не менее тысячи ночей». Если верить автобиографическому рассказу «Зеница ока» хотя бы частично, то, разложенная в малюсенькой комнатке, эта коечка на половину длины уходила под стол. Там-то и ночевал Василий. А на рассвете громкий стук в дверь вырвал его из-под одеяла. Кто это в такую рань? Уж не «Бурый» ли «овраг» по чью-то душу?

С лязгом отлетела открытая теткой задвижка, потом послышалось ее рыдание и чей-то голос: «Сестра, сестра, возьми себя в руки, родная моя…»

– Павлуша, Павлуша, ужельча это ты?..

Услыхав это имя, Василий, как был в исподнем, метнулся в прихожую.

– Васок! – закричала сквозь рыдания тетка. – Отца твой приехал!

Дальше всё потонуло в общих слезах, улыбках, объятьях и поцелуях.

Выяснилось, что Павел вернулся в Казань этой ночью, в общем вагоне, с попутчиком – татарским поэтом Будайли. Но сперва пошел к сотоварищу – не был уверен: примут ли родные. Но потом отправился всё же на Карла Маркса. Пешком. Не знал, вправе ли сесть в трамвай.

Внезапность его появления, одежда и обувь, немыслимая шапка и сидор, где было всё – от вязанки дров до пары унт… Нежная встреча с сестрой и сыном… Все это есть в «Зенице».

Отец вернулся! Это ли не счастье?!

Годом раньше – 25 июня 1955 года была освобождена со спецпоселения и вернулась из Магадана Евгения Гинзбург. Мама – на свободе! Это ли не счастье?!

В 1956-м сам Аксенов окончил институт и был направлен в Балтийское пароходство – работать врачом на судах дальнего плавания. Это ли не радость? Позади – годы учебы, впереди – дальние страны, моря и океаны, туманные берега свободолюбивого человечества…

Не смутило его и разочарование – реабилитация родителей не помогла получить визу, нужную для загранплаваний, – и он стал главврачом в больнице поселка Вознесение, дивного места, где в паузах между приемами и операциями и писал первую свою повесть «Рассыпанные цепью». В тех краях, рассказывает первая жена Аксенова Кира, жили люди с огромными синими-пресиними глазами, совершенно белыми волосами и особым диалектом. Весь их быт был связан с рыбой: ловили, сушили, солили… Опыт жизни в Вознесении читается в повести «Коллеги» и ранних рассказах – «Наша Вера Ивановна», «Самсон и Самсониха», «Сюрпризы»…

Вот ведь судьба! Подумать только: он же мог там навеки остаться – доктор Аксенов…

<p>2</p>

Ревел изо всех лошадиных сил

Скоростной пассажирский «Ил».

Блестел на солнце гигант – стрекоза,

Скрывалась из глаз Казань.

Уже промелькнул и остался вдали

Кусочек знакомой земли.

А дальше, срывая у тучи клок,

Пилот повернул на восток.

Мы вынули карту:

– Давай поглядим,

Как много еще городов

впереди…

На тысячи верст от родного

Кремля

Раскинулась наша земля.

И мы, ощущая в кармане

диплом,

Подумали вместе о том,

Что труд наш вольется вот-вот

В героику новых работ.

И это не шутка, не миф,

не пустяк:

Сады на Чукотке зашелестят,

И с радостным свистом

Московский экспресс

Прорежет колымский лес.

И мы, молодые солдаты труда,

Построим в тайге города,

Со сталинским планом

И песней в душе

Заставим весь край хорошеть.

Вот таким видел будущее студент Василий в 1952 году, когда в номере 153 (1086) газеты «Комсомолец Татарии» от 24 декабря появилось это его стихотворение – первый опубликованный текст будущего писателя – и подпись: В.Аксенов, студент мединститута.

Те, кто готовил к печати рубрику «Литературное творчество студентов», и не гадали, что автор стишка станет всемирно известным прозаиком, а сам стишок – литературным памятником. Они просто заслали его в набор, на лит[39] и в печать. Автора же премировали деньгами. Тот их тут же прогулял с друзьями. Может, в том самом «Подворье». А через много лет назвал свои стихи «совершенно дурацкими». А ведь тогда – радовался. И еще как!

Не думаю, что в редакции «Комсомольца» поинтересовались нравственным обликом студента-медика, а то вполне могли бросить его произведение в корзинку, как написанное морально неустойчивым элементом, а проще говоря – стилягой, фамилии которого, само собой, не место на страницах советской молодежной печати.

Как не было в ней места текстам, подобным вот этому:

Вот получим диплом,

Хильнем в деревню,

Будем там удобрять

Навозом землю.

Мы будем сеять рожь, овес,

Лабая буги,

Прославляя колхоз

По всей округе.

Через несколько дней

В колхозе нашем

Мы проложим Бродвей —

Всех улиц краше.

На селе джаза нет,

Там жить немило.

Чтоб зажечь в жизни свет,

Собьем джазилу.

Ты на ферме стоишь,

Юбка с разрезом,

Бодро доишь быка

С хвостом облезлым.

Ах ты, чува, моя чува,

Тебя люблю я.

За твои трудодни

Дай поцелую.

Разве не очевидна перекличка стихов юноши Аксенова и этой песенки, включенной в книгу его будущего друга, драматурга Виктора Славкина «Памятник неизвестному стиляге»? Оба текста о том, как юность Страны советов видит будущее. Только первый отвечает официальным установкам, а второй – мечтам сочинителей-стиляг.

<p>3</p>

В ту пору считалось: от любви к джазу до компании стиляг – один шаг, а от стиляги полшага до тунеядца, если не до антисоветчика…

История стиляг и впрямь связана с джазом. Ее, дополняя друг друга, уже рассказали многие, в том числе джазмен Алексей Козлов в книге «Козел на саксе». Пересказ ряда ее фрагментов прояснит некоторые эпизоды юности нашего героя. Штука в том, что, во-первых, Аксенов и Козлов дружили много лет, а во-вторых, мало кто мог бы рассказать об истории послевоенного советского джаза лучше, чем Алексей – один из его пионеров и энтузиастов.

Юному Козлову досталась от родителей коллекция пластинок оркестров Леонида Утесова, Александра Варламова, Эдди Рознера. Песни в исполнении Вадима Козина, Петра Лещенко, Изабеллы Юрьевой. Были там и записи американцев, изданные в СССР до войны, – Эллингтон, братья Миллз, Эдди Пибоди вместе с «трофейными» дисками Гленна Миллера и Бэнни Гудмена.

Под них Козлов и его друзья плясали на московских «хатах» с чувишками стильные танцы. Таковых имелось три типа: «атомный», «канадский» и «тройной гамбургский». Они неизвестным образом перемахнули через «железный занавес» и долетели до столицы мирового социализма, где

Средь верноподданных сердец

КПСС назло

Возник таинственный юнец

Саксофонист Козлов[40].

Тогда Алексей не играл. Но готовился. Вслушивался…

Музыка и худо-бедно понятые тексты вовсю обсуждались. Джаз обрастал субкультурной тусовкой, рождавшей порой удивительные (если не по литературным качествам, то по этнографическим признакам) сочинения. Вот подпольная басня, как-то попавшая к Козлову.

Осел-стиляга, славный малый,

Шел с бара несколько усталый.

Весь день он в лиственном лесу

Барал красавицу лису.

. .

И здесь, у самого ручья,

Совсем как в басне у Крылова

(Хочу я в скобках вставить слово),

Осел увидел Соловья и говорит ему:

– Хиляй сюда, чувак,

Я слышал, ты отличный лабух

И славишься в лесных масштабах

Как музыкант. И даже я

Решил послушать соловья.

Стал Соловей на жопе с пеной

Лабать как мог перед Ослом.

Сперва прелюдию Шопена

И две симфонии потом.

Затем он даже без запинки

Слабал ему мазурку Глинки….

Пока наш Соловей лабал,

Осел там пару раз сблевал.

«Вообще лабаешь ты неплохо, —

Сказал он Соловью со вздохом, —

Но скучны песенки твои,

И я не слышу Сан-Луи.

А уж за это, как ни взять,

Тебя здесь надо облажать.

Вот ты б побыл в Хлеву у нас,

Наш Хлев на высоте прогресса

(Хотя стоит он вдалеке от Леса) —

Там знают, что такое джаз…<…>

Был старый Хлев весь восхищен,

Когда Баран, стиляга бойкий,

Надыбал где-то на помойке

Разбитый, старый саксофон,

На нем лабал он на досуге

И «Караван» и «Буги-вуги».

Коза обегала все рынки,

Скупая стильные пластинки.

Да и Буренушка сама

От легких блюзов без ума.

Корова Манька, стильная баруха,

Та, что с рожденья лишена была

И чувства юмора и слуха,

Себя здесь как-то превзошла.

Она намедни очень мило

Таким макаром отхохмила:

Склицала где-то граммофон

И на него напялила гондон

Немного рваный, ну и что ж,

Ведь звук настолько был хорош,

Что всех, кто слушал, била дрожь…

А ты, хотя и Соловей,

И музыкант весьма умелый,

Тебе хочу сказать я смело,

Что ты, подлюка, пальцем делан,

Ты пеночник и онанист,

И, видно, на руку нечист…»

Таким макаром у ручья

С говном смешали Соловья.

Друзья, нужна в сей басенке мораль?

И на х…я ль!

Эта «басня» – культурный памятник времени. Я нарочно сохранил стиляжно-лабухское арго без перевода и вовсе нецензурное словцо. Зачем? Чтоб подчеркнуть: в начале второго десятилетия XXI века читать это нам смешно и чуть скребет. А в 1951-м, сочиняя или читая такой текст, человек рисковал. Быть стилягой значило навлекать гнев.

На карикатурах стиляг изображали ярко и безвкусно одетыми заносчивыми юнцами с вздернутыми носами и тонкими шейками. Их высмеивали в стихах, песнях, комических скетчах. Дуэт Игоря Дивова и Натальи Степановой бичевал стилягу песенкой Михаила Ножкина:

Не хочу работать я

Ни в малейшей дозе.

Я не трактор и не плуг,

Даже не бульдозер!

А ты рот не разевай,

Газеточки почитывай,

А ну, давай, давай, давай

Меня перевоспитывай!

Так пел с эстрады гад-стиляга в виде куклы, создававшей образ разболтанного, извивающегося в «пляске святого Витта» Оболтуса. Номер шел по ТВ. Многие помнят куплет:

– На восток езжай, сынок, —

Предлагает папа.

– Не желаю на восток,

А хочу на Запад!

А хотеть на Запад означало быть врагом.

Старт этому глумлению был дан 10 марта 1949 года. Тогда в журнале «Крокодил» вышел фельетон Дмитрия Беляева «Стиляга». В нем нелепо одетые юнцы «отвратительно кривляются» перед хорошими ребятами. «Стилягами называют себя подобные типы на своем птичьем языке. – объясняет автор – Они, видите ли, выработали свой особый стиль в одежде, в разговорах, в манерах. Главное в их "стиле" – не походить на обыкновенных людей. И, как видите, в подобном стремлении они доходят… до абсурда. Стиляга знаком с модами всех стран и времен, но не знает… Грибоедова. Он изучил все фоксы, танго, румбы, но Мичурина путает с Менделеевым. <…> Стиляги не живут в… нашем понятии этого слова, а порхают по поверхности жизни…»

Чтобы показать отношение «обычных людей», «наших современников» к этим «плевелам», Дмитрий Беляев завершает так: «Теперь вы знаете, что такое стиляга? – спросил сосед-студент. – Однако находятся такие девушки и парни, которые завидуют стилягам и мумочкам.

– Завидовать? Этой мерзости?! <…> Мне лично плюнуть хочется.

Мне тоже захотелось плюнуть, и я пошел в курительную комнату».

А стилягам это было, в общем-то, безразлично. До тех пор, конечно, пока не тащили в отделение. Подражая (как умели) свободолюбивому человечеству, живущему за железным занавесом, они носили свои брюки-дудки, пиджаки с невероятными плечами, оранжевые галстуки, «канадские» коки и туфли на «манной каше», напевая на мотив «Сент-Луис блюза»:

Москва, Калуга, Лос-Анжелос

Объединились в один колхоз.

Колхоз богатый – миллионер —

В колхозном мире дает пример.

Колхозный сторож Кузьмин Иван

Лабает буги под барабан,

Доярка Дуня танго поет,

Чабан Ванюша чечетку бьет.

О Сан-Луи, город больших реклам.

О Сан-Луи, город прекрасных дам…

Заметили слова, куда более крамольные, чем об отъезде на Запад, – о стремлении объединить Москву и Лос-Анжелос? Может, и правда стиляги стояли у истоков советского инакомыслия? Не исключено, что эту песенку напевал и будущий инакомыслящий, а пока просто любитель джаза Василий Аксенов. Один из них. Впрочем, сам он говорит: «Я никогда не был стилягой в гордом и демоническом смысле слова. Скорее уж я был жалким подражателем, провинциальным стиляжкой»[41]. Ну да – не мог он тягаться с завсегдатаями «Коктейль-холла» и «штатниками», одетыми в «фирму»? Глядишь, оно и хорошо. А то неизвестно, до чего бы дошло.

<p>4</p>

А так… В 1957 году в Питер вернулась Юлия Ароновна Менделева – бабушка Киры Менделевой, студентки иняза. Ее отца – красного генерала Лайоша (Людвига) Гавро[42] расстреляли в ежовщину. Юлия Ароновна, большевик с 1905 года и директор Педиатрического института, села в 49-м. Но вышла, получила дачу в Пенатах и зажила там с красавицей-внучкой, чьи невиданно пушистые волосы будили интерес окрестных мужчин и зависть дам. На вопрос о ее имени отвечала: это в честь Кирова. Но молчала о романе мамы-студентки и красного вождя. Кира родилась через два дня после его смерти…

И вот в Пенатах бабуля за книгой, а внучка в санатории «Сталинец» танцует с красивым юным врачом. В творческий поселок является неуемная дева-романтика. И вот уже – «в лунном саду хочу я, в лунном саду хочу я мечтать о любви, о любви с тобо-о-ой!»… Василий под окном. В окне Кира. Что их разделяет? Два метра? Рама? Вздор. Вперед! На штурм! И… в проеме является лицо серьезной дамы в ночной рубахе. В руке – свеча. Взгляд суров. Речь внятна: «Коллега! Как это понимать? Я пожалуюсь вашему директору!»

Директор? Прочь директора! Что им директор, если романтика связала юные сердца? И вновь «ах, зачем эта ночь так была хороша!», и смех, и вздохи, и стихи…

Твои глаза напоминают пруд!

В котором навсегда остался черный лебедь.

Твои глаза лукавят, но не лгут!

Сейчас они грустны, сейчас они на небе…

Так допивай вино и доедай бифштекс!

И поскорей, мой друг, на землю опускайся!

Там, где лягушки нам поют бре-ке-ке-ке-кс;

И я в тиши ночной всем этим песням внемлю…

– Это чье? – наивно спрашивает Кира. Он глядит победно и нежно.

В 1957 году они расписались. И умчались в Москву. Там – фестиваль молодежи и студентов. Танцы перед МГУ на Ленинских горах. Танцы на «квадрате» у Юрия Долгорукого. Танцы в парке Горького. Козлов играет на саксе в коллективе англичан. Спокойно проходит на эстраду, дружинники думают – иностранец. Гитары, тюрбаны, сомбрерос, мучачос, амигос средь юной Москвы. О, как она прекрасна, если глянуть с высотки на Котельнической набережной…

Аксенов работает в туберкулезном диспансере во Фрязине. Днем делает пневмотораксы, ночью пишет прозу. На восьми метрах в коммуналке (бывшие номера «Париж», Метростроевская, 6). На тридцать комнаток – всего одна уборная (Высоцкий и Аксенов хорошо понимали друг друга). Кругом персонажи. Вот бывший царский офицер в белых перчатках выносит горшок за своей вечной дамой. Она – мушки, пудра, парик, жеманная поза, конец, прощайте…

Какие типы! Аксенов идет по редакциям. Говорят, общается с Эренбургом. Безрезультатно. Пишет еще. Ходит еще. Ответа нет. И тут Кира вспоминает о родственнике – публицисте Владимире Померанцеве, авторе нашумевшей статьи «Об искренности в литературе». Василий – к нему. Тот – читать. Прочел. И отнес его рассказы Валентину Катаеву – мэтру и главреду журнала «Юность». Тот сказал: «Мне ясно. Он – писатель, умеет видеть, умеет блестяще выражать увиденное. Перечитайте одну эту фразу, она говорит о многом: "Стоячая вода канала похожа на запыленную крышку рояля"[43]. Сдавайте в набор»[44].

ОТЗВУКИ
«СЕНТИМЕНТАЛЬНОГО ПУТЕШЕСТВИЯ»
Авторская импровизация на заданную тему

1937–1945, Москва

Студент-архитектор Кузя Лорен почти сполз по стенке. Почти наложил в штаны. Совсем (почти) охренел.

В отдел.

Вызывают в отдел.

Неужели – всё? Как это – всё? В каком смысле – всё?

Может, просто так?

Ну да, милый – так? В отдел же зовут – не в кабак.

Так что клади карандаш на верстак.

Ватман оставь. Про книжки забудь. Им, конечно же, всё известно. Но еще больше – им интересно. Ну, пока, ребята. Ага, Кузя, будь. И никуда не сиганешь – за большим стеклянным окном – площадь, люди и дождь. На стене над доскою – вождь. Вокруг толпа равнодушных рож.

Все сильно заняты – целеустремленно изображают натурщицу Раю. И зачем я так напился на Первомае? Кто велел лезть с разговорами к Сашке? Короче, иду, во всем признаюсь, получаю по ряшке… Во всем, во всем признаюсь! Надо ж – попал по этой херне питейной. Ну и что, что молодой. Молодой – так ведь и партейный. И сам не заметишь, как склеют дело. И все ж таки, дорогие товарищи, а што я такое сделал?

Великого не оскорблял. Бюстов Троцкого не ваял. Ерунды не болтал. Не воровал. Анкета – чистая. Мать – ткачиха. Ну и что, что в РЕИНе[45] учился? Так ведь вел себя тихо. Очень тихо. А как началась там оппозиционная буча – ушел. Не по мне писанина. Строить – лучше. Писатели… Ох, писатели… Вон – Кольцов. Большие люди – товарищи журналисты… Редактор «Правды». Видное лицо. А глядь – и с ним оказалось не чисто! Взяли чекисты. Был в Испании. Ходил с блокнотом под бомбы. Краги носил, ордена и ромбы. Не простой, видать, был породы. А вот-те-нате – враг народа.

Но я-то не журналист. Я-то что сделал? Я ж семейный. Простой рабочий парень. Учиться хочу. Хочу учиться. Не лезу ни в какие важные лица. Простой молодой коммунист, а был – комсомолец. Ну, за что же мне, братцы, эта подлая доля?

В отдел вызывают. В отдел. Что ж я дел… Что ж я сдел… лал-то? И с утра, вот дурак, ничего и не ел… Все детишкам – Пане и Лёле… Вот была б лафа – оставили б на воле. А ведь и Лубянка здесь прямо рядом. Никуда и везти не надо. Раз – и ты там – за оградой. Да кто ж настучал-то, гады? И про что?

Неужто – про то, что учил язык?.. Иностранный язык. Дык… Хорошо учил, сука, да, учил, блин, английский язык… Но ведь не сам же учил – в институте. За что ж вы меня, товарищи, арестуете? Просто успешно вот так сдавал сессию. Вообще – отличник. И уважаю революционную поэзию. Прогрессивного поэта Роберта Бёрнса. Вот.

Ну да. А как ё…нут ногой в живот. Тогда и поспикаешь, Кузя.

А хватятся дома – поймут, что не в вузе?.. Вечером – нет. Ну ладно. Ночью нет. Назавтра – нет. Дарья просто сойдет с ума. И куда же она с детьми, да одна? У меня ж малыши и жена!

Товарищи, минутку!

Ну, ведь не может же быть, чтоб так жутко. Чтоб так страшно крутило кишки.

Стоп. Возьми себя в руки. Выкинь х…ню из башки.

Поздно думать. Вот она – дверь. Подошел. Потянул ее с силою.

И тут пробило: вызвали за фамилию. Что же делать-те, брат, теперь?

Комнатка. Стол. Три стула. Сейф. Двое в форме. Простые. Лыбятся. Садись, товарищ Лорен. Не дрейфь. Что стоишь истуканистой глыбою? Я – капитан Дрюч, а он – капитан Подушкин. Значит, так: рот закрываешь на ключ и открываешь пролетарские уши. Есть к тебе разговор. Правда знаешь английский? Можешь читать? Оч. хор. Want a cigarette? – Yes, please. Короче, объявлен ленинский набор.

Идешь служить в органы. В иностранный отдел.

– Глянь, Подушкин, да парень-то бел как мел.

– Ха! А чего ты хотел? Чтобы он прям здесь поседел? Что ты так ему – с ходу?

Кузя Лорен привстал и негромко пропел: служу трудовому народу!..


Советский Cоюз, 1952 год

Хор пионерской самодеятельности клуба имени пилота Гризодубовой

Красные галстуки,

красные флажки,

красные лица,

красные значки,

красные звезды,

Кремлевская стена,

Красная площадь,

прекрасная страна!

Мы пионеры,

танцуем и поем,

все по примеру

Сталина живем.

Мы в нашей школе —

лучшее звено,

Сталинским вымпелом

оно награждено!

Мы пионеры,

отважными растем.

В Красную армию

Скоро мы пойдем.

Будем в Красной армии

Сталину служить,

Рубежи родные

Надежно сторожить.

Будем мы первыми

В работе и в бою,

Звонкой песней славить

Родину свою!

Музыка играет,

Барабаны бьют!

Мы всегда готовы!

Сталину – салют!

Бурные аплодисментыЗадорные фанфары

1946–1958, Москва, центр

Назову сына Ромкой.

Думал Паня по кличке Конек, гуляя с бабаней по Старопименовскому переулку. Бабаня в кирзовой сумке несла маслица пузырек, пять пяченых яиц и французскую булку. А Паня глядел по сторонам, эх, все-таки хорошо, что кончилась война… А вон машина Ромки Вахлея. Его папашки, точнее. Черная блестящая, большая, настоящая. Высокая. Такая, что отец его туда не влазит, а входит. И Ромку рядом содит. Так что, когда они едут, видно им всю улицу Горького. А мы гуляем – нам долго еще до обеда. А там – суп, рыбий жир и еще, фу, лекарство какое-нить горькое…

Лучше быть большим. Иметь детей. Тогда никто на тебя не прикрикнет за запущенный патефон. Не накажет за кокнутый плафон. Не заставит жрать бульон. Сам себе будешь фон-барон.

Барон фон дер Пшик

Покушать русский шпик

Давно собирался и мечтал.

Любил он очень шик,

Стесняться не привык —

Заранее о подвигах кричал…

Клево… Война кончилась, песня осталась. Эх, красивая Утесова Эдит. Был с мамой в кино – ну, красивая Утесова Эдит, да…

Вышли на Горького. Бабаня тянет в магазин «Рыба». Там направо стеклянный бассейн, в нем – карпы, а налево – икра. Красная. Черная. Паюсная. Глыба. Вся в красивых серебряных мисках. Вкусная, сука. Но не попробуешь. Хотя и совсем она близко.

Пане вчера сказали, скоро вернется папа. Ура! Папа вернется! Папа вернется! Прекрасно! Это он заставил фашистов драпать – подполковник Армии красной. Это от него сгущенка и шоколадка, и раскрашенная деревянная лошадка. А старшей сестрице Лёле – новое платье. Лёля большая, учится в школе, с книжкой валяется на кровати… А старшему брату Гене – настоящая кобура… И откуда эта наша фамилия – Лорены? Никто не знает. Ни взрослые, ни детвора.

Вот, говорят, когда мы были в Казани, в эвакуации, Геня дружил с пацанами, и одним таким по кличке Акси-Вакси, они меня не обижали, не обзывали плаксой, и еще был какой-то рыжий с того двора… Только я был совсем маленький – не помню ни х…ра. Ой. Говорят, это очень плохое слово. Да и что ж? Я ж про себя. Просто думаю, размышляю. Смотрю на карпов, скучаю. А братцу Гене клево – шатается по пустырям да гаражам. Вчера показал мне ручку от настоящего финского ножа. А сеструха Лёлька – вредная гада! Вела меня вчера из детского сада, а по пути встала и болтала с другими девками на углу у ограды. А я так жрать хотел…

Мама готовит. Не велит говорить: «жрать», просит говорить «кушать». Генька с сестрой начинают ржать: смешно, говорят, такое слушать. Короче, подставлю гвоздь на стул профуре Лёле, и вообще – подождите, скоро и я буду в школе.

А бабаня-то взяла красной икры в вощеной бумаге. Эх хорошо, война кончилась – много есть всякого в продмаге. И папа вернется. Не пойму: фашистов разбили, Гитлер сдох, говорили, а их всё домой-то не пускают. Приходил бы скорей. Я так скучаю…

* * *

– А буги-вуги есть?

– Нет. Отец не разрешает. За буги и по шее схлопотать можно. А Лещенко – есть.

– Ну, тащи Лещенко. И – айда по-быстрому на Песчаную. Там очень не слабая будет компания. Борька, Гаврош, Шаневич Светлана, Серый и сестра его Ульяна.

– Лады. Сделаем.

– Брат-то пишет?

– Ну да.

– И как ему там в артучилище с фамилией Лорен? Типа, товарищ капитан Покабатько, курсант Геннадий Лорен по вашему приказанию прибыл! Курсант Лорен, шарить сортир шаго-о-ом ма-арш! Уссаться можно…

– Ланнна, харррош! Валим на Песчаную.

Часть II

Горячие шестидесятые

Глава 1

Звездный билет

<p>1</p>

Сентиментальное путешествие Василия Аксенова вышло на новый маршрут: началась его писательская биография.

Первые его рассказы шли с пояснением: «Автор – врач. Ему 26 лет. Печатается впервые». Ну, врач… Ну – впервые… Рассказы оказались достаточно хороши, чтобы выйти в «Юности», но внимания критики не привлекли и читательского бурления не вызвали – билетом в славу не стали. Известно не так уж мало историй о том, как способные люди публиковали один-два-три крепких текста, вызывали шум, а в литературе не задерживались.

Не таков был Василий. Через несколько дней после выхода рассказов и перед отъездом на военные сборы в Эстонию он принес в «Юность» новую рукопись.

Это была повесть «Рассыпанные цепью». В центре – выпускники меда. Врачи. Начало трудовой жизни. Разлука. Встреча. Любовь. Беда. И помощь другу, без которой – смерть.

Живой сюжет. Яркие образы. Колорит. Знание темы.

Повесть взяли. Но – с замечаниями.

Из Эстонии Аксенов позвонил. Ему сказали: решение положительное, но надо доработать. Владька ваш Карпов хорош. Но рядом с ним бродит копия – некто Мошковский. Карпов – из тройки главных героев, а Мошковский кто? Аксенов согласился – влил копию во Владислава Карпова. Саша Зеленин и Алеша Максимов – его коллеги – обошлись без доработок.

Оставалось название. «Рассыпанные цепью» звучало неплохо. Но в нем смущало слово «рассыпанные». Ведь образ цепи прежде всего рождал ассоциацию со звеньями, неразрывностью, гибкой прочностью. И лишь во вторую очередь связывал сознание читателя с цепью боевой, в которую рассыпается строй бойцов, идущих в атаку… Заголовок такой хорошей повести требовал ясности и одномерности. Вопрос решил Катаев.

– Друзья мои! – сказал он. – Русские врачи издавна называли друг друга «коллегами». Не дать ли такое название повести? «Коллеги» – звучит интеллигентно и ясно.

– «Коллеги», «Коллеги»… – повторил про себя Аксенов. – Действительно звучит.

«Коллеги» и вышли. В шестом и седьмом номерах за 1960 год повесть увидела свет.

А вскоре настойчивый врач принес в «Юность» роман. «Орел или решка?» – книга о вчерашних школярах, ищущих себя. Как и положено детям перемен – в путешествиях и приключениях. Эта книга занимает в творчестве Аксенова особое место, с момента отправки ее героев – Алика, Юрки, Галки и Дмитрия – в дальние края начинают развиваться две темы, в будущем ставшие для автора стратегическими: первая – тема путешествия, приключения и открытия, вторая – тема побега.

Текст был хорош. И заглавие подошло. Роман подготовили к печати и уже собрались засылать в верстку. Как вдруг вмешался автор:

– Я показал роман на киностудии… Там роман дали Константину Симонову. Он прочел и предложил новое название: «Звездный билет»… Помните, в конце, после гибели брата, Дима приходит в их полуразрушенный дом и ложится на чудом уцелевший подоконник? Брат любил лежать на этом подоконнике и смотреть в небо, полное звезд. В финале есть фраза: «…это теперь мой звездный билет». Может, так и назовем?

«Билет» звучал явно лучше «Орла». На нем и порешили. Роман пошел в набор с новым названием. А «орел» и «решка» возглавили его первую часть…

<p>2</p>

Пусть потом автор морщился, когда с ним говорили о первых рассказах. Пусть звал «Коллег» и «Звездный билет» «детским садом». Но именно они стали ключом, которым он отомкнул дверцу в большую литературу. Нет, понятно: не будь таланта, драйва и жаркой тяги… Впрочем, что толку в этих если бы, кабы, не будь? Ему хватило всего потребного для того, чтобы ворваться в этот мир, где вовсю пихались локтями. И остаться в нем. И стать звездой.

* * *

В нашумевшей своей статье «Об искренности в литературе» Владимир Померанцев писал: «Всё, что по шаблону, всё, что не от автора, – это неискренне. <…> По шаблону идут, когда нет особых мыслей и чувств, а есть лишь желание стать автором»[46].

Аксенов, бесспорно, хотел стать автором. Но не шел по шаблону. Знал: эра трафаретов прошла. Надолго ли – не так важно. Главное – без «лакировки действительности». Без выдачи желаемого за подлинное. Без соскальзывания в житейский оппортунизм, от чего предостерегал Померанцев. Верно! Писатель обязан отбросить «приемчики» обхода противоречивых и трудных вопросов. Его долг – помогать стране именно в сложном. Ей нужны строители, а не барды. Бард воспевает радость, а строитель ее создает. «Писатель, черпающий энтузиазм не из издательской кассы, а из великих достижений и великих программ… – учил Померанцев, – будет искать решения любой проблемы нашего сложного и самого интересного времени».

Подход Аксенова к «Звездному билету» созвучен этому суждению. В романе хватает зазубрин, цепляющих внимание читателя. Больше того, его автор работает уже в другом времени и с другим временем – статья «Об искренности» опубликована в № 12 «Нового мира» за 1953 год, а «Билет» вышел в 6-м и 7-м номерах «Юности» 1961-го… Тогда можно было уже попытаться более или менее прямо заявить: нужны не только писатели-строители, но и писатели-разрушители. И не только писатели. Нужны простые, молодые, решительные, смелые и сильные люди, способные разбить надоевшие всем обветшалые стены прошлого.

И «бить ломом в старую стену, которая никому не нужна. Бить ломом в старую стену! Бить ломом! Бить!»

Как парень в «Звездном билете».

А не делать вид, что стен этих нет и что всё у нас хорошо. Зря, что ли, Померанцев еще в 1953-м спрашивал: «Зачем нам идеализация, когда у нас есть и нами осуществляется сам идеал?»

Такой подход Аксенова, с его молодой правдой и знанием грубых сторон жизни, привлекал читателя, уже готового рушить стены прошлого, но еще не знавшего, ради какого будущего.

Возможно, и сам Аксенов, ненавидя Сталина, верил тогда в чистый коммунистический идеал. В его еще невиданное человеческое лицо. И есть шанс это лицо обрести. И его надо использовать. Одолевая «негативные явления»: коррупцию, воровство, делячество, спекуляцию… Это – ступень на пути к будущему. А каким ему быть – с этим мы скоро определимся.

Его герой – яркий и сильный индивидуалист, работающий ради коллектива. Парадоксальный такой. Рассеянное, но сильное звено единой цепи. Он свободен. Он не похож на тех, кто «солнцу и ветру навстречу, расправив красивые плечи» просто потому, что «партия сказала, а комсомол ответил: есть!». Он не картинка из агитки или стенгазетки. Он живой и настоящий. И всерьез думает о том, что делает. Куда и зачем едет. Что ломает и что строит. Чего ищет. Наивно, но думает! Он любит, когда красиво. Ему нравится, когда у нас, но как там. То есть так же эстетично, с хорошим кино, поэзией и джазом, но без эксплуатации человека человеком.

Он знает, что добиться этого непросто, но он оптимист. Он верит, что сумеет. Он высмеивает трусов и молчунов. Вот такой молодой человек.

<p>3</p>

Он знает то, про что забыли старшие и многие сверстники: «Можно галстук носить очень яркий и быть в шахте героем труда»[47]. А между тем Матвей Блантер, Юрий Долин и Юрий Данцигер спели об этом еще до войны. Просто галстуки – даже строгих цветов – слишком долго оставались в стране не слишком популярной деталью туалета.

Итак, «можно галстук носить очень яркий!..» – с ударением на первое слово… Что это значило? Да просто возможность жить по-своему, а не по указке. Носить хоть широкие брюки, хоть узкие. Хоть короткие волосы, хоть длинные. Читать хорошие, умные книги и спокойно слушать музыку, которую хочешь. Петь, плясать, писать, рисовать, лепить и говорить правду. А в чем она – эта правда? А в том, что указка отменяется: пора менять страну и меняться самим. Менять и меняться! И при этом не быть ни врагом, ни инакомыслящим. Ведь в обществе, где разнообразие норма, все мыслят инако…

Довольно подозрений, доносов, позора, надзора и лжи. Такими мастерками коммунизм не построишь! А ведь мы ж, ребята, «мы с вами люди коммунизма!». Комсомольцы, танцующие свинг. А то и буги-вуги. А то и рок-н-ролл… Мы люди коммунизма, умеющие ценить абстрактное искусство. Не потому, что как-то по-особому его понимаем. А потому, что в нем – самовыражение, протест, парадокс и поиск, а значит, возможность открытий, давно уже вычерпанная до скрипучего дна чугунными черпаками соцреализма.

Об этом он, понятно, не говорит впрямую, уж больно много еще вокруг собратьев по цеху, вооруженных такими черпаками. Аксенов достаточно прагматичен и осмотрителен, чтобы воздерживаться от раздражающих наставлений и романтических манифестов, но вполне талантлив, чтобы транслировать свои идеи не в лоб, но ясно. Инструментов у него для этого хватает: с одной стороны – описание сомнительных делишек и словес антигероев, а с другой – прямая речь героев, их диалоги, переживания и поступки. Это они в «Звездном билете» рушат ломами старые стены, решая вопрос: «Может быть – вот оно – бить ломом в старые стены? В те стены, в которых нет никакого смысла? Бить, бить и вставать над их прахом? Лом на плечо – и дальше, искать по всему миру старые стены?.. Лупить по ним изо всех сил? Расчищать те места на земле, где стоят забытые старые стены. Это не то, что класть кирпичи на бесконечную ленту».

Не знаю, читал ли роман лидер Pink Floyd Роджер Уотерс, но метафоры стены в текстах его оперы The Wall и «Звездного билета» столь созвучны, что невольно слышится и созвучие мироощущений английских и советских поэтов нового времени, упершихся в старые стены. И прежде всего – понимания: новые времена не приходят, их приводят, их создают. Люди искусства – музыкального, архитектурного, академического, прозаического, поэтического, политического и прочих. Создатели. Подобные Виктору – старшему брату главного героя «Билета» и фильма «Мой старший брат». Те, кто по простому билету едет от Москвы до Таллина[48] и обратно, а на проверку жизни дает другой – пусть она пробьет его звездным компостером. «Я люблю тебя, жизнь, – говорят, – и хочу, чтобы лучше ты стала».

<p>4</p>

А жизнь изменилась. И в «Юности» уже не писали: «Автор – врач». Он стал писателем.

И славу ему сваял не телевизор. Не скандал. Не хвалы критиков и коллег. А тексты. «Коллег» издал «Советский писатель». Повесть превратили в пьесу и поставили в филиале Малого театра, в Театре имени Гоголя, Ленинградском ТЮЗе… Номера «Юности» и «Московского комсомольца», где печатались фрагменты «Билета», таскали из библиотек.

Аксенов и режиссер Алексей Сахаров написали по «Коллегам» сценарий. Картина мгновенно стала хитом… Василий Ливанов, Василий Лановой и Олег Анофриев очаровали публику, как и песня «Пароход белый беленький», враз ставшая народной.

Ефремов, Миронов, Збруев, Даль и Людмила Марченко из киноверсии «Звездного билета», снятой Александром Зархи по сценарию, написанному Аксеновым, Анчаровым и им самим, и вышедшей в 1962 году под названием «Мой старший брат», очаровали ее не меньше…

Экран донес «Билет» и до тех, кто не читал журналов, но ходил в кино.

Аксенов стал знаменит.

Его полюбили читатель и зритель. Приветили его и товарищи. Приняли в Союз писателей. Взяли пайщиком в жилкооператив на улице Красноармейской, близ метро «Аэропорт». В 1960-м – еще до переезда – Кира родила сына Алексея, училась языкам и пению. Он же безостановочно писал. Надо было закрепить завоеванный успех. К его услугам оказались дома творчества, Центральный дом литераторов, другие артистические клубы, очередь на машину, поездки за рубеж.

О да, ему – мечтателю о путешествиях – они стали доступны. В первые годы известности Аксенов много где побывал. О Польша! О прекрасная Франция! О Япония! О путевые заметки!..

Тогда загранпоездки совершались с особого разрешения либо по велению властей. А так Париж и Токио заменяли Вильнюс, Таллин, Рига, Львов, Мукачево – Прибалтика и Карпаты – этот советский как бы Запад. Копченая черепица, червленые шпицы костелов, готика, мох стен и камень мостовых, флюгера на домах и башнях, решетки и арки, львы и орлы… Здесь грезились бескрайние перспективы, крепло ощущение уверенности в себе, правоты, свободы.

Модная литературная компания полагала, что так будет и впредь. Ах вот если б еще б без цензуры б и редактуры б. И (по возможности) и без критики б…

То есть не без нормальной критики, а без советской. Той, что шутники 20-х годов делили на «въедливую», «хихикающую», «зубодробительную» и прочие подобные.

<p>5</p>

В отличие от рассказов, большие вещи Аксенова вызвали мощный читательский отклик.

И жесткую реакцию критики. А придраться было к чему. Особенно – наследникам бетонного соцреализма сталинских времен. Для них на первом месте стоял, само собой, если уж не воин-герой или боец невидимого фронта, то точно человек труда – сталевар, строитель, шофер, рыбак, шахтер, нефтяник, лесоруб, водитель трамвая… Эти типы, как фигуры на Магаданском дворце культуры, относились к числу «тех, что не пьют», а если пьют – то за Сталина, а на худой конец – за здоровье молодых. Если трудятся – то беззаветно. А любят, как на фото из «Огонька». Да сразу и не скажешь – кого больше: невесту Наташу, родную бригаду или Родину.

А у Аксенова литейщики, моряки, ткачихи, поварихи и бурильщики, хоть и занимают важное место, – совсем другие. В «Звездном билете» рыбаки едут в город. Идут на выставку. После – обедать. Там выпивают – друг за друга – «несколько бутылочек». И следуют слушать классику. Там – кто спит, кто – прячется в буфете, но утром все идут на лов. Такие рыбаки!

И в «Коллегах» рабочий выписан не по шаблону. Он и выпить может. И подраться. Не сразу и поймешь: трудяга или бандюга. Ты ему: «В борьбу с алкоголизмом должна включиться общественность!», а он: «Сам-то совсем не употребляешь?» А услышав: «Умеренно… по поводу, так сказать» – хохочет: «Повод найти несложно!» И в будущих повестях «Пора, мой друг, пора» и «На полпути к Луне» почти все – от механика Сережи Югова и матроса Сизого до лесоруба Валеры Кирпиченко работяги – просто молодцы. И ничего, что водку мешают с пивом и девушек оценивают, шепча другу в ухо: «Вот это чувиха!», и после хорошей банки и «Рио-Риты», «когда пальцы скользят по твоей шее в темноте», им тоже «кажется, что это пальцы Луны, какая бы дешевка ни лежала рядом…», как это подмечено в повести «На полпути к Луне».

Это книга о встрече с любовью в момент, когда ты не готов. И всё. И ничего не попишешь. А станешь, как Валера Кирпиченко, летать по маршруту Хабаровск – Москва и обратно, мечтая встретить стюардессу Таню, в которую влюбился по пути в столицу, и тратить свои северные бабки. И встретишь ее наконец. И изумленно застынешь, поняв, что налетал расстояние, равное половине пути до Луны, что кругом весна, а ты нашел любовь. А что с ней делать? Не знаешь. Потому что она не нужна. И вместе с Валерой испытаешь боль этой лишней безмерной утраты. И только и сможешь, что глядеть, как она ест конфеты, угощая подруг. И только и сможешь, что полететь, поехать, пойти своей дорогой. Зная, что впредь будешь просыпаться с мыслью о ней.

<p>6</p>

Эта мысль не чужда человеку труда. Живому, мясному, веселому. Он не фанерный. Не выпиленный лобзиком. И думает он не только о социалистическом соревновании. Он тонко чувствует. И не только в связи с переходящим знаменем. Он думает. Но не цитатами из «Правды».

Граница между умственным и физическим трудом, которую, как обещала КПСС, должен был стереть коммунизм, исчезала в повестях Аксенова. Плюс – грань между чувствованиями и рефлексиями «креативного класса» и класса «рабочего». Выяснялось, что рафинированность, якобы присущая первым, – миф. Аксенов предельно сближает физический труд и интеллект. Впрочем, жестко отсекая от них гопников, уголовников, стукачей и беспринципных выжиг.

Аксеновский человек труда не нравился критике. Как и строитель будущего. И художник. И путешественник. Критики не смели видеть в нем беглеца, но чуяли: что-то мудрит этот «противоречивый прозаик Аксенов». Тогда вышел фильм «Человек ниоткуда» – кино о попавшем в наш мир доисторическом дикаре. Вскоре в «Крокодиле» появилась карикатура: косматый дядька в шкурах спрашивает лохматого-бородатого джинсового юнца:

– Вы откуда?

– Ниоткуда.

– А вы куда?

– Никуда.

Не видела критика в героях «Билета» «вдохновляющих образов строителей коммунизма»[49]. Главный комсомолец Сергей Павлов звал их «фальшивомонетчиками»…

А публике они нравились.

Не карикатуры. Герои Аксенова.

И книги.

Глава 2

Коллеги по эпохе

<p>1</p>

Через годы друг Аксенова писатель Анатолий Гладилин в книге «Улица генералов» припомнит эпизод тогдашней литературной жизни: в самую теплую пору «оттепели» на некоем выпивоне отважные молодые авторы взялись упрекать Константина Симонова: вы, дескать, продавались, мол, властям, а мы – не такие, не продаемся! А Симонов возьми да и спроси:

– А вас покупали?

Кто сегодня ответит на этот вопрос?

В ту пору и в той стране – СССР – покупатель (не книг, а писателей) был один – власть. Обладая безграничными ресурсами, она могла предложить человеку искусства практически всё. Если он доказал свою нужность и полезность. Власть давно знала: «волшебная сила искусства» отлично дополняет мощь контрольных и карательных органов, и готова была за нее платить.

С Константином Симоновым она расплатилась, что называется, по первому разряду – и высочайшими по тем временам для писателя должностями, наградами, премиями (шестью Сталинскими и одной Ленинской), почетными званиями, привилегиями и возможностями, и – непрерывным, ежесекундным ужасом. Он-то и выковал нервы корифея из штыковой стали. А у большинства молодых коллег Аксенова и страх был пожиже, и сами они – помягче, да и рановато было их покупать… Предстояло еще оценить.

Ну а публикации в периодике, книги, выступления, «богемная жизнь», кооперативы, дома творчества, путешествия и всё прочее казалось и тем, кто их распределял, и тем, кому распределяли, делом обычным: положено – получи. Всё для тебя, человек искусства.

Ясно, что эти блага среди замкнутости и бедности служили инструментами управления.

Впрочем, творческие союзы на то и создавались, чтобы их распределять. Воспитывать в писателях, художниках, кинематографистах и так далее с одной стороны – чувство исключительности, а с другой – лояльности, понимания, что всё это есть у них лишь потому, что они «верно служат делу коммунизма». Нет, рвать рубаху на груди, воспевая власть, было не так уж обязательно. Сочиняешь про одинокую гармонь и подмосковные вечера? Сочиняй. Но так, чтоб было ясно: твои произведения воспитывают «советского человека».

Но случалось, некий творец шел поперек указанного курса, создавал нечто непредусмотренное. И даже, о ужас, публиковал на Западе. Тогда с ним работали. Опять же – через творческий союз. Имелась целая система проработок, и многие деятели хорошо умели ее применять. Сочетание кнута и пряника в целом давало искомый результат. Пряники сладкие творцам очень нравились. А примеры экзекуций – не такие уж далекие по времени шельмования Ахматовой, Зощенко, а потом и Пастернака – не давали зарываться, слишком уж погружаться в талые воды оттепели, так уж отдаваться ее натиску на запруды сталинского стиля и творческого метода – многажды краснознаменного и орденоносного социалистического реализма…

<p>2</p>

А они – всё равно: погружались и отдавались. Чувствовали: узда ослабла. То, за что вчера сажали, а то и «выводили в расход», нынче ведет лишь к нападкам консерваторов, и то – не в режиме всенародного осуждения, а в пределах творческой дискуссии. И многие в руководстве партии понимали: так надо. Гайки пора умеренно развинтить. После XX съезда и развенчания Сталина следует приоткрыть форточку – дать им вздохнуть. А миру показать: вон какие у нас перемены и творческие силы, с ними мы вполне конкурентоспособны в глобальном споре систем.

Спор систем считался главным содержанием эпохи. Идеологические службы и органы агитации и пропаганды приучали граждан СССР к мысли: наша система – самая свободная, справедливая, гуманная и прогрессивная. За ней будущее. А в нем, преодолев временные трудности, все получат по потребностям, отдавая по способностям! Вот это жисть, товарищи: вы – по способности! вам – по потребности! А не то что: вы – сверх возможности, а вам – как положено. А сколько положено, знает начальство. И только так! Ибо есть у нас враг – буржуйский Запад, в его последней фазе, загнивающий и гибнущий. Но, сука, сильный. И пока он такой, нет нам покоя и достатка – всё идет на оборону. И на помощь революции во всем мире.

А что у них шмотки красивые, машины классные, фильмы интересные и ох какая бытовая техника, то нам на это нечего смотреть сквозь щель в железной шторе. Надо твердить: «советское» значит «отличное». И всё. И так победим! Догоним, перегоним и выиграем спор систем. А как задавим гидру, так и настанет счастье. Вот такие идеи в целом следовало продвигать в массы человеку искусства, если он хотел, чтобы всё у него было хорошо.

Тем более что нонеча – не то что давеча: в ежовых рукавицах не мурыжим. «Оттепель», понимаете ли, либерализация художественной и вообще – всей жизни в СССР[50]. Ведь прежде многие и мечтательно предположить не смели, что можно увидеть в печати такую прозу и стихи, как, например, повесть «Хроника времен Виктора Подгурского» Анатолия Гладилина или сборник «Мозаика» Андрея Вознесенского. А тут – пожалуйста: публикуют. А ведь это совершенно другая литература. От такой отвыкли уже – авторская, ищущая, жизненная. Рубеж 50-х – 60-х годов XX века стал моментом мощного прорыва в пространство искусства новых и свежих людей.

* * *

И прозвали их – «шестидесятники»…

По имени десятилетия, которое хотя и не принадлежало им одним, но именно им благодаря заняло столь заметное место в истории мировой культуры.

Это они – Гладилин Анатолий, Вознесенский Андрей, Ахмадулина Белла, Евтушенко Евгений, Рождественский Роберт, Окуджава Булат и еще многие, многие их товарищи отвоевали у серости и штампа территорию, где было место многоцветному ликующему фейерверку выдумки, поиска и таланта… Где празднично сияло веселье, а не крутились бесконечные бетономешалки красной пропаганды. Им удалось, пусть лишь отчасти, перевернуть вверх тормашками тогдашнюю изящную словесность (если эти слова уместны для обозначения социалистического реализма). На что твердокаменные литературные бетонщики вроде Софронова Анатолия, Кочетова Всеволода, Грибачева Николая и иных им подобных смотрели не без страха и ненависти.

«Шестидесятники»… Это слово называет эпоху, когда впервые в советское время ясно обозначились два направления, два разных пространства советской культуры. В одном функционировали те, кто привык и хотел жить-поживать, отгородившись от мира железным занавесом классовой догмы, раскрашенным знаменами, портретами вождей и цитатами из себя любимых. В другом – действовали те, кто чувствовал себя полноправной частью человечества, его пульсирующего творческого бытия, сопричастной его поискам и открытиям без оглядки на классовую принадлежность. Те, для кого советский спутник был спутником Земли в самом широком смысле, космические собаки Белка и Стрелка – героинями мировой науки, а не сугубо советского питомника, ну а подвиг Гагарина – триумфом всего человечества.

А началось всё с вышедшего в 1961 году в «Юности» вполне лояльного сочинения Станислава Рассадина, где, кроме признаний в любви к коммунизму и революции, говорилось, что подлинные ее носители есть не кто-нибудь, а литераторы нового поколения – «шестидесятники».

Во многом это было справедливо, однако при этом многим из этих людей предстояло пережить суровую жизненную эволюцию. Возможно, именно она позволила им вписать в мировую историю искусств ярчайшие страницы книг и биографий нового творческого поколения. Они, кружась каждый на своей орбите, формировали общее культурное движение, и получившее название «шестидесятники». Впрочем, многие из них не слишком жаловали это имя, предпочитая куда более просторное слово дружба.

<p>3</p>

Вот и один из ближайших друзей Аксенова – Белла Ахмадулина – писала: «Когда говорят "шестидесятники", я говорю: да называйте нас как хотите, хотя лично мне такая терминология напоминает какую-то тухлятину революционную из позапрошлого века. "Народники", "шестидесятники"… А мы – просто друзья». А один из ярчайших поэтов-ленинградцев-петербуржцев Анатолий Найман, его друг со времен учебы в Питере, размышляет в «Романе с самоваром»: «Я не шестидесятник…. Я их ровесник, с ними жизнь прожил, с кем-то близок, но к шестидесятничеству не принадлежу. Чтобы вам было понятней: Окуджава и Аксенов – шестидесятники, Бродский и Венедикт Ерофеев – нет… Объяснить разницу? Те сознавали свое место в истории как группы… А этим – в голову не приходило. Если что… в нее приходило, то исключительно личное: свое место. <…> Все мы друзья своих друзей…»

Друзья. Свое место. Место группы. Направления. Поколения.

Аксенов не раз называл его в своих текстах «поколением "Звездного билета"».

Кто ж его породил? Где оно возникло? Кем воспитано?

* * *

Вознесенскому было четырнадцать, когда позвали, сказали: тебя Пастернак к телефону!

Мальчик послал ему стихи и письмо. Посмел. А тот – позвонил и позвал к себе. Волна ужаса и обожания… Через два часа он нес домой машинопись первой части «Доктора Живаго» и тетрадку новых стихов из романа, сброшюрованную багровым шнурком. Этот багровый шнурок прошьет всю его жизнь. Знакомство с мастером совпало с первой любовью школьника. В перерывах между поцелуями они читали погибшего в лагерях Юрия Казарновского – «Джаз». Вознесенский давал ей «Доктора», учительнице. А учитель и знать не знал об их приключениях, как и о том, что ученик уже потащил свои стихи по газетам-журналам. Прорвался, напечатали, без просьб мэтра, хватило того, что «поддержка была в самой его судьбе, которая светилась рядом. Первую, пахнущую краской «Литгазету» со своими стихами он привез Пастернаку в Переделкино»[51].

Аксенову тоже было четырнадцать, когда в магаданской ночи мама читала ему Пастернака, Ахматову, Брюсова и много, много других…

Гладилин был всё ж таки старше, когда пришел в Литературный институт. Девятнадцать лет – не шутки. Другое дело, что первую его вещь «Юность» напечатала уже в 1956-м, когда красавцу было от роду двадцать лет. Как раз тогда вроде бы его возрастной рекорд при поступлении побила девушка восемнадцати лет Белла. Ахмадулина. Уж такое это было место – литинститут. Система видела его миссию в одном: воспитывать нужных стране людей – советских писателей.

Любопытно, что из расчета на 1954 год большинство перечисленных выше лидеров «шестидесятников» распределялось так: первый курс – Гладилин. Второй – Юрий Казаков. Третий – Евтушенко Евгений Александрович. Четвертый – Роберт Рождественский, любимец курса и института. Но все они пока на старте. Политехнический и стадионы впереди. Но при этом они в нужном времени и в нужном месте. «Нам… исключительно повезло, – напишет потом Гладилин. – Мы оказались в нужное время в нужном месте. Да, наша литературная юность, в общем, была счастливой. Но всё это добивалось колоссальным трудом, массой нервов. Мы не печатались, мы пробивались…» Но ведь и то славно, что пробиваться было можно.

Ну, с местом ясно. А со временем? Чем оно-то такое «нужное»? Да уж такая выпала им доля – эпоха лет в семь-восемь (до дня не выверишь), что пришлись на шатание основ красной системы. О, какие крушились кумиры! Какие догмы! Какие вершились открытья! Как-то во двор правления СП, то есть в подвал дома 52 по улице Воровского, где жил Рождественский, пришел Гладилин: «Роба, я не спал всю ночь, думал-думал, но смотри: никакого соцреализма не существует, это же бред собачий!» А тот в ответ: «Ты что, только сейчас до этого допер?»

В этом-то подвале и разгорались «их яростные споры». Пошли сюда поэты, прозаики, художники, актеры, режиссеры. Так формировалось поколение. Так оно создавало себя как таковое. А похоже, до того слова такого особого не знало: поколение.

<p>4</p>

«Когда я видел на киноэкране выпускников школ, которые радостно идут по Красной площади и поют про счастливое детство, – писал в мемуарах Анатолий Гладилин, – мне хотелось взять пулемет и стрелять… В экран. Потому что я понимал, что это всё ложь… Я хотел рассказать, как на самом деле мы живем… И рассказать тем языком, каким говорила молодежь».

Они все – каждый по-своему – осваивали этот язык. А когда его не хватало – придумывали его, изобретали, создавали. И дарили этой самой молодежи ее новый язык. Новую интонацию. Новые образы. Новые образцы. А вместе с ними новые – смыслы. Объясняли ей, кто она такая и что значит на этой земле.

…Давайте, мальчики!

Давайте!

Будьте стойкими!

Я просто старше вас в познании своем.

Переставая быть к другим жестокими,

быть молодыми мы перестаем…

<…>

Давайте, мальчики!

Но знайте, —

старше станете,

и, зарекаясь ошибаться впредь,

от собственной жестокости устанете

и потихоньку будете добреть.

Другие мальчики,

надменные и властные,

придут,

сжимая кулачонки влажные,

и, задыхаясь

от смертельной сладости,

обрушатся они

на ваши слабости.

Вы будете —

предсказываю —

мучиться,

порою даже огрызаться зло,

но все-таки

в себе найдете мужество,

чтобы сказать,

как вам ни тяжело:

«Давайте, мальчики!» —

писал Евгений Евтушенко в 1959 году. Он был на месяц старше Аксенова и обращался в том числе и к нему. Аксенов услышит призыв. И даст. Да так, что мало не покажется.

Но, думается, есть в этих стихах обращение и к старшим, к наследникам времен, когда за неположенное слово можно было лишиться всего. Не им ли поэт говорит: да, вы еще не решаетесь, но будьте смелыми, скажите прямо: «Давайте!» И мы победно двинемся дальше.

Этим стихам было суждено сыграть немалую роль в конфликте советских литературных поколений, но об этом тогда никто еще не думал. А думали о том, какой колоссальный темп взяла жизнь. И как бешено он ускоряется… Но в этой спешке отчетливо вдруг проявляется:

Неправда, что время уходит!

Это уходим

мы.

По неподвижному времени.

По его протяжным долинам…

– писал Рождественский. Вот так: жизнь бежит, а время стоит. Остается на месте. Всё так же сияют кремлевские звезды. Всё так же сжимают Россию морозы. Всё так же за горькою, душною правдой взлетают незнамо куда космонавты…

И всё равно они знали: надо спешить.

Узнавать друг друга. Держаться друг друга. Что-то решать. Действовать.

<p>5</p>

Немного есть свидетельств о том, как состоялись эти знакомства и дружбы.

Гладилин говорит о знакомстве с Аксеновым очень сдержанно. Как-то оно всё не клеилось. Однажды, вспоминает он, «Вася пришел на юбилей "Юности"[52] с намерением "увидеть того самого знаменитого"… Но его не было – уехал в командировку». А встретились они в первый раз у Гладилина дома на Молчановке, на скорую руку: Кира, в ту пору кормящая мать, спешила домой к сыну. Но знакомство состоялось. И пошло-поехало…

Ехало оно, ехало и доехало до того, что как бы вопросительные и слегка ревнивые отношения превратились в дружбу столь тесную, что уже и с Мариной Влади они в одиночку не встречались. И только Гладилину доверял Аксенов следить за своими публикациями на Западе. И именно Гладилин встречал его, прилетевшего с семьей в Париж, как тогда думали – навсегда.

Другая удивительная дружба сложилась у Аксенова с Ахмадулиной.

Вам, конечно, известна сила случайного женского взгляда. Ну вот Белла однажды и поглядела на Василия как-то так, вполоборота… Ей шепнули: «знаменитый Аксенов»… Она знала фамилию. Читала рассказы. И что-то в них ее очень тронуло. Она думала: какой молодой! И не про возраст – Аксенов был старше, – а про тексты, они были «милыми и беззащитными». Потом они летели одним самолетом в Вильнюс. И Белла читала его рассказы в «Новом мире» – «На полпути к Луне» и «Папа, сложи!». Ее увлекли стройность композиции и знание быта «простого человека». Но было и еще, как говорила Белла Ахатовна – «что-то более крупное».

Они познакомились. Иначе и быть не могло. И знакомство стало дружбой.

– Мы странно и внезапно совпали по человеческим и литературным меркам, – вспоминала Ахмадулина.

«Она сестра мне», – говорил Аксенов. Писательская среда полнилась сплетнями: они встречаются, их видят вместе и в ВТО, и в Домжуре, и ЦДЛ – Ахмадулину и Аксенова, – уж не свежий ли тут бурный роман, уж не новый громкий скандал ли?

Но любые вопросы и шуточки упирались в жесткий взгляд Аксенова: «она сестра мне».

Да, они проводили время вместе. И не только в элитных творческих клубах, а часто – в простецких забегаловках. Одна из них, прозванная «Ахмадуловкой», размещалась близ метро «Аэропорт». Им было хорошо рядом. И эта тихая тяга осталась с ними до конца дней. А вот в компаниях тихо не получалось. Аксенов рассказывал мне, как в ресторане ВТО вместе с ее мужем Юрием Нагибиным ему и всей их компании пришлось по-настоящему сражаться. За даму. «Белла была дивно хороша… И какие-то гады стали посылать ей записочки, клеить. Нагибин сидел невозмутимо, а мы разозлились и врезали сволочам».

<p>6</p>

Это не было редкостью. В пору «шатаний по творческим клубам и кабакам» рассказы о подобных побоищах звучали сагами. Как-то с утреца компания любителей целебного кавказского супчика хаш, рассказывает Аксенов в романе «Таинственная страсть», хорошо выпив и покушав, покинула ресторан «Нашшараби» (в котором легко узнать «Арагви»), выбралась к памятнику Юрию Долгорукому и уже совсем собралась расходиться. Как вдруг явилась группа молодых грузин, и один из них, подойдя вплотную, оскорбил действием, а проще говоря, надавал пощечин, одной из присутствовавших дам. Началась драка. Да такая крутая, что воевал, пишет Аксенов, даже Антоша Андреотис, гений самого великого-могучего-правдивого-свободного на свете языка, – смешновато как-то разбегался, прежде чем засадить.

Под фамилией Андреотис скрыт в романе Андрей Вознесенский.

Как и подобает поэту, постоял за честь дамы. А ведь ненавидел драки. Да и себя не видел вечным членом той тусовки. Реже посещал заведения. Реже наезжал в Коктебель, в 60-х ставший для нашей пишущей братии чем-то вроде Сан-Себастиана для хемингуэевского «потерянного поколения». Реже запивал. Он дружил с «технарями» – физиками, электронщиками, астрономами из Крымской обсерватории, Дубны, Академгородка… И с Аксеновым. Да так, что их дружба не требовала непременных «пересечений». Хватало души и тепла. Помощи в беде. Крика: «старик, ты гений!» Что, конечно, было правдой. Во всяком случае – в миг признания.

– Всё лучше и лучше пишет Андрей Вознесенский… Его ощущение слова, игра словом, мысль, появляющаяся из этой игры, колоссальная изобретательность – просто удивительны. Он – последний живой футурист, – говорил Василий Аксенов в интервью «Независимой газете» в декабре 2004 года. И это о человеке, который, «как ракета, взмыл на усыпанный звездами небосвод поэзии» за полвека до того, если верить журналу Observer…

– Его яркое появление… означало некоторую перемену времени, – говорила о нем Ахмадулина. – Когда его смелая яркость появилась в Политехническом музее и на сцене Лужников – это значило больше, чем появление нового имени. <…> Его первые книги, первые выступления – они что-то меняли в состоянии умов, душ. Это… обнадеживало. Это противостояло той тупости, той скудости и той скучности, которые владели многими…

Стремительный взлет Вознесенского стал неожиданным для публики, но не для друзей. Они настолько верили в него, в себя и друг в друга, что часто искренне воспринимали победы людей своего круга как общие. «Мы всегда были очень дружны, – говорит Ахмадулина. – Я писала стихи, ему посвященные. <…> И я рада, что к этим стихам может быть эпиграф из… великого поэта – Пастернака: "Я не рожден, чтобы три раза смотреть по-разному в глаза"».

Да, Борис Леонидович, несомненно, стал ориентиром для их поколения. И творческим, и нравственным. И для поэтов, и для прозаиков. «Доктор Живаго», его выход на Западе и дальнейшее шельмование автора лишь прибавили ему авторитета в глазах молодых. Зря, что ли, писал потом Вознесенский:

Как люблю вас, Борис Леонидович,

повезло мне родиться,

моя жизнь передачей больничною

может вам пригодиться[53].

А тогда юная Ахмадулина решилась публично выступить в его защиту, настолько ошеломив гонителей отвагой, что ее, исключив, вновь восстановили в Литературном институте.

Итак, Литинститут и Пастернак. И, конечно же, «оттепель» – как состояние душ и умов, как поле самореализации и как атмосфера… Понятно, эти три источника и составных части «шестидесятничества» не исчерпывают тему, но многое объясняют. Были, само собой, и четвертый источник – постоянное общение, и пятая составная часть – общие цели (не прописанные в манифестах, но отраженные в текстах и образе жизни).

Образ жизни, стихи Вознесенского и их судьба – отличное зеркало!

Его первый, изданный во Владимире, сборник «Мозаика» разгневал власти. Редактора Капитолину Афанасьеву сняли с работы. Только чудо спасло тираж от уничтожения – его успели мгновенно раскупить. Вторая книга, «Парабола», вмиг стала раритетом. Его печатали и забывали, громили и награждали, били и возносили… И вот, на склоне лет, он узнает из газет, что «пишет всё лучше и лучше». Друг сказал. А это дорогого стоит.

Их близость была до того трепетной, что ни Вознесенский, ни Аксенов не ждали друг от друга ни пиетета в общении, ни точности в воспоминаниях – довольно было любви.

Кстати, в том же интервью «Независимой» Аксенова спросили, почему «Евтушенко говорит, что вы и Андрей Вознесенский вставляли ему палки в колеса, когда он затевал молодежный журнал…». Василий Павлович сказал: «Он всё переворачивает с ног на голову. <…>. Мы ближайшие друзья с Ахмадулиной, с Вознесенским. А вот с Евтушенко… не друзья».

<p>7</p>

А ведь были. Да какие!

И тут не только о дружбе речь, но и о любви: Ахмадулина и Евтушенко пережили бурный роман и брак: «Мы любили и друг друга, и стихи друг друга. Взявшись за руки, мы часами бродили по Москве, и я забегал вперед и заглядывал в ее бахчисарайские глаза… мне не хотелось потерять ни кусочка любимого и потому самого прекрасного в мире лица. Прохожие оглядывались…» – вспоминал Евтушенко. Когда она ушла, он – ее первый муж – искренне ее оплакал: «Россия потеряла… великого поэта, достойного наследника Ахматовой и Цветаевой. Белла была примером преданности не только поэзии, но и примером гражданского благородства».

Аксенов подробно рассказал о непростых отношениях в среде «шестидесятников» в романе «Таинственная страсть», где Ваксон (как бы автор), Антон Андреотис (условный Вознесенский) и Ян Тушинский (псевдонимный Евтушенко) всё время встречаются, общаются, обнимаются, ругаются, прощаются… То в 1963-м вместе выносят шельмования оголтелой критики, вытаскивая друг друга из депрессухи. То в 1966-м осуждают приговор Андрею Синявскому и Юрию Даниэлю. То в 1968-м едины в протесте против ввода войск в Чехословакию. То в середине 70-х расплевываются, разойдясь в оценках исторической роли коммунистического учения: для кого-то оно свято, для кого-то – чушь собачья, а кому-то, по большому счету, наплевать…

Спустя годы кому-то прежние ссоры показались спровоцированными. «Был горький период, – говорил, прощаясь с Аксеновым, Евтушенко, – когда нас с Васей хитроумно ссорили… Слава досталась нам с юности. Но мы за нее расплатились большой ценой…»

Думается, порой обиды рождались в ответ на искреннюю критику, которая в тогдашних обстоятельствах выглядела предательством. Разлад Аксенова и Евтушенко – на стыке литературы и идеологии (а скорее, пропаганды) – случился в 70-х. И мы потолкуем о нем. Но – чуть погодя.

А пока вспомним стихотворную полемику между Вознесенским и Евтушенко. Первый ностальгирует по настоящему[54], как по не воплощенному в жизнь синтезу современности и подлинности. Второй тоскует по будущему[55], которое, как он считает, ярче и победней любого настоящего. О том, какое оно, можно лишь догадываться. Но, похоже, всё же «светлое», коммунистическое – то, где нет очередей и даже можно наконец «отоварить идеалы».

Тоска по будущему —

высшая тоска,

гораздо выше,

чем тоска по настоящему.

В очередях

сыздетства настоявшемуся,

мне

ностальгия эта

не близка[56].

Не ответ ли это на

Когда слышу тирады подленькие

оступившегося товарища,

я ищу не подобья – подлинника,

по нему грущу, настоящему[57].

Впрочем, река времени сгладила остроту подводных камней, что при желании можно увидеть в полемике легендарных мастеров. И вот, как знак взаимного понимания, в мемориальной книге о Вознесенском «Дайте мне договорить!» звучит «Диалог поэтов»; Евтушенко:

Хотел бы я спросить Андрюшу,

А помнит ли сегодня он,

Как мы с ним жили душа в душу

Под звуки собственных имен <…>

А что случилось после с нами, —

Наверно, это мы не сами…[58]

а Вознесенский – в ответ:

Наказуемы высшей мерой,

Агрессивно храня успех,

Мы, поэты, как Агасферы,

Видим ужасы дольше всех.

Помнишь, Женя? Ты помнишь, помнишь?[59]

Это лиричное вопрошание обоих: «Помнишь, Женя?», «…спросить Андрюшу, а помнит ли?..» говорит о примирении – перед лицом памяти, искусства, истории – пожалуй, больше, чем страницы признаний. Как и прощальная речь Евгения Александровича на панихиде по Аксенову.

<p>8</p>

Жаль, что о людях той плеяды ныне говорят в основном мемуары и эпитафии.

«…Несколько десятилетий одного века из истории человечества его присутствие смягчало климат свирепо холодной страны, странной печалью напоминало необузданным мужикам с их водками и драчками о чем-то ангельском, безукоризненным джентльменством ободряло усталых женщин…» – это Аксенов об Окуджаве.

Я знаю его по песням, которые мама пела мне в детстве вместо колыбельных: вот Ленька Королев в кепчонке как в короне, вот часовые любви на Смоленской стоят, вот веселый барабанщик вдоль по улице проносит барабан, а вот комиссары в пыльных шлемах… И жили в этих словах удивительная прелесть и тайна. Знаю и по магнитофонным записям, тем, где больше трогали интонации, чем слова, – слов было не разобрать. И по первым советским миньонам и большому диску. А они знали его по общей судьбе, из которой каждый выдергивал по нитке.

Такими нитями-струнами звучат и воспоминания о нем.

Аксенов всё никак не мог вспомнить, когда точно и на чьей кухне он впервые увидел Окуджаву: нога на стуле, гитара – на колене. Потом в Питере – дома у Владимира Венгерова.

На углу у старой булочной,

Там, где лето пыль метет,

В синей маечке-футболочке

Комсомолочка идет…

За окном все дождик тенькает,

Там ненастье – во дворе…

Но привычно пальцы тонкие

Прикоснулись к кобуре…

«Это о моей маме», – пояснил Булат. Аксенов отошел в угол – справиться с тем, что зовут «комком в горле». В строках песни он увидел лицо своей матери.

После будет много встреч, запланированных и случайных. «1961-й… в Питере. Налетаю на Булата с невестой Олей Арцимович. В ресторане он говорит мне почему-то шепотом: "Ты представляешь, она физик!"» А вот осень 1968-го – «Ростов-на-Дону. Мы с ним "вдвоем спина к спине у мачты" – во Дворце спорта перед многочисленной враждебной массой ленинского комсомола. <…> Провокационные выкрики о Чехословакии. Булат спокойно заявляет: "Ввод войск был непростительной ошибкой!"» А вот май 1969-го, на террасе Дома творчества в Ялте. Булат вдруг говорит Василию: «Сегодня мне сорок пять лет. Не могу себе этого представить!» Внезапно появившаяся Белла сообщает, что, по точным сведениям, предыдущее поколение писателей закопало в саду несколько бутылок шампанского. Ищут. И, конечно, находят.

А вот – через двадцать лет – Окуджава в Вашингтоне, поет в Смитсоновском институте для духовной элиты округа Колумбия, а изгнаннику Аксенову кажется, что для него одного.

Он высоко ценил нежность стихов Окуджавы, высоту его жизни. Просторная душа Аксенова вмещала и футуристический полет Вознесенского, и коммунарский напор Евтушенко, и хрупкость Ахмадулиной, и исповедальную грубоватость Гладилина, и морскую лиричность Поженяна, и, и… И он был верен дружбе, как своему любимому джазу.

<p>9</p>

В 1962-м в Москве открылось первое молодежное джазовое кафе – легальный клуб полузапретной музыки под крылом горкома комсомола, а точнее – его внештатных инструкторов, которые, пишет Козлов, порой использовали свой ранг как «прикрытие для хороших дел».

Это многое объясняет. Власти и официальной культуре джаз, как большое трансграничное, глобальное искусство, а не эстрадная забава, остался чужд, но, возможно, инициаторам проекта джаз-кафе удалось убедить дальновидных людей в руководстве, что это отличный способ, с одной стороны – «выпустить пар», а с другой – быть в курсе увлечений юношества. Ведь музыка – лишь часть молодежной субкультуры. Ведь там же всё: и абстрактная живопись, и западная литература, и советский самиздат! То есть у структур идеологического контроля были в этом деле свои мотивы, а у музыкантов и любителей джаза – свои.

Они всё понимали, но подыгрывали власти. Уж больно тяжко было сидеть в полуподполье. А тут – шанс выйти на поверхность. Доказать серьезность своего искусства. И это удалось. Спасибо комсомольскому активу, музыкантам и «неравнодушным юношам и девушкам»: открылись кафе «Молодежное», «Аэлита» и «Синяя птица».

Они стали наследниками экспериментального джаз-клуба в ДК Энергетиков на Раушской набережной, где выступления комментировали Алексей Баташев и Леонид Переверзев.

Потом пошли фестивали, гастроли по стране и за рубежом. Чаще приезжали гости. И не только из социалистической Польши, где имелась богатая джазовая традиция, но и с Запада. Еще во время московского Фестиваля молодежи 1957 года Козлов, говоривший по-английски, рисково наладился выступать с зарубежными джазовыми коллективами – те дивились его игре, а менты принимали за иностранца. А через десять лет, в 1967-м, он вполне легально играл с западными звездами на фестивале в Таллинне, где собрались советские и зарубежные мастера высокого полета. Аксенов напишет об этом в очерке «Простак в мире джаза, или Баллада о тридцати бегемотах».

Джаз стал одним из мостов поверх железного занавеса. А Козлов, которого по праву считают «шестидесятником», – одним из его строителей. Не зря же он стал прототипом (или одним из прототипов) героя «Ожога» Самсона Саблера, в котором годы спустя узнал себя – «вшивого гения», виртуоза, лихого лабуха, шлющего в верзоху тех, кто лажает его импровизацию.

А ведь беспечность напрасна. И даже опасна. Ибо «из гардеробной глядят на него угрюмые глазки чекиста». И не только на него. И не только из гардеробной джазового кафе, которое, конечно, легко принять за аксеновскую метафору их общего оттепельного карнавала. Глядели они и «с вершин», где обитают «небожители», «где не нашими мерками меряют», где творится большая политика. Но они всё равно дудели в свою дудку «прямо в харю старого палача…».

Глава 3

Опала

<p>1</p>

– Сложилось понятие о какой-то «оттепели» – это ловко этот жулик подбросил, Эренбург[60], – поэтому люди при оттепели стали не вникать в это дело… Это всё вопросы идеологии, да какие! Мы считаем идеологией агитацию и пропаганду. Это самое слабое средство. А самое сильное – это то, что живет более долговечно. Оратор закончил свою речь, и затух его голос, а вот книга, кино – они оставляют свой след и являются материальным веществом… <…> Никто за этим не следит, и этот участок фронта неуправляем.

Так сказал Никита Хрущев. Первый секретарь ЦК КПСС. Председатель Совета министров СССР. Казалось – всесильный владыка великой страны со всеми ее боеголовками, недрами, космическими кораблями, трудящимися массами… И где? На заседании президиума ЦК КПСС. И когда? 25 апреля 1963 года. И про что? Про культуру.

А точнее, про конфликтную ситуацию, сложившуюся в ней к тому времени.

Начало ей положил XX съезд КПСС, где Хрущев, к ужасу одних и радости других, развенчал Сталина. Культурная среда разделилась: одни, признав за флаг и парус название повести Ильи Эренбурга «Оттепель», устремились по ручьям либерализации, другие принялись строить запруды. И это понятно: оформленный и усвоенный образ и способ жизни; привычка к страху, оглядке и доносительству как способам выживания, а то и процветания; устоявшийся язык: обороты, штампы, интонации; картина мира, где: вот мы, а вот – злобный и сильный, но обреченный враг; почтение к вождям и их портретам… всё это, собранное вместе и сплетенное в душах множества деятелей искусств старших поколений, – страшная наступательная сила, и одновременно могучий оплот. А каждый на него посягающий представляется личным врагом.

Потому-то издание на Западе романа Пастернака «Доктор Живаго» и вызвало у многих его собратьев по цеху возмущение и агрессию, обращенную в травлю: не смей правила нарушать! Покусился на наш образ жизни? Дадим по рукам. И дали – исключили из Союза писателей.

Это изгнание враз прочертило фронт между теми, для кого наше время было не наше, без сталинских усов, сапог и трубки, кто ждал и желал «большого отката», и теми, кого устраивала либерализация, тихо текущая в оттепельных берегах. Но была и третья группа. Ее не устраивал ни первый, ни второй вариант. Там говорили: мы движемся дальше. И кто ж это были такие? А всё те же Аксенов и коллеги. Голосом Евтушенко они звали за собой молодежь: «Давайте, мальчики!»

Особенно ясно этот призыв зазвучал в 1961 году – после XXII съезда КПСС, когда казалось, что и партия сама уже бесповоротно взяла курс на десталинизацию страны, которая в сознании наивных романтиков подчас склеивалась с обещанием «демократического социализма», «человеческое лицо» которого уже грезилось им где-то за ступенями партийных трибун.

Но всё было далеко не так просто. И это видели наиболее прагматичные и расчетливые из числа «шестидесятников». Например, Евтушенко, прозорливо писавший в 1962 году:

Мне чудится —

будто поставлен в гробу телефон.

Кому-то опять

сообщает свои указания Сталин.

Куда еще тянется провод из гроба того?

Нет, Сталин не умер.

Считает он смерть поправимостью.

Мы вынесли

из Мавзолея

его[61],

но как из наследников Сталина

Сталина вынести?

. . . .

Покуда наследники Сталина

живы еще на земле,

мне будет казаться,

что Сталин – еще в Мавзолее.

И впрямь, «наследники Сталина», чуть потеснившись с отбитых новым поколением рубежей, не сдавались. У них было два козыря: спор систем и опасность подспудного перетекания смелых литературных поисков в ярую антисоветчину. При всем том в себе они лелеяли жестокую ревность, а то и ненависть к этим выскочкам, птенцам «оттепели» – «шестидесятникам».

Их ревновали к раннему успеху. К отсутствию опыта cделок с жизнью и собой. К юности и силе. К уменью обходить табу. К причастности мировой и западной культуре, которую иные привычно считали враждебной культуре здешней. К их несоветскости, что давалась им столь легко и за которую никто, казалось, и не думает их карать. А ведь десять бы лет назад… Не-ет, мальчики. Мы вам и нынче спуску не дадим! Не пустим! Не позволим! Укротим.

Манифестом и боевым кличем «укротителей» стал их общий ответ Евтушенко, прогремевший в стихе-окрике Николая Грибачева «Нет, мальчики!»:

Порой мальчишки бродят на Руси,

Расхристанные, – господи, спаси! —

С одной наивной страстью – жаждой славы,

Скандальной, мимолетной – хоть какой.<…>

Теперь

Они

В свою вступают силу.

Но, на тщеславье разменяв талант,

Уже порою смотрят на Россию

Как бы слегка на заграничный лад.

И хоть борьба кипит на всех широтах

И гром лавины в мире не затих,

Черт знает что малюют на полотнах,

Черт знает что натаскивают в стих. <…>

Ну что ж, мы снисходительны ко блажи

И много всяких видели дорог,

Но, мальчики, Кому ж вы души ваши,

Кому сердца вы отдали в залог? <…>

Нет, мальчики,

Мы вас не с тем растили,

От изнуренья падая почти,

Чтоб вас украли,

Увели,

Растлили

Безродные дельцы и ловкачи. <…>

Не изменяя помыслу и слову

И, если надо, жертвуя собой,

Во всех краях, на всех широтах снова

Мы

И за вас

Ведем сегодня бой…

А дальше – про Советскую Россию, социалистическую Родину и Мать, благосклонности которой вы, мальчики, бойтесь лишиться. Не глядите на нее на свой заграничный манер. Не брезгуйте большевицкой ее русопятостью. Терпелива матушка, снисходительна к блажи-то ентой, а придет время – осерчает, да так вмажет меж ушей материнским ухватом – не очухаетесь.

Вот о чем предупреждали опытные товарищи «расхристанных мальчишек». И всё бы ничего. Если б писали они только вразумляющие стихи или, скажем, статьи. Но ведь они же ж еще и письма писали. Жалобы. Сигналы. В ЦК. И партии, и комсомола. А там прислушивались. Уж где-где, а в ЦК хватало деятелей, скучавших по дымку заветной трубочки…

<p>2</p>

Партия и комсомол, а под их водительством и критика, взяли в оборот молодых вообще и Аксенова лично. Сразу после «Звездного билета». И за «безыдейность», и за утрату «положительного героя», и за незнание «человека труда». Бывал ли автор на великих стройках? Наблюдал ли трудовой порыв? Общался ли с хлопцами и девчатами, зодчими домн и дамб? Знает ли их волнения, чаяния, надежды? Нет? Ну-у-у, ясно, почему его герои – инфантильные цацы, спешащие «не знаю куда, не знаю зачем» под звуки джаза и песни Окуджавы?

Аксенов переживал: ну почему не оставить всё перечисленное кому-то еще, а ему дать писать про свое? Думал и о том, как бы не перекрыли кислород, не помешали печататься…

Не знаю точно, как он воспринял тогда приглашение к главному редактору «Известий»: как вызов «на ковер» или как новый шанс. В ту пору вторую по значению газету страны возглавлял Алексей Аджубей – зять Хрущева. Ну, приходит к нему Аксенов, а Аджубей: «А не податься ли вам, старик… поближе к стройкам семилетки[62]? Ну, скажем, в качестве спецкора "Известий". Тем временем страсти и улягутся». Тут же выдали командировочное удостоверение. Тут же вручили авиабилет. Тут же написали сопроводительное письмо – типа, уважаемые товарищи, окажите необходимое содействие корреспонденту «Известий». И – разборчиво: Алексей Аджубей.

Так что едем мы, друзья, в дальние края. На Сахалин. Камушки бросать с крутого бережка.

И – совершать открытия. Среди них: ресторан «Аквариум» в Хабаровском аэропорту; город Южно-Сахалинск, что, оказывается, стоит не на море; Карсаковский порт и его начальник Александр Соколов; судьба легендарного шкипера Фридольфа Гепе и много, много других.

Дальневосточники – ребята бойкие, стойкие, веселые. Журналисты, литераторы, музыканты, нефтяники, строители, просто девушки уже вскоре сложили вокруг знаменитости своего рода артистический клуб. Годы спустя религиозный публицист и детская писательница, а в ту пору сахалинская журналистка Кира Ткаченко вспоминала: «Неудивительно, что [его] приезд… стал для пишущей братии событием первостепенным. Все забросили свои дела ради того, чтоб с ним встретиться. Аксенов… терпеливо выслушивал наши стихи и прозу, что-то обещал, что-то одобрял. С легкой руки жены одного из журналистов… компания почитателей была названа подаксеновиками. Мы не обиделись… но никто не предполагал, как это слово отзовется.

Вернувшись в Москву, знаменитость напечатала… "На полпути к Луне" <…> Сахалинские власти усмотрели в нем крамолу: издевательство над простым человеком… Тогда и припомнилось словечко "подаксеновики". Всех, кто общался с автором… выдворили с острова».

Ждал разнос и будущий сахалинский текст Аксенова «Апельсины из Марокко». Но это после. А сперва вышел очерк «Снег и ветер солнечной долины». «Известия» 12 января 1962 года. Две трети полосы – не шутка. И на них – Сахалин того времени, «край непосед», где песню про то, как «сердце в тревожную даль зовет», поют хором и всерьез. Где отвергают «куркульство» и скопидомство, а уважают «снег и ветер или звезд ночной полет». И крутят на радиоле всю серию «Вокруг света». И танцуют. Если, конечно, есть ток. А нет – так напевая мелодию.

Статью сочли сигналом: автор под защитой. Страсти утихли. Ударный комсомол решил до поры не связываться. А фрагмента названия джазового шлягера[63] в заголовке как бы и не было…

Вскоре Аксенов снова на Дальнем Востоке. Но – другом: в Японии. Быть может, и здесь помогли слухи о благосклонности Аджубея. По итогам визита он пишет «Японские заметки» («Три недели в Японии», журнал «Сельская молодежь» № 4 за 1964 год) про свои путешествия с профессором Уэда, писателем Оэ и поэтом Кусака из сада Уэно в университет Васэда, оттуда – в русский бар «На дне» и японский «Вантэй», а потом – в веселый район Гинза и квартал гейш Гион. В общем – Япония, Страна восходящего солнца. Эту командировку также сочли знаком доверия и свидетельством возвращения на верный путь. Очередные художественные тексты Аксенова еще не вышли, и считалось, что под покровительством могущественного зятя всесильного вождя Аксенов одумался и остепенился. А он уже писал «Апельсины из Марокко».

<p>3</p>

В кооперативе «Московский писатель» давали комнатку в чердачном этаже – под кабинет, чтоб сочинять без помех. Удобно. Аксенов жил на первом (это потом он переехал на третий) этаже. Рядом был детский сад Литфонда. Проводив туда детей, знаменитости – например, Олег Табаков – забирались к Василию в окно и порой оставались до вечера. А то и дольше. Какое уж тут общение с музами и новым поколением строителей будущего? Так что уединенный кабинет был очень к месту. Хотя… Друзья и туда забирались. Тут уж ничего не попишешь.

* * *

«Апельсины из Марокко» вышли в 1-м номере «Юности» за 1963 год. Незадолго до того – в 1962-м – «Новый мир» напечатал «Один день Ивана Денисовича»[64] и «По обе стороны океана» Виктора Некрасова. Через месяц после «Апельсинов» в той же «Юности» появился «Первый день нового года» Гладилина. Это был своего рода залп по твердыням консерватизма. Многим показалось: либералы атакуют. У кого-то это вызвало эйфорию (явно необоснованную), у кого-то – желание дать отпор.

На исходе 1962-го залп дала другая сторона. Причем из главного калибра.

Хрущев, следуя, как говорят, настояниям секретаря ЦК и председателя Идеологической комиссии Леонида Ильичева, 1 декабря посетил художественную выставку «30 лет МОСХ» в Манеже. Там на втором этаже были выставлены картины неофициальных художников, неожиданно получивших приглашение поучаствовать. В день посещения их попросили быть в Манеже и, при надобности, дать пояснения произведений.

Хрущев промчался по первому этажу. Что-то ему понравилось, что-то не очень, а потом, как писала 2 декабря газета «Правда», «художники и скульпторы горячо поблагодарили товарища Хрущева, руководителей партии и правительства за посещение выставки, за внимание к их творческому труду, за ценные советы и критические замечания». Вождь собрался было уходить и вроде бы даже надел уже пальто. Но Ильичев убедил его ознакомиться и с выставкой второго этажа. И Никита Сергеевич раздраженно проследовал к работам авангардистов.

То, что он увидел, «Правда» описала так: «…Руководители партии и правительства осмотрели работы… абстракционистов. Нельзя без чувства недоумения и возмущения смотреть на мазню на холстах, лишенную смысла, содержания и формы. Эти патологические выверты представляют собой жалкое подражание растленному формалистическому искусству буржуазного Запада». Если на первом этаже Хрущев, абсолютно не разбиравшийся в живописи (и сам хорошо знавший об этом), хоть узнавал, что изображено на полотнах, то здесь он столкнулся с совершенно незнакомым артистическим языком! И пришел в ярость.

– Такое «творчество» чуждо нашему народу, он отвергает его! – гневно сказал Хрущев. – Вот над этим и должны задуматься люди, которые именуют себя художниками, а сами создают «картины», что не поймешь, нарисованы ли они рукой человека или хвостом осла. Им надо понять свои заблуждения и работать для народа.

Друг Аксенова художник и скульптор Эрнст Неизвестный – участник той встречи – описал визит куда живее главной партийной газеты: «Осмотр он (Хрущев) начал в комнате, где экспонировалась живопись, представляемая Билютиным[65] и еще некоторыми моими друзьями. Там Хрущев грозно ругался и возмущался мазней.

Именно там он заявил, что "осел мажет хвостом лучше". <…> Там же произошла моя главная стычка с Хрущевым, которая явилась прелюдией к последующему разговору. Хрущев спросил: "Кто здесь главный?" В это время Ильичев сказал: "Вот этот". И указал на меня. Я вынужден был выйти из толпы… Тогда Хрущев обрушился на меня с криком… Именно тогда я сказал, что буду разговаривать только у своих работ, и направился в свою комнату, внутренне не веря, что Хрущев последует за мной. Но он пошел…

И вот в моей-то комнате и начался шабаш… Хрущев заявил, что я проедаю народные деньги, а произвожу дерьмо! Я же утверждал, что он ничего не понимает в искусстве… что его спровоцировали и что он предстает в смешном виде, поскольку он… эстетически безграмотен (я не помню слов и говорю о смысле). Он же утверждал обратное. Какие же были у него аргументы? Он говорил: "Был я шахтером – не понимал, был политработником – не понимал. Ну, вот сейчас я глава партии и премьер – и всё не понимаю? Для кого же вы работаете?"

Должен подчеркнуть, что… динамизм его личности соответствовал моему динамизму, и мне, несмотря на ужас…разговаривать с ним было легко… Опасность, напряженность и прямота соответствовали тому, на что я мог отвечать. <…> Хрущев говорил прямо. Неквалифицированно, но прямо, что давало мне возможность прямо ему отвечать. И я ему говорил, что это провокация, направленная не только против меня, не только против интеллигенции и против либерализации, но и против него. Как мне казалось, это находило в его сердце некоторый отклик… И интереснее всего то, что, когда я говорил честно, прямо, открыто и то, что я думаю, – я его загонял в тупик. Но стоило мне начать хоть чуть-чуть лицемерить, он это тотчас чувствовал и брал верх.

Я сказал: "…Вы меня ругаете как коммунист, вместе с тем есть коммунисты, которые поддерживают мое творчество, например Пикассо, Ренато Гуттузо". И я перечислял… уважаемые в Советском Союзе фамилии. Он хитро прищурился: "А вас лично волнует, что они коммунисты?" И я соврал: "Да!" Если бы я был честным, я должен был бы сказать: "Мне плевать, мне важно, что они большие художники!" Словно почувствовав это, он продолжал: "Ах, это вас волнует! Тогда всё ясно… мне ваши работы не нравятся, а я в мире коммунист номер один".

Кончилась наша беседа… следующим образом. Он сказал: "Вы интересный человек, такие люди мне нравятся, но в вас сидит одновременно ангел и дьявол. Если победит дьявол – мы вас уничтожим. Если победит ангел – мы вам поможем". И он подал мне руку. <…>

Затем ко мне подошел небольшого роста человек… в потертом костюме и сказал: "Вы очень мужественный человек, Эрнст Иосифович! И если вам надо будет, позвоните мне!" И сунул какой-то телефон. Спустя некоторое время я узнал, что это был помощник Хрущева Лебедев, с которым я, кстати, потом встречался минимум двадцать раз».

В романе «Таинственная страсть» Аксенов описал диалог вождя НиДэльфы и скульптора Известнова (легко узнаваемы Хрущев и Неизвестный) иначе, но смысл передал точно; прощаясь, владыка говорит: «Много в твоей башке чепухи, однако характером природа не обидела».

Эту мифическую оценку подтвердил (в стихах) Вознесенский.

«В атаку – зовут – твою мать!»

И Эрнст отвечает: «Есть!»

Но взводик твой землю ест.

Он доблестно недвижим.

Лейтенант Неизвестный Эрнст

Идет

наступать

один!

И если не побеждает, то, во всяком случае, не проигрывает.

Либералы ответили очередью – направили Хрущеву письмо в защиту художников. Его подписали Илья Эренбург, Корней Чуковский, Константин Симонов, Дмитрий Шостакович, Вениамин Каверин, Константин Паустовский, Евгений Евтушенко, Сергей Коненков, Владимир Фаворский и ряд других видных персон.

17 декабря руководство страны встретилось с более представительной группой деятелей культуры – в Доме приемов на Ленинских (ныне Воробьевых) горах. В речи Хрущева, как вспоминают участники, чувствовались примирительные нотки. Она ничем не напоминала разнос. Потом он лично знакомил Солженицына с членами партийного руководства.

В непринужденной атмосфере неофициальной части, за богатым угощением, произошел еще один важный разговор. На сей раз – Хрущева с Евтушенко. Как передают, Евтушенко заявил, что «к абстрактному течению в нашем искусстве надо относиться с большой терпимостью и не прибегать к давлению, ибо результат может быть обратным. Я знаю художников… формалистические тенденции в их творчестве будут со временем исправлены».

На что Хрущев отвечал: Горбатого могила исправит.

Евтушенко. Никита Сергеевич, прошли те времена, когда у нас горбатых исправляли только могилой; ведь есть и другие пути. Я считаю, что лучший путь – это проявить терпимость и такт и дать время поработать на наше искусство. Я считаю, что нужно допустить существование различных школ в живописи. И пусть в спорах между ними развивается всё наше искусство. Художники, как и литераторы, и музыканты, весьма чувствительны ко всякому нажиму, поэтому лучше к нему не прибегать. Всё станет на свое место.

Хрущев. Я не верю, что вам лично нравится абстрактное искусство.

Евтушенко. Никита Сергеевич, абстракционизм абстракционизму – рознь. <…> Последний период моей жизни тесно связан с Кубой… Кубинское абстрактное художество <…> пользуется большой популярностью среди кубинского народа и руководителей. Им увлекается Фидель Кастро. Кубинское абстрактное художество помогает революции. Я призываю к… изучению теории и практики современной живописи…

Но вождь не услышал поэта. Мало ли что на Кубе! Мало ли что нравится бородатому! Там у них жара, а здесь декабрь. И касается это не только художников, а всех.

И писателям достается. Аксенову и Гладилину – от Ларисы Крячко в «Литературной газете». Она атакует их в статье «Герой не хочет взрослеть». За что? А за то, что – и в который раз! – вместо образцов для подражания они предъявляют обществу незрелых и инфантильных людей, вроде героя книги «Над пропастью во ржи». А это – не дело! Строителям коммунизма нужны герои, с которых можно брать пример: волевые, целеустремленные, сильные духом и телом. А Аксенов и в боевой-кипучей буче наших строек отыскал «каких-то странных личностей, говорящих на диком жаргоне, по сути ничего не имеющих за душой». Получил от критики и Владимир Войнович за рассказ «Хочу быть честным», и Юрий Казаков за «Адама и Еву»…

Меж тем Центральный район СССР вновь накрывала оттепель – обычная, природная. Потекло. Приближался день тортиков, подарков и мимоз – Международный женский. Аксенов прикидывал: что бы подарить Кире. Путешествий за границу не предвиделось. А жаль – можно было бы привезти в скудную Москву что-нибудь действительно стоящее.

Он не знал, какой подарок готовит к «празднику весны» партия деятелям культуры. Всем вместе. Впрочем, иным – наособицу. А ему – лично.

<p>4</p>

Тут самое время пометить, что мы не зря порой ссылаемся на как бы безликих комментаторов, мол, как считают, говорят, передают… Сам Аксенов писал, что «в мемуарах работает ложная память». Это касается и устных воспоминаний. Можно, конечно, довериться стенограммам. Однако ж не всем: много расшифровок, особенно официальных встреч и речей высоких начальников, подчищалось и подчищается еще до финальной редактуры. А оригиналы либо исчезают (уничтожаются), либо скрываются там, где их не достать. То же с записями – много укрыто под спуд, порезано, стерто. Так что работаем с тем, что есть. Доверяя. Посильно – проверяя. Но в целом рекомендуя и себе, и читателю учитывать всё вышесказанное.

К тому же пересказ стенограмм – дело скучное. Куда занимательней (пусть и с оглядкой на ложную память) версии событий, изложенные их участниками и близкими им людьми.

* * *

7 марта 1963 года.

В Свердловском зале Кремля проходит очередная, на сей раз максимально представительная, встреча руководства страны с ее деятелями культуры. Она с самого начала заявлена как строго официальная. С большим докладом выступает Ильичев. Мечет с трибуны шаблонные громы: «…Когда формалисты пытаются присвоить себе славу "правдолюбцев", "искателей истины", "новаторов"… – их заявления воспринимаются как ничем не подкрепленная претензия, попытка захватить что-то, им не принадлежащее….

– Полноте, – говорят им советские люди… – Лишь искусство социалистического реализма… является по-настоящему правдивым видением мира…» Но кто они – «формалисты»? Вот их имена: Аксенов, Вознесенский, Евтушенко и ряд других. А дальше звучит ключевая пропагандистская формула, идеологическое заклинание, девиз реакции 1963 года: «Все становится на свои места».

Следом выступают деятели культуры. Поэт Андрей Малышко, откровенно хамя, предлагает Вознесенскому «околачивать свои треугольные груши». Атакует его и Александр Прокофьев: «Нельзя на словах признавать правду, а дружить с кривдой». То есть, даже если тебе нравится буржуйская Америка (где царит «кривда»), но живешь ты в советской России (где торжествует «Правда»), не смей писать хорошо об обеих. Прими сторону. А нет – пеняй на себя. Впрочем, а чего мог ждать поэт, пишущий всякие ужасные слова, например: «дитя социализма грешное»? Да что же это, товарищи? Не зря Сергей Михалков напоминает: «Чуждый нам мир следит за нами. И… стремится то тут, то там нащупать наши слабые места. Тот, кто этого не видит, тот слеп!».

Следом слово берет Никита Сергеевич. У него и впрямь всё расставлено по местам.

Вучетич – молодец, воспел наши светлые дни; Неизвестный – творец «тошнотворной стряпни». Безыдейность – зло. Фильм, картина, текст, музыка хороши, коль пронизаны нашей идеей. Чего не скажешь про джаз. Так его и «слушать противно». Современные танцы – «черт знает что!». Фильм Марлена Хуциева и Геннадия Шпаликова «Застава Ильича» – попытка «восстановить молодежь против старших поколений, внести разлад в дружную советскую семью». Евтушенко однобок, как и его «Бабий Яр», – там же не одних евреев убивали!

Короче, все формалисты и «абстракцисты» всех мастей, слушать сюда: «вам надо ясно осознать, что если мы вас критикуем за отход от принципиальных позиций, то противники начинают вас хвалить. <…> Так выбирайте, что для вас лучше подходит». (Аплодисменты.)

Впрочем, Евтушенко и похвалил – за песню «Хотят ли русские войны»..

А вот Рождественскому только досталось. За стих «Да, мальчики!» – отповедь Грибачеву. Ведь что, по сути, написал-то?! Да, флаг наш – красный. Но не тот, коим машет Грибачев и прочие «спекулянты на идеях». И революция наша – другая.

Мы входим в жизнь.

Мы презираем блеянье.

И вдруг я слышу разговор о том,

что вот, мол, подрастает поколение.

Некстати.

Непонятное.

Не то.

И некто —

суетливо и запальчиво, —

непостижимо

злобой увлечен,

уже кричит,

в лицо нам

тыча пальцем:

«Нет, мальчики!»

Позвольте,

он – о чем?

О чем?

Нам снисхождения не надо!

О чем?

И я оглядываю их:

строителей,

поэтов,

космонавтов —

великолепных мальчиков моих. <…>

Да, мальчики!

веселые искатели,

Примечания

1

С.В. Косиор – видный деятель ВКП(б). 3 мая 1938 года был арестован и обвинен в принадлежности к «Польской военной организации». 26 февраля 1939 года приговорен к смертной казни и расстрелян.

2

П.П. Постышев – видный деятель ВКП(б). 26 февраля 1938 года был арестован. 26 февраля 1939 года приговорен к смертной казни и расстрелян.

3

Р.И. Эйхе – видный деятель ВКП(б). 29 апреля 1938 года был арестован и обвинен в создании «Латышской фашистской организации». 2 февраля 1940 года после пыток приговорен к смертной казни и расстрелян.

4

Цитируется по воспоминаниям П.В. Аксенова.

5

Е.М. Ярославский (Миней Израилевич Губельман) – революционер, идеолог и руководитель антирелигиозной политики в СССР. Председатель Союза воинствующих безбожников. Академик АН СССР. Лауреат Сталинской премии первой степени. В 30-е годы – руководитель органов партийного контроля.

6

Начиная с 1993 года и несколько последующих месяцев журнал «Казань» публиковал воспоминания П.В. Аксенова под заголовком «Последняя вера». Рукопись книги хранилась у его дочери Майи Павловны. А теперь – после ее смерти – находится у его внучки Аллы. Большая часть сведений о нем взята из этих мемуаров.

7

Впоследствии все эти люди, кроме Анастаса Микояна, были казнены.

8

Цитируется по воспоминаниям П.В. Аксенова.

9

В 1937 году А.К. Лепу снимут с поста первого секретаря обкома. После напрасных попыток добиться приема в ЦК он ляжет в больницу. Там его возьмут и доставят в Казань. После семидневной «выстойки» без сна и под пытками он «сознается», что был польским шпионом и агентом гестапо. Выжившие, в том числе и Павел Аксенов, вспоминают вопль Лепы, которого после пыток волокли в камеру: «Простите, товарищи, я больше не мог выдержать». Расстрелян.

10

15 ноября 1937 года Петр Рудь будет расстрелян в «особом порядке».

11

М.О. Разумов – видный деятель ВКП(б). 29 октября 1937 года приговорен к смертной казни и расстрелян.

12

Цитируется по тексту воспоминаний П.В. Аксенова.

13

Н.И. Ежов – руководитель НКВД. 10 апреля 1939 года арестован и обвинен в «руководстве заговорщической организацией в войсках и органах НКВД СССР, в шпионаже в пользу иностранных разведок, в подготовке террористических актов против руководителей партии и государства и восстания против Советской власти». 3 февраля 1940 года приговорен Военной коллегией Верховного Суда СССР к расстрелу; 4 февраля – расстрелян.

14

Так Евгения Гинзбург передает смысл этих писем в книге «Крутой маршрут».

15

Особый лагерный пункт.

16

Комиссара госбезопасности 3-го ранга.

17

Судьба была крута к Александре Гридасовой. После разжалования Никишова она оказалась в Москве с детьми и с пьяницей-мужем. Из своего Колымского царства не вывезла ни злата, ни алмазов. В 60-х она порой звонила бывшим зэкам – в прошлом объектам ее благосклонности – просила взаймы двадцатку. Ей не отказывали…

18

Из беседы В.П. Аксенова с Игорем Шевелевым «Жаль, если кого-то не было с нами». Цит. по кн.: Логово льва, М.: АСТ, АСТРЕЛЬ, 2009.

19

Повесть «Золотая наша железка».

20

Роман «Любовь к электричеству».

21

Книга «В поисках грустного бэби».

22

До сих пор школьники тех времен с благодарностью и почтением вспоминают Агриппину Александровну Малинину, Марию Владимировну Соколову, Анфису Васильевну Щепину и многих других учителей знаменитой на всю Казань школы № 19.

23

Песня на музыку Матвея Блантера и слова Владимира Мааса. Записана в 1926 году оркестром Станислава Корта. Аксенов часто будет использовать в своих текстах и цитаты из «Джона Грэя», и образ этого героя своей юности.

24

В этой цитате из романа Василия Аксенова «Ожог» имеется в виду Кировский проспект в советском Ленинграде. После убийства члена Политбюро ЦК ВКП(б) и вожака красных питерцев его именем назвали Каменноостровский проспект… Таким образом, автор романа допустил в этом фрагменте две неточности: Киров был не наркомом, а проспект – не Конногвардейским.

25

Этот шутливый никнейм «лайми» происходит от английского названия плода лайм, богатого витаминами. Он входил в рацион британского матроса. Нередко за отсутствием лайма давали простые лимоны. Ну вот моряков и прозвали «лаймиз» – лимонные…

26

Артист Москонцерта Боб Цымба (версия – Цымбо, пишется через «ы»), он же Борис Борисович Чупров, родился в 1931 году в Таганроге. Жил в Хабаровске. Работал в цирке и на эстраде. Гастролировал, в том числе и в Поволжье. Читал сатирические монологи, пел куплеты, снимался в кино. Зрители могут помнить его по роли хасида из Америки в картине «Моя крашеная леди» – парафразе «Моей прекрасной леди».

27

Жаль, если кого-то не было с нами. 1998–2004. Сборник «Логово льва». АСТ АСТРЕЛЬ, 2009.

28

Это, конечно же, Олег Лундстрем.

29

О чем мы знаем от историка казанского джаза Игоря Зисера в статье «Памяти Виктора Деринга» (Jazz.ru, № 8 (425), 28 мая 2009 года).

30

Sentimental Journey, Melancholy Baby.

31

В названии «В поисках грустного бэби» использовано название Melancholy Baby, а в «Американской кириллице» есть глава «Бэби».

32

Из книги «В поисках грустного бэби». В этом четверостишье первая и последняя строки взяты из песни, а вторая и третья вставлены Аксеновым. Во второй есть изящный отсыл к фильму Луиджи Коменчини «Хлеб, любовь и фантазия», с Джиной Лолобриджидой (в которую, как и в других красавиц мира, Аксенов, возможно, был влюблен).

33

Фрагмент песни Sentimental Journey: «Like a child in wild anticipation Id long to heare that "all abord"». Слыша эту песенку, герой романа «Новый сладостный стиль» Саша Корбах по-детски предвкушает новые открытия,

34

Скорее всего, имеется в виду антология «Поэты Америки. XX век» (1939), составленная Михаилом Зенкевичем и Иваном Кашкиным. Или, что менее вероятно, сборник «Из американских поэтов» (1946).

35

Эта история включена как фрагмент в романы «Московская сага» и «Москва ква-ква», а также обсуждается в нескольких интервью писателя.

36

Формирования, создававшиеся в советское время при комитетах комсомола вузов, предприятий и районов, следившие за порядком в общежитиях и на вечерах. Своего рода – «полиция нравов», которая легко могла счесть беспорядком исполнение зарубежной музыки, «стильные» танцы и одежду.

37

Народный танец, разрешенный и даже рекомендованный к исполнению на молодежных вечерах.

38

В этой речи звучит специфический сленг музыкантов – «лабухов». На этом особом языке «верзоха» – это «задница», «лабать» – «играть», а «сурлять», простите, – «испражняться»…

39

В советское время все тексты, предназначенные к публикации в газетах, «литовались» – читались сотрудниками Главного управления по делам литературы и издательств. Так хитроумно именовалось тогда цензурное ведомство.

40

В. Аксенов. Цитируется по журналу «Казань», № 12 за 2007 год.

41

Рассказ «Три шинели и нос».

42

Гавро Лайош (Людвиг Матвеевич) (1894–1938) – видный советский военачальник, участник Гражданской войны, комбриг. 3 июля 1937 года арестован. 23 мая 1938 года приговорен к смертной казни. Расстрелян. Биография Лайоша Гавро изложена в книге О.А. Васильева и М.Ф. Дмитриенко «Лайош Гавро», 1977 год.

43

Фраза из рассказа «Асфальтовые дороги», «Юность», № 7, 1959 год.

44

По другой версии, завотделом писем «Юности» «Изидор Григорьевич Винокуров вытащил из почты два расссказика молодого ленинградского врача». (Евгений Сидоров. Аксенов в "Юности"// «Знамя». № 7. 2012).

45

РЕИН – Редакционно-издательский институт. В 20-х – начале 30-х годов – один из оплотов Троцкого и других оппозиционеров и вольнодумцев.

46

Владимир Померанцев. Об искренности в искусстве // Новый мир. № 12. 1953.

47

Песня «Молодость», музыка Матвея Блантера, слова Юрия Долина и Юрия Данцигера.

48

Тогда имя столицы Эстонии писалось с одной «н».

49

Через два года после выхода «Звездного билета» в СССР роман издали в Китае. Для «специального пользования». Тираж – 10 000 экз. Автор узнал об этом в 2005 году, впервые прибыв в Пекин. Тогда «Билет» издали вновь – для всех. А в 2006-м напечатали «Коллег»…

50

Подробнее об «Оттепели» – в воспоминаниях о ней. В частности, в книге Василия Аксенова «Таинственная страсть».

51

Андрей Вознесенский. Из книги «Дайте мне договорить». ЭКСМО, 2010.

52

Дело было в летнем ресторане «Фиалка» в Сокольниках.

53

Андрей Вознесенский. «Школьник». 1960, 1977.

54

Андрей Вознесенский. «Ностальгия по настоящему». «Витражных дел мастер». 1978.

55

Евгений Евтушенко. «Тоска по будущему». «Сварка взрывом». 1980.

56

Там же.

57

Андрей Вознесенский. «Ностальгия по настоящему». «Витражных дел мастер». 1978.

58

«На "хвосте"». Евгений Евтушенко. Андрей Вознесенский. «Дайте мне договорить!». 2010.

59

Андрей Вознесенский. «Плач по братку», «Дайте мне договорить!». 2010.

60

«Оттепель», повесть Ильи Эренбурга. – В ней еще до XX съезда были метафорически описаны перемены в жизни страны, которых ждали с уходом с политической арены И. В. Сталина. Отсюда пошло название всего периода «либерализации», прежде всего в области культуры.

61

Тело И.В. Сталина было вынесено из Мавзолея в ночь на 1 ноября 1961 года по решению XXII съезда ЦК КПСС и захоронено у кремлевской стены.

62

Семилетний план развития народного хозяйства (1959–1965 годы) был одной из главных «фишек» политики Н.С. Хрущева.

63

«Серенада Солнечной долины» (Sun Valley Serenade), музыка Гарри Уоррена.

64

Сам опубликовать эту повесть Твардовский не мог – помнил об изъятии романа Гроссмана «Жизнь и судьба». Собрав отзывы Маршака, Чуковского, Симонова и др., он дал текст Хрущеву. Тот оценил и вынес вопрос об издании на Президиум ЦК (ввиду секретности сведений о лагерях). «За» был Микоян. «Вы не разобрались в этом вопросе», – сказал глава остальным. Через неделю повесть одобрили. Она вышла в «Новом мире» и дважды отдельной книгой.

65

Элий Билютин – художник, историк и теоретик искусства, педагог, основатель и руководитель художественной студии «Новая реальность», автор «теории всеобщей контактности». Ветеран войны. Ученик знаменитых Аристарха Лентулова и Павла Кузнецова. Участник выставки в Манеже. После резкой критики Н.С. Хрущева работы были убраны и запрещены к показу. Художники студии Билютина были вынуждены уйти в подполье.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9