Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Роман с автоматом

ModernLib.Net / Дмитрий Петровский / Роман с автоматом - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Дмитрий Петровский
Жанр:

 

 


Дмитрий Петровский

Роман с автоматом

Пролог

Этот молодой человек появился холодноватым, прозрачным и бесцветным берлинским утром на Шоссештрассе около полвосьмого утра. Скорее всего, он пришел со стороны Пренцлауэрберг, сверху, а может, и со стороны центра, от Фридрихштрассе, хотя последнее кажется менее вероятным. Немногочисленные прохожие, которым люди в форме задавали потом много вкрадчивых вопросов, не смогли в достаточной мере прояснить картину.

Работник киоска с Doener-Kebap[1], угол Торштрассе, подтвердил, что в это время мимо его заведения прошел светловолосый парень в синей рубашке и бежевых штанах, кажется, куда-то торопился, хотя и казался рассеянным.

Женщина, прогуливавшая собаку на маленьком пятачке зелени, где Фридрихштрассе изламывается и переходит в Шоссештрассе, и видевшая молодого человека со спины, отметила, что штаны были коротковаты, а тонкая рубашка с коротким рукавом слишком легкой для такой погоды. На вопрос, нес ли человек что-нибудь в руках, женщина ответила, что, кажется, что-то нес в обеих руках, прижимая к груди, кажется, сумку или небольшой сверток.

Австралийский backpacker[2], возвращавшийся в это время в youth hostel[3], видел молодого человека в тот момент, когда он переходил дорогу, и в своем описании упомянул о «странном, немного пугающем выражении лица». Цвет волос человека австралиец определил как «темный, почти черный». И только турецкий подросток, непонятно что делавший на улице в это время и не запомнивший ни рубашки, ни штанов, ни цвета волос странного прохожего, четко назвал предмет, который так интересовал полицию и который молодой человек держал в руках.

Опрос еще нескольких свидетелей показал, что больше половины из них вообще не заметили оружие, некоторые заметили, но не придали этому значения, а остальные решили, что им показалось.

В самом деле, мысль о том, что человек в гражданской одежде может спокойно, не прячась, прогуливаться по центру столицы с автоматом в руках, была настолько абсурдной, что никто, в том числе полицейские, просто не хотел в это верить. Однако чем дальше продвигалось расследование, тем становилось яснее: дело обстояло именно так. Описать лицо молодого человека никто толком не смог. Все сходились на больших темных, с сумасшедшинкой глазах, высоком росте, синей рубашке, светлых брюках и черных ботинках. Прическу определяли в основном как растрепанное каре, хотя некоторые говорили о проборе, а кто-то даже упомянул косую, падающую на один глаз челку. Составленный полицией портрет оказался из рук вон плох, и в задержанных по нему людях ни один свидетель не опознал утреннего прохожего. Только однажды, уже несколько месяцев спустя, в полицию позвонил один из свидетелей и сообщил, что видел того парня, и, более того, знает, где он работает. Парня задержали: он был низкоросл и бритоголов. Потрепанный похмельный старик-свидетель кричал, что сразу узнал его и что «эти бритые сволочи способны на все». Но из остальных восьми свидетелей ни один не опознал преступника, а кроме того, как выяснилось позже, задержанный чисто физически не мог совершить преступления, в котором подозревался. За недостатком улик он был вскоре отпущен.

Часть I

Горманштрассе – Хоринерштрассе

Когда я выходил из «Невидимки», ресторана, где работал, была уже глубокая ночь. Я поднимался наверх к Горманштрассе, – недавно здесь прошел дождь, улица была пуста, а все шумы перпендикулярной Торштрассе на ночь осели в дорожную пыль, оставив кубометры холодеющего воздуха пустыми и прозрачными.

«Невидимка» – это так называемый «темный ресторан», дорогое и исключительно странное место, непонятное мне и возможное только в этом городе, где возможны прозрачные дома, дома-пещеры и дома-скелеты.

Работал я во вторую смену, почти каждый день и почти всегда до ночи. Работу свою я, впрочем, любил. Наш ресторан был из разряда аттракционов, которые всякий должен «хоть один раз непременно попробовать». Люди приходили, пробовали и уходили, постоянных клиентов у нас не было никогда. Были, впрочем, мужчины, приводившие все новых и новых женщин, желая подарить им «незабываемый вечер». Теперь же я возвращался домой, унося в своей памяти, как обычно, десятки разговоров, слышанных мной за столами, а в ногах – усталость от многих километров, пройденных с полным подносом.

История, которую я хочу рассказать, собственно, началась в тот день, последний холодный день берлинской весны, когда я повстречал на улице этого странного человека.

По Торштрассе проехала, с шипением разрезая тонкую пленку воды, одинокая машина. Я перешел улицу и хотел уже пойти дальше вверх, к моему дому, когда вдалеке показался он. Разные люди появляются здесь в это время. Часто это не совсем трезвые панки, возвращающиеся домой, побрякивая цепочками и нетвердо ступая в своих тяжелых ботинках; запах пива и немытых волос. Иногда – компания: человек пять, с вечеринки, шумные и беспокойные, растянувшиеся по всей ширине тротуара. Или одинокий мужчина, метущий воздух полами длинного пальто; там, немного подальше, есть квартира, где живут веселые женщины в очень коротких юбках, со странными прическами и терпкими духами.

Этот человек шел очень медленно, ступал осторожно, словно боялся споткнуться, все время останавливался, собирал что-то с мокрого тротуара. Уборщик или бомж, подумал я. Человек приближался, а я остановился. Он явно боялся чего-то, приближался ко мне несмело. Но все же шел, и я понял, что он не собирает, а наоборот, что-то разбрасывает. И водянисто-тепленьким, мышиным страхом веяло от него, пока он двигался мне навстречу, поравнялся со мной, обошел, резко прибавив шагу. И ничего больше не разбрасывал. Он суетливо, хоть и и не прибавляя шагу, исчезал в холоде большой улицы, и, кажется, боялся, что его застукают. Разбрасывал бумажки. Бумажки, о которых долго еще будут здесь судачить. Подождав, пока он исчезнет, я стал подниматься по улице, к перекрестку Горман– и Хоринерштрассе.

Хоринерштрассе – улица диковинная, небывалая. Она узкая, и дома на ней огромны: некоторые напоминают глыбы, выточенные из бугристого, теплого цельного камня. Другие окружены тонкими металлическими колоннами, оплетены какой-то тканью, с них свисают веревки, сетки – в таком доме можно запутаться. Дома все выдолблены в горе, на которой стоит улица, – гора спускается к Торштрассе, зимой она замерзает, и тогда по ней можно, наверное, бесконечно катиться вниз, на санках или лыжах. На этой улице невероятное количество запахов: сверху, где начинается Паппельаллее и проходит вторая линия метро, пахнет железной дорогой, горячим металлом, колесами, смолой. От домов пахнет сухими листьями, мокрой доской, стройкой – сложный запах, запах вязкой жидкости, которая, остывая, превращается в камень и пыль. Наверху улицы есть русский магазин, оттуда пахнет солено – это, пожалуй, «капуста» и «огурцы». Внизу есть «китаец», там сладко, пряно, примерно как «корица».

Сейчас на улице работал только один ночной бар, почти рядом с моим домом – там слышались раздерганные голоса уже немолодых людей, слышно было гитарное бренчание и песня, которая, кажется, играла там каждый вечер: «saufen, saufen, saufen, saufen, saufen, fressen und ficken…»[4]. Я подошел уже к моей двери, начал искать в кармане ключ, но потом повернулся и пошел дальше – наверх, к линии метро. Что-то было там, я чувствовал издалека, что-то шевелилось в одной из подворотен.

– Крррровопролитие, – прошептал я и стал подниматься дальше.

Сверху вдруг раздался странный, сдавленный писк. С полусекундными интервалами какая-то электронная штука выбрасывала в воздух короткие вскрики. Холодным ветром дохнуло со стороны метро, и несколько капель сорвалось с карниза и упало на лицо; я шел дальше. Писк приближался, а вместе с ним приближался особый, механический, масляный жар. Какая-то строительная машина, которую, должно быть, забыли выключить, стояла у входа в подворотню и сигналила, словно звала на помощь. А в подворотне, в холодной сырости, двигалось тепло, слышалась суетливая возня. Я остановился у арки, прислонившись к ней головой. Там раздавались сухие хлопки, тупые толчки, словно уходящие в вату, уханье хватающих воздух легких, сдержанные вскрики, стоны, гиканье, предваряющее размашистый, вкусный удар. В подворотне кого-то избивали – молчаливо, равномерно, беспощадно и с удовольствием. Непонятная машина все надрывалась, электронный писк раздавался снова и снова.

– Эй, что это? – спросил голос из подворотни, и удары вдруг замолотили в такт сигналам.

– Пип! – выбрасывала машина в мокрую ночь, и в ответ чьи-то сапоги крушили ребра, швыряли из стороны в сторону мотающуюся по асфальту голову, били в живот, отнимая дыхание.

– Хватит! – задыхался кто-то, и машина точно и бесстрастно отвечала: пип!

– Кррровопролитие, – повторил я тихо, прислушиваясь к звукам, выплевываемым аркой в узкую улицу.

– Еще, еще! – гыкала подворотня.

– Пип! – отвечала машина, и снова: пип, пип, пип, – как забытый на орбите спутник, напоминающий о своем существовании.

Под сводами арки продолжали свое дело. Здесь, в Берлине, это бывает. То там, то здесь злая сила этого города показывает себя, а я нахожу в ней свое маленькое успокоение. Жаркие, хищные движения и звуки драки красивы, как грохот строительных снарядов на Постдамерплац. Послушав их, я, пожалуй, смогу заснуть.

Я оторвался от арки и стал спускаться по улице к моей квартире. Шум драки затихал, становясь на расстоянии просто смутным сгустком энергии. А электронный писк машины провожал меня до самой двери, прорезывая темноту: пип, пип!

Фотографии

Wo kommen sie den her, junger Mann?[5] Можете показать на карте? Сколько это километров от Москвы? Нет, к сожалению, не могу, придется обойтись без карты, расстояний и прочих подробностей, даже без вещественных улик, ведь от моего детства у меня не осталось абсолютно ничего. Коллекция машинок, старый плюшевый мишка или зайчик, школьные тетрадки – все было раздарено, выброшено, оставлено. Не осталось даже фотографий, которые, наверное, где-то есть, но мне совершенно ни к чему. Несколько картинок раннего детства еще плавают в мутноватых коридорах памяти, с каждым извлечением на свет тускнея и теряя очертания.

«Прееелесть, преееелесть!» – успевает пролететь в сером сумраке вскрик, руки матери взлетают, как крылья, а вниз опускаются скелетом, худыми суставчатыми пальцами – и все поглощается чернотой.

– Мама? – спрашивал я, и голос, удаляясь, отвечал:

– Сынок, зови меня Ирра, Ирра, при других людях – Ирра! Это красивое имя, и люди не подумают… Ирра, Ирра!

Вас в детстве взвешивали? Меня – да. Первое воспоминание довольно четкое: меня взвешивают на весах-чашке. Обычно на таких весах взвешивают грудных детей, полуживых, укутанных в пеленки кукол. Я уже был побольше, мог даже сидеть, держась за мамину руку: меня раздели и, придерживая, посадили на весы. Конечно, я не помню ни лиц, ни сюсюканья врача, ни собственного недовольного рева, который, как потом рассказывала мать, я из себя исторг. Помню огромную, абсолютно белую и пустую комнату вокруг и цепенящий холод, идущий от такой же белой стальной выемки весов и прожигающий все тело. Это первое воспоминание не имеет ничего общего с последущими, более поздними: вероятно, поэтому так врезалось в память. Я родился в Краснодаре, южном городе, и остальные картинки – фрагменты моего детства освещает мягкое, теплое солнце. Пыльные улицы с высокими, как тогда казалось, деревьями, нагретые бетонные блоки домов, скамеечки во дворе, на которых мы с ровестником-соседом поедали кукурузу. И главная, самая яркая картинка: газон рядом с детской площадкой, огромное пространство, почти русское поле, сплошь покрытое одуванчиками. Мать фотографировала ФЭДом, увесистой машинкой в кожаном чехле.

– Ах, я так люблю фотографию! – говорила она, задыхаясь от восторга. – Кусочки жизни как осколки вазы! Разве не прекрасно?

Фотография была черно-белая, мутная и нерезкая – вместо пахучих цветов получились какие-то ошметки пыли, и фотография вызывала во мне раздражение.

Отец раздражался, когда соседи включали музыку. Что-то стучало и барабанило за стеной, а он пинал ногой батарею, грузно ходил по комнате, приговаривая: «Расстрелять их, сукиных детей, расстрелять!»

Следующие фотографии были уже цветными, снятыми на уродливый пластмассовый «Kodak». Мы в гостях у маминой школьной подруги, в Ленинграде: большой стол с едой в огромной, возможно, коммунальной квартире: салаты, курица в центре, длинные бутылки с вином, улыбающаяся подруга мамы с угрюмым мужем, и оба они уставились в объектив неестественно большими, красными от вспышки глазами. Рядом – седая полная женщина с круглым лицом и одним железным, выставленным напоказ в уродливой щели улыбки зубом и кустистыми бровями, нависающими над такими же, как у других, красными глазами. Мать во главе стола: худая, длинная, словно рвущаяся наружу из косой прорези платья, смуглая и остроносая, с ярко-синими тенями на веках, сверкающая хищным алым ногтем на отведенном в сторону мизинце. Слева – отец, полный, лысеющий человек, немного раскосые монгольские глаза, сверкающие на фотографии темно-рубиновым огнем. Я ближе всех к фотоаппарату, кудрявый светловолосый мальчик со слегка приоткрытым, словно от удивления, ртом, вилка застыла в воздухе: оторвали от вкусной еды и заставили смотреть в объектив. Правый глаз, как и у всей компании, лукаво светится кодаковским красным огоньком, левый же абсолютно желт, как новая пятикопеечная монетка. Мое первое фото со вспышкой.

В Ленинграде делали ремонт. Там ремонтировали улицу, днем дыра в асфальте была небольшой и неопасной, а вечером разрасталась, что-то мерно и страшно двигалось, гудело и горело красными электрическими огоньками.

– Скажи ему! – дергала мать отца за рукав, и тот, показывая в сторону ямы, монотонно говорил:

– Не ходи туда, там опасно! Упадешь…

Мать проходила рядом с краем ямы, приподнимая длинную черную юбку – мать моего соседа была бледной, толстой и рыхлой, а моя мама, которую я не мог называть при всех мамой, а только Ирой, была худой, острой и красивой.

Было все время холодно, хотя в гостях у маминой подруги, на проспекте Ветеранов, который ласково называли «Ветерок», было не так уж плохо. Напротив нашего дома была баня, днем туда ходили мыться бабушки, вечером подходили молодые люди с магнитофонами и бутылками пива в руке, иногда – с непричесанными, будто заспанными девушками под ручку. Окна бани светились желто и тепло, это были, кажется, самые теплые окна в районе. Когда мы вечером гуляли с мамой и проходили мимо, из щелей в дверных проемах сочилось тонкими струйками тепло, а когда дверь открывалась и выходили краснолицые люди, тепло становилось редким, дряблым, словно вываливалось из открытой двери полупустым мешком. Баня – самое теплое место в Ленинграде.

В центре города – мерзкие, тусклые облупленные дома, уродливые решетки, окружающие голые деревья, бессмысленно-огромные дворцы, и Нева, Нева: темный бульон, шлепающий о камни, которые, кажется, никогда не смогут стать теплыми – даже летом, которое, как говорят, в Ленинграде бывает жарким.

Зато здесь было сделано еще несколько снимков. Мы с матерью на мостике, вокруг много людей, а на заднем плане ужасная, сверкающая, как новогодняя елка блестками, постройка: Спас-на-Крови.

Я никогда не видел льющейся крови (ранка на пальце и телевизор не в счет), и поэтому всегда представлял себе это зрелище примерно так: празднично и разноцветно.

– Ах, это московский стиль, не правда ли? Сыночек, здесь убили царя! На папу смотри, сейчас вылетит птичка! – Отец отходит, целится, взводит, нажимает – вспышки нет, только сухой щелчок.

Еще фото: на дворцовой площади, у колонны, я с отцом. День особенно холодный, на площади почти никого. Мать отошла подальше, чтобы захватить в объектив всю колонну. Площадь легла в фундамент снимка огромным серым камнем, отец получился маленьким, а я почти полностью растворился в белом воздухе. И последнее ленинградское фото: вестибюль филармонии, я с родителями иду на концерт. На концерте я заснул, кажется, во время «Ночи на Лысой горе». Но на фото я получился довольно бодрым и радостным, улыбающимся непривычно высоким потолкам и потокам электрического света, рассеиваемым тяжелыми люстрами. Мой левый глаз на фото, отразивший в себе все люстры, снова светится желтым. Правый – красный, как ковер на лестнице, как глаза мамы с папой.

По приезде в Краснодар мне объявили, что скоро начнется зима, потом весна, лето, а потом – осень, и осенью мне надо идти в школу. Я был достаточно развитым ребенком, умел читать и писать печатными буквами, так что в школу меня решили отправить в шесть. Пока же я мог, как дошкольник, последний год наслаждаться ничегонеделаньем, прогулками во дворе под надзором мамы из окна, игрой в машинки на полу и маминым голосом, читающим по вечерам любимые книжки. Впрочем, к школе меня начали готовить заранее: на Новый год я в качестве подарка получил большой и невероятно уродливый китайский ранец, разноцветный, как Спас-на-Крови. Фотография: дедушка с бабушкой на переднем плане, рядом – я, недавно постриженный, почти без кудряшек, прижимающий ранец к груди. Сзади мама, с флакончиком духов в руке, застывшая в ее любимой, угловатой и словно безразличной позе, папа в новой рубашке и с толстым ежедневником, за их спинами – темная, обвешенная серебряными блестками и золотыми шарами елка с красной звездой на макушке. Звезда светилась, напоминая о главной елке страны, о Кремле, далекой Москве, светилась ярко, излучая слабенькое, редкое и ровное тепло, словно предчувствуя скорый свой конец: в следующем году ее не достанут с полки, а ее место займет серебряный, с золотыми шариками, шпиль. Сквозь плывущий, ломающий воздушные потоки вибрирующий жар свечек и теплоту жира, осевшего на новогодней индейке, красный свет звезды отражается в пластмассовой кодаковской линзе, оседает на темной поверхности пленки, а вместе с ним – восемь красных огоньков: глаза мамы, папы, бабушки и дедушки. Мой левый глаз, как поблескивание елочных шаров, снова становится желтым, правый почему-то коричневый, словно нетронутый вспышкой, но тоже с едва заметной желтизной.

После Нового года что-то поворачивается в памяти: картинки детства перестают быть отдельными, словно маленький, невидимый киномеханик нажал на кнопку: кадры замелькали, складываясь в цельную, движущуюся ленту. Кинокамера за ширмой, за занавеской, в дверной щели, в приоткрытой дырочке люка, в трещине на ступеньке лестницы, на багажнике велосипеда, на лампе в детской: снимай, этот фильм будет недолгим, но ярким.

«Невидимка»

На следующий день я проснулся рано, хотя накануне работал, и проснулся оттого, что почувствовал на лице прикосновение молодого горячего солнца. Сначала я сонно и недоверчиво повернулся к нему, а потом, когда осознал, как мощно бьют его лучи, как пахнет в воздухе нагретой пылью и стеклом, как веет из форточки еще робким, но верным теплом, – я понял, что в Берлин наконец-то пришла весна.

В то утро я с удовольствием шел под душ, стоял голый в ванной, чувствуя, как холод насквозь продергивает привыкшее к солнечному теплу тело и как в испуге захлопываются на коже поры, потом втирал в себя мыло, смывал острой струей воды, и долго-долго чистил зубы, представляя, как будет блестеть на солнце моя улыбка.

– Бомбардиррровка! – улыбаясь, рычал я в кафельную стенку, мятные волны моего дыхания отражались от стен и возвращались в лицо теплой волной.

– Бомбардиррровка! – повторял я, стряхивая крошки со стола и маршируя в комнату. – Бомбардиррровка!

В комнате моей всегда стояла сушилка, решетчатая размашистая штуковина из тонкой проволоки, на которой сохло постиранное белье – я снимал его с сушилки и сразу надевал. Тогда я выбрал широкие брюки, кажется, от костюма и тенниску «Lacostе» (выпуклый крокодильчик на груди). В коридоре стояли в ряд ботинки, я надел любимые кроссовки «Nike Air», туго и с удовольствием завязал шнурки, потопав цепко обхваченной тканью ногой по полу, громко сказал: «Бомбардиррровка!» – и открыл дверь в коридор.

Ваш покорный слуга кровожаден. Он любит сотрясать воздух громкими словами, таящими в себе десятки и сотни смертей. Два языка, которыми я владею одинаково хорошо, дают мне богатый выбор. В такое утро, как то, о котором рассказываю, я чувствую себя веселым и полным бродячей энергии, а утренняя энергия – это именно то, что есть в словах «Gasalarm», «Бронетранспортер», «Maschinengewehr» или «Siegersaule»[6]. Повизгивая резиной подошв о каменную лестницу, я на бегу повторял еще какие-то слова, теперь уже тише, чтобы не напугать соседей. Лестница пахла чистящим средством, крашеным деревом и еще какой-то неопределенно-сладкой парфюмерией. Радостый и приятный утренний запах, так пахнет в хороших универмагах, в аэропорту Тегель, и в таких вот недавно отремонтированных, чистеньких парадных. Холодные камни дробились под ногами, на краске перил, остывшей за ночь, на самой поверхности пятнышками лежало свежее нежное тепло – недавно здесь прошел человек. Тяжелую дверь на себя, толчок, шаг – и я на улице.

До «Невидимки» мне идти не больше десяти минут – я прошагал их быстрым строевым шагом, вошел в «предбанник» ресторана и так же по-военному поздоровался с ребятами. Там была Аннет, принимающая посетителей у входа, Штефан и Харальд, бойцы невидимого фронта, и повар Ариан, молчаливый и вечно чем-то недовольный. В подсобке я переоделся, а на кухне, под стук ножей и тарелок, сделал себе кофе.

– Как жизнь? – быстро, со смешком спросил Харальд, и, не дождавшись ответа, исчез за дверью.

Глотая кофе с молоком, я услышал, как входная дверь звякнула. Кто-то пришел. Я услышал резкое «Hallo!» Аннет, и два голоса, ответивших ей: мужское, бухнувшее «Abend!» – и мягкое женское «Hey!». Еще одна пара. Если их не напугают цены, наверное, эту пару доверят мне. Аннет принесла меню и начала объяснять, как проходит весь этот аттракцион. Потом она прошелестела к двери, я услышал, как она вешает их одежду на крючок, и поднялся из-за стола. Сейчас надо будет улыбаться. Я попробовал вспомнить какое-нибудь любимое слово, при котором легко растягивать губы. Хиросима – припомнилось мне, но произносить его не хотелось. Дверь скрипнула, обдала волной воздуха с запахом парфюма и колготок, вошла Аннет.

– Пришли двое! Займись ими! – сказала она, и, вздохнув, добавила: – И что они здесь забыли? На улице так солнечно…

– Аннет, посмотри, я в порядке? – Я повернулся к ней, выпрямился, чтобы она посмотрела, хорошо ли сидит на мне моя униформа и нет ли на ней пятен.

– Да, все окей! – Она поправила тонкими влажными пальцами воротничок и слегка подтолкнула: иди!

Я вышел в предбанник, повернулся к столику, за которым сидели двое, и остановился. Какая-то очень слабая волна медленно пересекла помещение, и, потревоженная колыханием тяжелой занавески, растворилась в воздухе. Это была волна человеческого тепла, сгустки воздуха, стая рыбок, несущая в себе какой-то непонятный запах. Волна была именно странная: что-то совсем новое, ни на что не похожее, но в то же время отдаленно знакомое. Это была женская волна – особое, матовое, тяжеловатое, но легко плавающее в воздухе тепло.

Я улыбнулся и подошел к столику, за которым сидела моя пара. Я шел несколько медленнее, чем обычно, стараясь не колебать воздух своими движениями. Да, волна шла отсюда.

– Здравствуйте! – Я представился и начал произносить текст, который говорил ежедневно десятки раз. Я улыбался, показывал свои тщательно вычищенные зубы, старался выглядеть беззаботным и приветливым, при этом незаметно втягивая носом воздух, идущий от сидящей за столом женщины.

– Сейчас мы с вами пойдем в обеденный зал. Там абсолютно темно. Я вам покажу ваш столик и буду сопровождать вас в течение всего вечера. Если у вас возникнут какие-то пожелания, или вам нужно будет выйти – громко зовите меня. Если со стола упадет нож или вилка, не пытайтесь их поднять, скажите мне, и я принесу новые. Сейчас вы, – обратился я сначала к женщине, – положите мне руку на плечо, а вы – на плечо вашей спутницы, и так я проведу вас к вашему столику. Держите крепко, не выпускайте ни в коем случае!

Я повернулся спиной, и на мое плечо легла мягкая, округлая кисть. Она не вцепилась в меня, как это делали когтистые худые пальцы девушек, от которых пахло новыми кроссовками и теплой линией открытого живота, накладывающейся на холод синтетической ткани. Они часто хотели показать, что очень боятся и нервничают перед тем, как вступить в мое темное царство. Эта не боялась, и, кажется, была даже ничуть не заинтересована: рука легла посторонне и безразлично.

Трудно подсчитать, сколько рук лежало то на одном, то на другом моем плече за время, что я здесь работаю. Поначалу я предпочитал, чтобы это были женщины, и иногда эти прикосновения меня волновали. Потом я привык – к сухим рукам немолодых женщин, потным и прохладным, с короткими ногтями, рукам художниц или студенток института искусств, к длинным, толстым, дрожащим, нервным, расслабленным, потеющим, шелушащимся пальцам, пальцам, несущим на себе вязкий панцирь кремов, теплую шероховатость грязи и пыли, кожаное прикосновение автомобильного руля – я перестал отличать их друг от друга.

Эту руку я нес на плече с удовольствием, я боялся ее уронить, стряхнуть, потерять. Она странно пахла, эта рука, ее тепло было каким-то невероятно, невозможно человеческим – так пористо, потаенно, дрожаще, как, возможно, в самом нутре человека. Она пахла орехами, диковинными приправами и бетонной пылью. В Краснодаре, после нескольких дней плывущей и плавящей жары, в городе, где-нибудь на плитах памятников, или на море, у выхода на пляж, на ступенях – такой летний, солнечный и потусторонний запах – так пахнет бетонная пыль. Штора, отделяющая светлую часть ресторана от темной, раздалась, обвела нас своими ткаными боками и, грузно хлопнув, сомкнулась за спинами моих спутников. Я вел их за самый дальний столик, мимо шести рядов других, за которыми уже сидели разные люди. От некоторых столиков поднимался пар еды, на некоторых, в нескольких сантиметрах от скатерчатой поверхности, подрагивал в бокалах холод вина, из разных концов были слышны приглушенные разговоры и ритмичное, мягкое и мокрое движение жующих челюстей. Женщина, державшаяся за мое плечо, молчала, мужчина пару раз негромко чертыхнулся.

У столика я отодвинул стул, повернулся к женщине и легонько тронул ее за плечи, показывая, что можно сесть. Она, как все, медленно и неуверенно опустилась, и пока она садилась, я дышал ею. Мужчина был, кажется, старше ее, его тепло было неприятным: спертым и звериным, почти собачьим. Я коснулся и его – на нем был пиджак, слегка болтающийся на плечах, должно быть расстегнутый. Я спросил, что они будут пить, оба заказали белое вино, и я пошел к другой шторе, за которой была еще одна, а потом – дверь на кухню. Жар кухни чувствовался еще перед первой шторой и запах, который никак не могли изъять усердно сосущие воздух вентиляторы, струился в зал тонкими волнами.

– Белое, два! – крикнул я, открывая дверь, и кто-то, кажется, Штефан, зазвенел бокалами. Мне не хотелось там оставаться, хотелось поскорее в зал, поставить этим двоим на столик вино и хлеб, и, пока готовится то, что они заказали на светлой половине, у Аннет, постоять в темноте за ее спиной и понаслаждаться ее теплом. И много, много было еще мыслей, с которыми хотелось побыть невидимым. Штефан сунул мне поднос с вином и корзиночкой хлеба, я толкнул дверь и прошел задом, чтобы не смахнуть шторой бокалы, в обеденный зал. Голоса все бубнили, не громко, как в обычных ресторанах – темнота вызывала почтение. Людские запахи смешались, я повертел головой, стараясь отыскать тот, который был нужен мне. Да, я чувствовал его: это тепло я различал среди слабых потоков, исходивших из пор других посетителей, среди пара и упругого волокнистого трепетания, источаемого кусками мертвых животных на тарелках, среди еле уловимого колебания атмосферы теплом замороженных и снова согретых овощей; орехи и бетонная пыль. Я пошел туда.

– Да, да, это интересно… – услышал я мужской голос из-за их столика. – Я вот недавно занимался организацией чтений. Интересные авторы. Берлинале? Да, я тоже был в совете…

– Вино пожалуйста! – сказал я беззаботным голосом, словно не заметил, что прервал этого павлина как раз в момент, когда он распускал хвост. – Бокалы справа, попробуйте! Хлеб в центре стола! Первое блюдо скоро будет готово! – Я отошел на два шага за спину женщины и решил, что буду стоять вот так минут пять, пока готовят первое блюдо, а потом так же – когда они будут есть, до второго, и потом третье, и десерт, и еще предложу им что-нибудь. Но просто стоять не получалось.

– Да, Китано, конечно… – бубнил мужской голос.

Она говорила мало, иногда поднимала бокал с вином – тогда теплота вспархивала с нее, ее облака рассеивались по сторонам и снова оседали. У меня вдруг пересохло во рту, и пальцы немного задрожали. Я постоял еще, потом обошел мужчину со спины, нагнулся и аккуратно потрогал пиджак. Пиджак действительно был расстегнут, мужчина в нем неприятно двигался при разговоре. Смутная мысль блеснула и снова погасла. Телефон… нет, у меня нет телефона… тогда….

«Китано! – говорил я себе. – Китано, прекрасно! Она с этим типом. Мне с ней не заговорить. Но в темноте тип ничего не видит, и она тоже – ничего…»

Я снова обошел столик и встал позади женщины. Мне захотелось вдруг подойти, неслышно закрыть ей рот рукой, нашептать на ухо что-нибудь такое, чему она уже не сможет возразить, чем будет мгновенно покорена, и отпустить – тогда она сделает вид, будто ничего не заметила, но все уже случится…

Я повернулся и пошел в сторону шторы. Кажется, пора было принести первое. Ничего не получится – она замолотит ногами и заорет. Заорет сразу, едва я ее коснусь. И правильно сделает. Маньяк. Урод.

Я знал, что из этой идеи ничего не выйдет, но было что-то такое, что не давало мне оставить эту мысль. Этот организатор фестивалей в пиджаке, он ведь не знает, ничего не знает про орехи, не говоря о бетонной пыли, и ничего не чувствует. И темно, совсем темно, это нельзя просто так оставить… Может, он захочет выйти. Или она – женщины чаще выходят. Буду ждать. А вдруг не выйдет…

Я уже снова выходил задом в штору, неся на подносе дымящиеся тарелки. Из другой шторы в зал входил кто-то еще, кажется, Харальд, за ним, руки на плечах, входили новые посетители. Я переждал, пока он пройдет, и двинулся к их столику.

– Культурный караван, – снова доносилось оттуда. – Да, Дюссельдорф.

Я возвестил появление первого блюда, подошел к женщине и поставил перед ней тарелку. К мужчине я подошел медленнее, и, подходя, неслышно опустил поднос на пустой соседний столик, а тарелку взял в левую руку.

– Осторожно, горячо! – предупредил я. Мужчина отпрянул, я нагнулся над ним, слегка приподнял борт пиджака и быстро скользнул в нагрудный карман. Левой рукой я держал тарелку, и когда она со стуком встала на стол, я выдернул руку из его кармана.

– Приятного аппетита! – сказал я и отошел, перебирая в пальцах вытащенный продолговатый предмет. Ручка. Хорошо. Я так и думал, что она там – надо же этому типу, в самом деле, чем-то записывать свои Берлинале и культурные караваны. Теперь они ели. Она ела медленно и осторожно, почти беззвучно, словно всю жизнь ела в темноте. Он звякал приборами о тарелку, в паузах между репликами старательно и энергично жевал, щеки его разгорались теплом трения и толчками приливающей крови.

Я вышел через первую штору в прихожую, кивнул Аннет и попросил ее дать мне рекламные карточки нашего ресторана.

– Что, эти двое попросили? – Аннет ткнула мне в руку два кусочка картона.

Я кивнул и снова вошел в темный зал. За ближайшим ко входу столиком говорил, томно растягивая слова, высокий пидорский голосок. Обладатель голоска был каким-то водянистым, атмосфера вокруг него напоминала воздух над застоявшейся поверхностью пруда.

– Пауль, это было великолепно! Такая музыка, ох, такая музыка! Я плакал, честное слово!

Пауль, крупный, источающий жаркую прель мужчина, молчал, пережевывая что-то, по запаху, кажется, баранину.

Следующий столик был пуст. Я неслышно присел за него, положил перед собой обе карточки и не торопясь ощупал их. С одной стороны глянец. Там адрес, телефон и прочее. Другая сторона шершавая – на ней можно писать. Я вытащил из кармана украденную ручку и, стараясь представить себе буквы и ровную строчку на поверхности карточки, старательно вывел: «Ruf mich an![7]» – и свое имя внизу. То же сделал со второй карточкой. «Siegersaule!» – прошептал я сквозь зубы, и пидор за соседним столиком вдруг осекся на полуслове и замолчал. Я встал и направился к ним – пора было уносить пустые тарелки и подавать второе.

В подвале

Мой первый настоящий друг жил в Краснодаре, в точно такой же, как у моей семьи, квартире, двумя этажами ниже. Его звали Саша, и мои родители, особенно отец, относились к нашей дружбе с одобрением. Саша не был малолетним сорвиголовой, из которого потом мог бы вырасти дворовый хулиган, а позже – матерый уголовник. Саша тоже рано научился читать, говорил, в отличие от меня, медленно и очень рассудительно, как взрослый, был на полголовы выше меня, его черные, цвета вороного крыла короткие волосы были всегда аккуратно причесаны, старые поношенные брючки – чисты, и даже белые кроссовки, которые он носил, казалось, с самого рождения, выглядели опрятно. Когда я в очередной раз приходил домой весь в грязи, потный от беготни и с всклокоченной шевелюрой, отец качал головой и призывал меня брать с Саши пример.

– Может, вообще больше не стирать ему одежду? – спрашивала мать, недоуменно глядя на меня. – В Греции мальчики ходили совсем без одежды, это было красиво, это было гармонично! Ах, надо почитать тебе мифы Древней Греции, это прекрасно, прекрасно!

В действительности все получалось ровно наоборот: Саша всему учился у меня. Учился ездить на велосипеде. Учился целыми днями просиживать во дворе, швыряя камни в песок и наблюдая за ямками, которые они в нем взрывали. Я учил его не любить оружие и пластмассовые воплощения героев мультфильмов – потому что мои родители никогда мне этого не покупали, возможно, по идейным соображениям. Однажды Саша принес во двор ящик, полный пластмассовых пистолетов, танков, разноцветных Спайдер-, Супер– и X-менов, Черепашек Ниндзя и даже чудесный, привезенный каким-то родственником – эмигрантом из Америки меч с прозрачным клинком, в темноте светящийся зеленым, синим, желтым или красным. Я с минуту смотрел на все это яркое, китайско-тайваньское великолепие, подумал о том, что Сашины родители, наверное, намного богаче моих, и что они, должно быть, любят сына гораздо больше. Потом молча взял ящик, отнес в сырой прохладный подвал нашего дома, где не торопясь расставил на бетонном полу игрушки и казнил их с помощью тяжелой металлической палки, которую с трудом поднимал над головой, а потом тяжело опускал. Палка глухо, сдавленно звенела, наполняя руки ледяной вибрацией, а Саша, покорно повторяя по слогам слово «раз-о-ру-же-ни-е», подносил все новые фигурки и отодвигал ногой в сторону цветную пластмассовую крошку. Только в конце нашего скорбного труда, когда дело дошло до прозрачного меча, Саша заколебался и тоскливо посмотрел на меня, на мою палку, а потом – на опустевший ящик.

«Давай, а то разоружение не получится!» – непоколебимо сказал я, выхватил свободной рукой игрушку из его размякшего, пухлого кулачка и швырнул на пол. Я был уставшим и, несмотря на холод, покрылся легким, водянистым детским потом. Последних сил хватило только на то, чтобы легонько приподнять мое железное оружие и уронить его на оружие пластмассовое. Палка, зазвенев и запрыгав на полу, ледяной металл на ледяном бетоне, высекла маленькую, но яркую и горячую искру. Клинок меча раскололся пополам, украсившись вместо тупого закругленного конца острым рваным разломом.

Еще мы с Сашей рисовали комиксы: приносили в подвал фонарик, расставляли ящики, на них водружали пачку бумаги и коробку фломастеров. Я не умел рисовать и особо не старался. Людей я изображал в виде комбинаций прямоугольников различной длины и ширины, увенчанной сверху овалом с рожицей – головой. Люди различались у меня главным образом цветом одежды и ростом, у женщин были длинные волосы. Зато на один лист примерно с восемью картинками я тратил не больше минуты, так что на создание целого криминального сюжета с погонями, выстрелами, драками и даже небольшими лирическими отступлениями у меня уходило полчаса. Мы с Сашей вместе рассматривали мои творения, смеялись, обсуждали моих героев, потом Саша брал стопку бумаги, фломастеры и начинал основательно, склонив набок голову и накладывая штрихи как художник, которого мы видели в одной детской передаче про живопись, копировать мой сюжет. Он допускал вариации, придумывал своих героев, наделял их разными лицами, плоским картинкам погонь придавал перспективу, в перестрелках тщательно прорисовывал детали пистолетов, изображал отлетающие гильзы, искры, выбиваемые пулей, попавшей в стену; в моих комиксах не было крови, и Саша сохранял со мной в этом вопросе солидарность. Закончив рисовать, мы тщательно укладывали фломастеры в коробку и устраивали перекур. Я доставал старую пепельницу, когда-то кем-то забытую, Саша снова вытаскивал из коробки два фломастера, стараясь придать своим действиям максимальную правдоподобность – минуту назад это была упаковка фломастеров, а пачки сигарет здесь не было. Теперь фломастеры исчезали, а появлялись сигареты. Саша подавал мне фломастер, зажимал в зубах другой, а я, обращаясь к нему и воображаемым друзьям, сидящим здесь же, говорил: «Закурим, ребята!» – и подносил воображаемую зажигалку сначала к сашиному фломастеру, потом, по кругу, к сигаретам «ребят», а потом – к своей.

Воображаемый сигаретный дым летал под потолком, клубился в свете, льющемся через маленькое окошко, желтом мерцании фонарика, и, должно быть, его запах был приятен – запах взрослой жизни, отцовских костюмов, «я приду с работы поздно», «еще надо обсудить кое-что насчет декабрьских поставок», запах дерева больших круглых столов или высоких столиков, за которыми взрослые стоят в кондитерской и просто курят и смотрят в окно на улицу. Наши сигареты пахли совсем не так, как потом воняли десятки узких трубочек с маленьким горячим огоньком на конце, пробивавших прелое марево берлинских кафе, и заставлявших меня снова и снова вспоминать детство. Саша, закончив инженерный факультет, сидел без работы, пил в одиночестве водку и болел раком легких, мучился, кривился, каждый вечер заходился над своим стаканом мучительным кашлем. В нашу последнюю встречу мама рассказывала мне, что видела его и жить ему осталось, кажется, не больше года. Я, не выкуривший в жизни ни одной настоящей сигареты и почти ничего не пьющий, кроме легких коктейлей и мартини, кивал, вспоминал наши фломастеры и улыбался уголком рта: Саша был прилежным учеником, а я – хорошим учителем.

В тот день, ранней весной, в день появления последней моей фотографии, которую мне суждено было увидеть, когда на улицах появлялся первый робкий солнечный свет, а в нашем подвале еще стоял холод, нас нашла мама. До этого она не знала, где мы прячемся, и думала, что сидим у Саши дома. Как правило я старался сам приходить домой к обеду, чтобы не заставлять маму искать нас и не обнаруживать наш тайник. Тогда же я не успел явиться вовремя, мать терпеливо ждала, потом пошла домой к Саше, и, не застав меня там, пошла искать на улице. Но этому предшествовало другое событие: в наш подвал забрела собака.

Это случилось как раз во время нашего «перекура», когда, изрисовав очередную пачку бумаги, мы неторопливо подносили фломастеры ко рту, а потом стучали ими по краям пепельницы. Собака была неопределенной породы, должно быть лохматая дворняга, с примесью какой-то овчаркиной крови. Она была невысокая, кривоногая и грязная, хотя на ее шее сквозь немытые клочья шерсти был виден коричневый ободок ошейника. Саша сразу узнал собаку: она жила в двадцатой квартире и знаменита была тем, что сама ходила гулять. Хозяева, полуспившийся электрик и толстая, вечно пахнувшая дешевым подсолнечным маслом жена просто открывали дверь квартиры и выпускали ее. Собака стояла у лифта и ждала, пока кто-нибудь не поедет вниз. Тогда она заходила в лифт, нюхала узкую щель между дверьми, в которой мелькали этажи, выходила на первом и шла гулять. Нагулявшись, она заходила в дом и ждала на лестничной клетке лифта наверх. Жильцы, как правило, узнавали ее и высаживали на нужном этаже.

Я никогда не заходил с ней в лифт, и если видел, что она дежурит на этаже, ждал, пока придет кто-нибудь другой и уедет с ней. Я панически боялся собак. Я не боялся, что меня укусят, и снисходительно-успокаивающая фраза хозяев «не бойся, она не кусается» нисколько на меня не действовала. Одна мысль о том, что это животное может прикоснуться ко мне, потрогать меня влажным носом или лизнуть отвратительно-розовым шершавым языком, мокрым от клейкой и нестерпимо вонючей слюны, заставляла меня дрожать и наполняла тяжелой, вязкой тошнотой. Ехать с собакой в лифте, чувствовать ее дыхание, движение ее боков, видеть приоткрытую пасть, и все так близко, почти на уровне собственного лица – эти полминуты всегда были для меня тяжелейшим испытанием.

Теперь эта собака зашла в святая святых – наш подвал, наше с Сашей секретное место. Саша радостно заулыбался, подошел к собаке и начал ее гладить. Собака доверчиво смотрела на него, обнюхала его живот, руки и двинулась ко мне. Я отпрянул, поднимая руки вверх, чтобы она не смогла до них дотянуться. Собака, видимо решив, что я с ней играю, попыталась подпрыгнуть, чтобы достать до рук, и если бы Саша не схватил ее за голову и не начал снова гладить, наверняка бы это сделала. Я отошел еще дальше, по-прежнему держа руки поднятыми.

– Ты что, боишься? Не бойся! – подбодрил меня Саша, продолжая гладить грязную шерсть.

– С чего ты взял? Ничего я не боюсь! – Я попытался придать своему голосу как можно больше презрения. – Я не хочу с ней играть, она грязная! И вообще, я знаю, собаки – убийцы!

Саша перестал гладить собаку и посмотрел на меня.

– Не убийцы, ты что! Они друзья человека, и людей спасают!

– Убийцы! – повторил я упрямо. Я впервые испытывал вдохновение.

Грязный, темный лифт, полный собачьего дыхания, шуршащий по спине вонючий хвост, омерзительное тепло животной плоти – никогда, никогда больше не повторится.

– Мама недавно читала в газете, – я понизил голос, – про семью, где жила большая собака. Они ходили гулять с ней каждый день, а потом как-то раз не появились. Сначала никто не заметил, но потом заметили и начали искать. Сломали в доме дверь, зашли. И увидели, что собака съела всю семью.

– Да? – Саша смотрел недоверчиво, руки все еще гладили собачью голову, но все более медленно и механически.

– В газете написали! – повторил я для убедительности. – И эта собака – тоже! Ты думаешь, что она ест? Ее ведь Николаевы не кормят!

Саша внимательно смотрел на меня, в больших черных глазах мелькнуло что-то похожее на испуг. Моя детская голова, неспособная осознавать и взвешивать важные решения, предалась воле спинного мозга, позвоночника, телесных ощущений. Все мое тело в тот момент стало страхом и первой детской ненавистью. Я чувствовал себя канатоходцем, идущим над пропастью, одурманенным, парализованным страхом высоты, гонимым этим страхом вперед, быстрее, быстрее, охраняемым этим страхом, не дающим потерять равновесие.

– Николаевы не кормят, никто не кормит! Вот она и бегает весь день по двору. А в соседнем доме на прошлой неделе ребенок пропал. Маленький совсем, три годика. Мама про это говорила. Ты слышал?

– Слышал, – соврал Саша.

Мать никогда не говорила мне про пропавшего ребенка.

– А у собаки потом, дядя Коля недавно говорил, в тот день на морде была кровь. Представляешь?

Саша внимательно слушал, перестав гладить собаку, которая теперь обнюхивала ящик, на котором лежали стопки комиксов и фломастеры. Главное не дать собаке ко мне подойти.

– Помнишь разоружение? Этих проклятых монстров: дыж, дыж! Помнишь?

– Помню! – ответил Саша.

– Вот и собаку теперь тоже нужно: дыж! – Я быстро указал рукой на железную палку, лежавшую в углу, и поднял ее.

Саша испуганно посмотрел на меня.

– Нет! – сказал он наконец. – Это же Николаевых собака. Это нельзя.

Собака медленно двинулась вглубь подвала, видимо потеряв к нам интерес.

– Ну ладно, давай еще покурим!

Мы сели возле коробки, Саша вручил мне зеленый фломастер, сам взял синий, я снова дал ему и себе прикурить, на этот раз пропустив «ребят». Пока мы молча курили, я прислушивался к движению в глубине подвала. Собака медленно ходила там, то совсем исчезая в темноте, то появляясь, то поворачиваясь к нам и поблескивая глазами. Когда наши глаза встречались, тошнота снова поднималась во мне.

– Сволочь! – произнес я тихо, показывая в сторону собаки. Саша ничего не отвечал. Собака резко метнулась к стенке и залаяла глухим, бухающим лаем, отлетавшим от стен жутковатым эхом. Из угла прошуршало мимо нас и исчезло в бетонной дырке какое-то маленькое, быстрое животное – должно быть крыса.

– Саша, тебе что, не жалко маленького ребеночка? – спросил я, не отрывая глаз от собаки.

– Жалко конечно! – ответил он неуверенно.

– Представь себе: твоего двоюродного братика сожрет собака! – применил я мамин аргумент.

Собака вертелась в темноте, все чаще глядела в нашу сторону. Наши глаза все чаще встречались.

– Или вот: она сейчас прыгнет и сожрет тебя!

Саша посмотрел на меня, потом на собаку. Глаза собаки сверкали в темноте жуткими стеклянными пуговицами, и я понял, что наконец-то нашел правильный подход.

– Видишь, она на тебя смотрит! Собаки, когда так смотрят, всегда потом бросаются на людей! Особенно такие. Она ведь голодная. Она хочет есть!

Саша зачарованно слушал меня. Собака посмотрела на нас и не торопясь двинулась в нашу сторону. Я, чувствуя приближающееся головокружение, повторил еще раз, тише, но так же твердо и уверенно:

– ОНА ХОЧЕТ ЕСТЬ!

Собака приближалась, и Саша начал пятиться. Пол уходил у меня из-под ног, ладони стали горячими, грудь и спина – холодными. Из последних сил я выдавил из себя команду:

– Сашка! Бери палку!

Саша послушно нагнулся, схватил железную палку и занес ее над собакой. Собака остановилась, и вместе с ней остановилось мое головокружение.

– Бей! – сказал я твердо. Саша не двигался.

– Бей! – повторил я.

Я видел, как дрожат Сашины руки. Еще немного, и они уронят эту проклятую палку, такую большую, такую тяжелую.

– Тебе слабо? Ты что, слабак? Трус?

Саша медленно опустил палку. Собака с воем отскочила в сторону, палка запрыгала на полу, и в этот момент свет, проникающий в подвал через окно, заслонила чья-то фигура. Я повернулся в эту сторону, и яркая молния на миг ослепила меня. Через прыгающие в глазах зеленые пятна я некоторое время не мог ничего видеть, не мог понять, что произошло.

В окошко подвала я увидел сначала материны толстые, армейского фасона ботинки и край черного платья, а уже потом всю ее согнутую, словно изломанную фигуру. Она опускала фотоаппарат, и смотрела поверх него острыми, словно вспыхивающими глазами.

– Ах вот вы где! Какая пре-елесть! Когда я была так юна-а-а, – тянула она, поднимая глаза вверх, – я тоже…

– Мама! – закричал я и кинулся к окну, быстро втиснулся в него, выскочил, обнял мамины худые бедра и разразился злыми слезами. – Мама!

Мать стояла неподвижно, сухой рукой, успокаивая, чиркала меня по голове, спрашивала вылезшего следом Сашу.

– Собака! – тихо отвечал Саша, стараясь спрятать глаза. Мать понимающе кивала. Собака вылезла из подвала и направилась к нам, мама пригрозила ей кулаком и повела меня домой.

– Сыночек, ну како-о-ой, како-ой ты впечатлительный! Не надо больше так кричать, запомни: Ира, меня так зовут, когда вокруг люди: Ирра! Ты ведь боишься собачек, я знаю, но ты же мужчина! А мужчины никогда, никогда ничего не должны бояться! Ты сейчас с женщиной, ты должен быть рыцарем, ты должен меня защищать! Защищать свою маленькую Ирру! Ну что ты, собачка не укусит, – повторяла она как мантру, ускоряясь в такт шагам, – не укусит, не укусит!

Хоринерштрассе: «невидимка»

На следующий день я снова проснулся рано. Не от солнца, не от ощущения весны как накануне – я проснулся странно, тяжело, с таким чувством, будто что-то случилось, и никак не мог припомнить, в чем дело. Я пытался заставить себя встать, наконец встал, отсчитывал шаги в ванную, из ванной, зубы не чистил вовсе, снова ложился, пока наконец не вспомнил: я видел сон. Дело в том, что обычно я не вижу снов, просто отключаюсь. Изредка мне снятся звуки, часто снится холод или самый неприятный сон – волнообразная, пульсирующая жара.

В эту ночь, и я могу в том поклясться, я видел сон. Сначала мне приснилась линия. Простая линия, белая, справа налево, через черноту. Линия была тонкая, еле заметная, но все-таки была. А потом появился круг, большой и красный. Круг медленно двигался над линией в сторону и вверх, и чем выше поднимался, тем теплее становилось, и тепло от него шло ужасно знакомое, что-то такое, что я уже встречал, кажется, недавно. Круг все поднимался, тепла становилось все больше, вот он уже повис в центре, когда я понял, что он сейчас поднимется совсем высоко и исчезнет. Мне очень хотелось остановить его, не позволить уйти, я напряг все свои силы, пытаясь заставить его остановиться. Но вдруг откуда-то появились черные квадраты, они быстро замелькали над линией, их становилось все больше, они все увеличивались, невозможно пахли собакой и все больше закрывали собой круг. Я хотел кричать и не мог, квадраты все бежали и звенели каким-то гадостным посудным звоном, а я мог только смотреть на все это и еле слышно, придушенно хрипеть: ruf mich an, ruf mich an!

Вспоминая этот гадкий сон, я вдруг вспомнил еще и вчерашний день во всех подробностях, эту пару в «Невидимке», мои манипуляции с карточками – словом, все вдруг сложилось в мозаику и стало понятным. Я нажал на кнопку, и часы проскрипели-проорали время. На работу идти было слишком рано. Я позавтракал, стараясь делать это как можно медленнее, но все равно получалось быстро и суетливо. Я очень тщательно вычистил зубы, надел вчерашнюю одежду, послонялся по комнате, погладил рубашку, надел ее, походил теперь в рубашке, то и дело подходя к часам, хлопая их ладонью по верху и заставляя орать время. Время шло медленно. Мне уже хотелось на работу, но было слишком рано. «Generalmobilmachung[8]!» – чеканил я громко и по слогам, заставляя теплые податливые воздушные волны летать по комнате и беспорядочно ударяться в стены. И потом долго, до боли в ногах гулял в тот день по Берлину, совершая свою обычную «большую прогулку», от Александерплац до Потсдамерплац и обратно. Я медленно ходил по улицам, стоял, дожидаясь зеленого света, перед светофорами, рядом с молодыми девушками, еще не решившимися довериться первому неверному теплу и надеть юбки, но уже открывшими руки солнцу и выпустившими на свободу тонкие ароматы своей кожи. Этот запах, щекоча, входил в меня, странно волновал, пробуждал какие-то смутные надежды, или, может, сулил что-то такое, что вот-вот должно случиться. Я собирал в себя, впитывал огромные берлинские пространства, просторы площадей, тепло Александерплатц и стеклянно-металлический холод Потсдамерплац. Я улыбался своими вычищенными зубами этому большому миру и хотел взять его с собой в маленький мир ресторана, куда шел сразу после моей долгой прогулки.

И потом ходил среди этих странных, все новых и новых людей, и, наверное, не мог бы себе представить жизнь без них, без их голосов и разговоров.

– И что ты делаешь на следующей неделе? – слышалось из-за стола, где сидела сухая, как кора мертвого дерева, женщина, при каждом движении звеневшая какими-то побрякушками.

– Поеду на Майорку, – отвечал нарочито-безразличный мужской голос, – немножко расслаблюсь.

Выставляя на стол тарелки, бегая на кухню и обратно, я все прислушивался, ждал звонка. Звонка не было. Я переходил к следующему столику, забирал тарелки из-под закуски. Там говорили, кажется, об искусстве.

– Я не понимаю! – восклицал мужчина, разрубая тонкую воздушную ткань неугомонными ладонями. – Я не понимаю!

– Ваше второе блюдо, пожалуйста! Рыбный нож справа!

Приглушенно гудел из угла низкий, заговорщический голос.

– БМВ, «Мерседес», – медленно говорил он, – это уже давно не представительные машины, хотя все еще относятся к представительскому классу. У каждого турка есть либо БМВ, либо «Мерседес». Нет, только британские автомобили!

– Что мы сегодня видели? – раздавался взвинченный, подпрыгивающий женский голос. – О, много! Должна сказать, Восточный Берлин – это прелесть! Не ожидала, что такая прелесть! Я раньше думала, там только уродливые новостройки… Но в этом чудном районе… как он там называется?

– Кройцберг, – отвечал суровый мужчина, сидевший напротив.

– Да, именно! Там такая свобода, столько кафе, галерей – совсем как в Париже. Я в восторге!

– Ульрика, Кройцберг – это был Западный Берлин, – смущенно поправлял мягкий баритон.

– Ах, правда? Никогда бы не подумала…. Но ведь Александерплац – это, правда же, Восточный?

– Восточный, – вежливо соглашался мужчина.

– Ну да, вот видишь! Там, под мостом, есть чудесный магазинчик с африканскими масками. И еще там эта башня. Мы немножко гуляли там, а вечером непременно поднимемся наверх! Это, наверное, так здорово!

Я с улыбкой отходил от стола и шел на кухню. Может быть, мы одновременно с этой беспокойной женщиной гуляли сегодня по Александерплац, теплой, весенней площади, на которой нежно шелестят маленькие деревья, и еле-еле слышно мерное высоковольтное гудение. Я часто обходил башню, облепленную какими-то странными каменными плоскостями и многолюдными павильонами со стеклянными окнами, – но сама башня, внутри, была каменная, круглая. Ни в Краснодаре, ни даже в Ленинграде башен не было, а здесь, в самом центре, стояла она – толстая, немного сужающаяся кверху, как шахматная тура, и зубчатые ее края с бойницами высоко поднимались над землей.

Здесь высаживались из S-Bahn[9] туристы, деловито лопотали на разных языках, щелкали фотоаппаратами и, огибая башню, шли в сторону Унтер-ден-Линден. На скамейках сидели молодые девушки, закинув голову, улавливая кожей солнце, и кожа грелась, и мерно, чуть слышно раздавалось электрическое гудение, словно это гудел воздух, вибрировавший тонким облачком вокруг их лиц и голых рук.

«Найс», – слышал я непонятное слово, и еще что-то, кажется, «даз». Шарики американской речи катались по железным желобам, и я, виновато улыбаясь, ретировался в заднюю комнату, чтобы уступить новых посетителей моим коллегам: Штефану, знающему английский, и Харальду, говорящему чуть ли не на пяти языках.

Люди входили в ресторан через маленькую комнатку, называемую предбанником. Там их встречала вечно приветливая, вечно веселая и улыбчивая Аннет, принимала вещи, показывала меню и мягкой рокочущей скороговоркой убеждала колеблющихся, часто и вдохновенно произнося слово «Erlebniss[10]».

Моя работа была легкой, я обслуживал не больше трех столиков, а остальное время мог сидеть в маленькой, граничащей с предбанником комнатушке и пить кофе или стоять в обеденном зале и слушать разговоры. До последнего времени мне этого хватало. Теперь же мне нужен был звонок – а звонка все не было.

– Бумажки, бумажки! – тараторил мужской голос. – Вы бы видели эту гадость! Разбросал какой-то сумасшедший на улице, чуть ли не по всему центру! Впрочем, обязательно увидите в новостях, на днях – такое крупное свинство нельзя оставить без внимания. Таких идиотов надо убивать!

– Ну, вы же сами говорите, он псих, – возражал спокойный баритон.

– Психи должны сидеть в отведенных для того больницах. Мы за это платим налоги.

– Молодой человек! Э-эй! Моя вилка упала на пол!

Я поднял вилку с пола, пошел на кухню и, зайдя, тут же вышел, сунув эту вилку в руку кричавшему.

– Спасибо, молодой человек! – отвечал он и снова обращался к своей собеседнице. – Ну, и что еще?

– Ах, этот… сумасшедший муравейник… Потсдамерплац!

На Потсдамерплац машины ввинчиваются в круговорот, их сухие и энергичные линии вдруг закругляются, расплываются, перекрещиваются, сливаются и расцепляются. Потом пришло детское воспоминание: магазин, какие-то зверьки, копошение в клетках, и большой волнистый куб с зеленой водой – аквариум. Холодная, тихо сипящая рыба вкатилась на площадь, вздохнула, выпустив из боков теплых икринок-людей с запахом синтетической обивки сидений.

Здесь строили какое-то здание: в фундаменте дрожали, наводил смутную сырую подвальную тревогу басовый рокот грузовиков. Кирпичные стены вокруг выкладывали автомобили, не толстые, но прочно-среднечастотные, что-то между «р-р-р-р» и «в-в-в». Стекла выдували трамваи: тянули, трогаясь, долгое электрическое «у-у-у-у», как жвачку. Получалась, кажется, башня. Башня наполнялась людским криком и гомоном, который затоплял ее и вылезал наверху, у самого неба, белыми клубами, как дым.

Это была для меня крайняя граница, Северный полюс города Берлина. Там даже сегодня был холод. Там постоянно перемещались толпы людей по узким улицам между домами из стекла. Потсдамерплац строила себя сама – когда я пришел туда в первый раз, там было пусто, было шевеление и гудение, толчки запускаемых моторов, скрежет маленьких колесиков на стрелах кранов, шорох осыпающейся в ямы земли, пот рабочих и бронебойный жар огромных фонарей.

И что-то тут постоянно поднималось и вырастало, дыры в земле затягивались, появлялось все больше людей, больше машин и больше стекла. За стеклом угадывалось железо, стальные фермы кранов – и дома были холодными, как аквариумы. Дома эти можно было обходить с полукруглого бока, а потом вдруг обнаруживался острый, выпяченный клином угол, или ровная стена, или дом оказывался внутри пустым, как скорлупа: в нем не было квартир и лестниц, а было что-то вроде парка, с деревьями, торчащими из затянутых в металл дыр в земле.

– Там милое кафе, и в «Sony-Center» была смешная собачка-робот. А эти куски стены… Неужели там правда был пустырь на этом месте?

– Был, Ульрика, я видел в кинохронике.

– Море, горы, – доносилось откуда-то сбоку, – что еще нужно для счастья? Я бы непременно жил там, если бы мог выбирать…

– И еще там с одним французом познакомились. Амюзантнейший тип. Полноват, но сколько шарма…

– А если давать волю, если не держать под контролем – катастрофа…

– Слишком долго держали под контролем, слишком сильно.

Многолюдье шуршало в голове, кружилось. В середине дня мне обычно надо было от них отдохнуть. Я уходил в служебную комнату и там пил кофе с молоком – от него я заряжался на весь остаток дня.

Дядя Тихон

В тот год, когда так много всего произошло: в год, когда я готовился к школе, когда мы ездили в Петербург, когда Саша чуть не убил собаку и когда к нам в гости пришел странный человек, много смотрели телевизор.

К маме и папе приходили знакомые, они часами сидели на кухне, курили, потом меня отсылали спать, но я не спал и долго еще слышал через стенку: бу-бу, бу-бу!

Говорили о голоде, о карточках. О новых временах и о чем-то совершенно непонятном: «шоковой терапии». Много говорили об открытых границах, о том, что теперь, если постараться, можно уехать «за рубеж». Много раз произносили нашу фамилию, а потом, тоже много раз: Германия.

Я не играл с дворовыми детьми в «войнушку», и разделения в этой игре на «наших» и «немцев» не понимал.

– Сынок, это не немцы, это все фашисты, фашисты, фашисты! – выкрикивала мама и разводила руками, как танцовщицы в балете, и красиво, как умела только она, закатывала глаза. – Фашисты, сынок, были плохие, и потому с русскими воевали, а просто немцы были хорошие!

Еще она рассказывала о папином деде, который умер давно, в тридцатые годы, и которого я, конечно, никогда не видел. Говорила, что он сам был немец, а прабабушка, его жена – татарка. Прадедушка женился на ней, когда ей было двадцать лет, а ему уже около пятидесяти. Он переехал в Россию и открыл здесь практику. Больше мама ничего не рассказывала, оставляя моему воображению незапятнанный простор. Мне самому предстояло узнать про сталинские репрессии и представить себе ночь, машину, людей в кожанках, уводивших в темноту сухощавого, одетого в длинный плащ и сжимавшего в руках шляпу доктора.

Кусочки Германии приходили в виде желтых посылок с непонятными мне буквами снаружи и продуктами внутри – гуманитарная помощь. Я очень любил эти посылочки: в них скрывался особый, нежный, парфюмерный запах, и лежали яркие, красивые упаковки. Железная банка подсолнечного масла «Livio». Пачки макарон. Консервные банки, к которым прилагался хитрый ключик. Ключик надо было отломать от банки, вставить в него металлический кончик железной полоски, опоясывавшей банку сверху, и вертеть, наматывая полоску на ключ и с удовольствием наблюдая, как через образующуюся щель становится видно розовое мясо, покрытое слоем желе.

Рыбные консервы открывались по-другому. Ключик, овальное алюминиевое кольцо, уже был приделан к крышке, надо было только отогнуть его и сильно потянуть на себя – металлическая крышка с легким шипением открывалась. Крышки мама отдавала мне, и я играл с ними: они напоминали мне воздушный мотоцикл из «Звездных войн» – кольцо-ключик тогда превращалось в руль. Иногда попадались крышки, ключики которых были в форме уха и не совсем плоские, на них имелись треугольные выступы, слева и справа от того места, за которое следовало браться, чтобы тянуть. Таким крышкам я отдавал предпочтение: треугольники напоминали фары.

Иногда в посылках попадались золотисто-прозрачные упаковки, которые я любил больше всего: жевательные конфетки в форме медвежат, HARIBO. Не знаю точно, когда был придуман знаменитый слоган «HARIBO macht Kinder froh»[11], но тогда, в начале девяностых, он пожалуй, был как никогда кстати: тягучие сладкие мишки делали перестроечных детей счастливыми.

Вечерние бухтения на кухне становились все более регулярными, магическое слово «Германия» повторялось все чаще. Потом, в апреле, папа поехал в Москву. Он часто ездил и каждый раз говорил, что едет на неделю или на три дня, потому что надо уладить такие-то дела. Я запоминал, для чего папа ездил в Омск, Хабаровск, Тюмень, чтобы потом, в подвале, покуривая наши фломастеры, неспешно и обстоятельно рассказать об этом Саше и «ребятам».

В этот раз папа не сказал ничего, просто уехал. Я не спрашивал, но потом весь день ломал голову над тем, куда же он все-таки поехал.

С отъездом папы кухонные посиделки прекратились, зато мать смотрела каждый день телевизор, буквально впиваясь взглядом в экран и особенно радуясь при появлении какого-то непомерно толстого, похожего на поросенка из мультфильмов мужчины. Мужчина был лыс, остатки волос были зачесаны через голый череп справа налево. Он говорил довольно высоким голосом, торопился, слова «шоковая терапия» мелькали в его речи чаще, чем у остальных.

Однажды вечером, во время очередного появления мужчины на экране, позвонил папа. Из их разговора я понял, что папины таинственные дела в Москве сделаны и что к нам он приедет с каким-то школьным другом и его дочкой, которые остановятся у нас на пару дней, а потом поедут в Анапу.

Образ этого папиного друга странно переплелся в моей голове с телевизионным мужчиной-поросенком; я был уверен, что приедет именно он, этот толстый лысый терапевт. На следующий день я поведал Саше о том, что приедет папин друг, которого показывали по телевизору, и будет делать шоковую терапию. Саша сказал, что спрашивал у своей бабушки-врача, что такое шоковая терапия, и она объяснила ему, что это когда больных привязывают к кровати и бьют электрическим током. Я не поверил, сказал, что от этого люди умирают, а врачи, наоборот, должны людей лечить, но мое любопытство было распалено еще больше. День приезда папы близился.

Утром того дня, когда папа должен был приехать, мать освободила мою комнату, сказала, что там будет жить папин друг с дочкой, а я буду спать у них. Я молча согласился, убрал все свои игрушки в коробку и унес в спальню родителей. Пришедшему Саше я сказал, что мне некогда, я жду папу с его телевизионным другом, уселся на кухне на табуретку и стал ждать. Я представлял себе, как толстый терапевт будет пыхтеть, протискиваясь в нашу дверь.

Звонок прогремел в самый разгар жаркого дня, в то время, когда мы с Сашей обычно занимались швырянием камней в песок. Мама, выстукивая по полу острыми каблуками, понеслась открывать, и я побежал следом. За открывающейся дверью сначала послышался шум, затем появился коричневый чемодан, а потом вошел папа. Я побежал обнимать его, но при этом смотрел не на него, а на дверь, и ждал, кто из нее появится. Первой появилась девочка. Очень худая и высокая, она, кажется, была года на два старше меня. Длинные, ниже плеч волосы слегка вились, падали вниз золотистыми струями. Маленький, абсолютно ровный носик был с одной стороны покрыт крошечными веснушками. Из-под тонких темных бровей смотрели большие зеленые глаза, смотрели хитро и вызывающе. Она почти не удостоила меня взглядом, наверное, как маленького. С мамой поздоровалась весело и непринужденно, будто была ее подругой. Следом за девочкой вошел человек, при первом взгляде на которого меня постигло огромное разочарование. Он был лыс, но совсем не толст, более того, довольно худ, как и его дочка. Лысина его не была ничем закрыта, темные с проседью волосы над ушами были коротко подстрижены. Еще у него была огромная черная борода лопатой, волосы которой путались с волосами его дочки, и круглые очки в пластмассовой оправе. Говорил он низким и гудящим голосом, похожим на большую медную трубу в оркестре, который мы слышали в Ленинграде. Он пожал мою руку своей огромной волосатой лапищей и назвался: дядя Тихон. Посмотрев на папиного друга еще раз, я подумал, что он, наверное, даже интереснее того телевизионного терапевта: таких странных людей я еще не видел.

Мама показывала дяде Тихону мою комнату, ванную, потом накрывала на стол, а он громко и весело трубил ей что-то о Москве и московских знакомых.

– С ума посходили все! – Он сердито щелкал кнопкой, и картинка на экране большого старого телевизора в испуге захлопывалась. – Не могу больше проклятый ящик смотреть! Какая-то Октябрьская революция, да и только! Коля Михайлов, знаешь его? Честнейший человек, отличный хирург, мы с ним вместе учились. И чего? Ушел с работы, продал, говорят, машину с квартирой и начал заниматься какими-то бумагами. Все потому, что ему какой-то шептун нашептал, что, мол, идут новые времена, и кто был ничем…

– Тишенька, ну как же, – возражала мать, поджимая губу и делая большие глаза, – скоро будут новые возможности, новое время, и весь мир… Ах, не знаю, весь мир нас давно обогнал, хотя нам всегда говорили другое! Люди раскрываются, ищут себя, находят себя!

– Ерунда! Чихал я на весь мир! Как работал, так и буду работать – мое дело всегда в цене! Мужика недавно привезли, с ножом в глазу, по пьяни кто-то вогнал. И ничего – вышел от меня как новый, видит обоими глазами, только зрение немного ухудшилось. Но я его старательно ковырял, чуть ли ни весь день зенки ему конопатил…

– Иди мой руки! – толкала меня мама в плечо, когда я садился за стол. – Тиша, ты же доктор, расскажи моему любезному чаду, что надо мыть руки перед едой, всегда-всегда, чтобы не набраться бактерий!

– Нечего все время руки мыть! – ревел дядя Тихон. – Кожа портится, у вас еще и вода дрянная, а организм и не то вынесет, что ему руки грязные…

– Тиша, ты варвар, совсем древний варвар! – Мама укоризненно качала головой, я с воодушевлением налегал на суп.

Мы ели, папа загадочно подмигивал маме и говорил, что «дело тронулось» и «бумаги приняты». Дядя Тихон призывал послать все бумаги к чертям и не портить аппетита.

– Я вам фильмец привез! Костя дал по дружбе. Настоящее кино, не то что дешевка эта по телевизору.

– Тиша, ты золото! – вскрикивала мать. – Я так люблю кино, настоящее кино, а у нас тут глушь, провинция…

Вика, так звали девочку, молча ела, я иногда украдкой посматривал на нее, а она ловила мой взгляд и строила недовольные рожи.

Потом мы смотрели фильм в комнате – я глядел на движущиеся картинки, почти не понимал сюжета, но не скучал, радуясь тому, что смотрю настоящий взрослый фильм и меня не гонят.

На экране женщина с короткой стрижкой сидела за столиком в кафе, потом к ней подсаживался мужчина в костюме, они о чем-то долго разговаривали, женщина пила вино маленькими глотками, держа бокал немного на отлете, потом они чокались, бокалы смешно звякали, а их лица оказывались справа и слева картинки, симметрично. Чокаясь, они одновременно приоткрывали губы, так, будто хотели передать что-то невидимое изо рта женщины в рот мужчины, или наоборот.

Я начинал дремать, когда мужчина выходил из кафе в туман и садился в красивую черную машину, и просыпался, когда он и женщина целовались, открывая рты, как рыбы, пытающиеся съесть друг друга.

– Дети, идите поиграйте, вам, наверное, неинтересно! – торопливо говорила мать, а дядя Тихон гудел негромко, вполсилы:

– Ира, не суетись, дети сами знают, что им интересно, а что нет.

В фильме стреляли два раза: один раз мужчина в лыжной шапочке и кожаной куртке, из автомата, и другой – женщина с короткой стрижкой, из маленького пистолетика.

После фильма был чай с тортом, принесенным матерью из кондитерской; все лениво сидели за столом, и кажется, было больше не о чем разговаривать.

– Тиша, тебе, может, показать фотографии? – спрашивала мать, покачивая босножкой на пальце венистой ноги. – Мы ведь были в Ленинграде, а там красиво, так красиво…

– Валяй! – махал рукой дядя Тихон. – Эх, бросил курить, и все вроде ничего, да только как разленюсь, разнежусь – хочется подымить немного. Я ведь вот так просто на диване уже черт знает сколько не сидел.

Мать пришла в комнату с большим пакетом, в который кое-как были свалены фотографии.

Потом она сидела и передавала фотографии дяде Тихону. Он быстро кидал взгляд на изображения и сразу же передавал Вике. Вика складывала из фотографий аккуратные стопочки.

– Вот, это я здесь, около дома. Не очень получилась, правда? А вот тут о-о-очень удачный кадр! Кто-то сказал, я здесь похожа на французскую актрису! А тут, о-о-о, это прелесть, дерево, древнее, и толстое-толстое, прикоснешься – прямо ощущаешь, какая там энергия, как будто дышит…

Вика длинными безразличными пальцами складывала фотографии, уже совсем на них не глядя.

– Ну, а это Ленинград. Мы там праздновали Новый год. Вот, это я с подружкой. Ти-и-иша, ну что ты такой угрюмый? Вот некоторые, когда эту фотографию видят, говорят, что эта подружка могла бы быть моей матерью. А это филармония, слушали «Ночь на Лысой горе».

Дядя Тихон вдруг задержал фотографию в пальцах и даже как будто наморщил лоб, во что-то вглядываясь. Потом передал дальше, но серьезность на его лице осталась.

– Дворцовая, – продолжала мать, – вот дом наших друзей, а вот мы празднуем Новый год…

Дядя Тихон вновь задержал фотографию, потом поднес ближе к глазам, потом приподнял свои огромные очки, показав нам маленькие, удивленные внезапной свободой глазки под кустами сдвинутых бровей.

– Ира! – сказал он наконец моей матери. – У тебя есть еще его фотографии? Того же времени?

– Есть, – отвечала мать, – правда ведь, он тут хорошо получился? Еще лет пять – и он будет настоящим красавцем. Я буду с ним ходить под руку, и мне все будут завидовать!

Дядя Тихон ткнул волосатым пальцем в какую-то точку на фото.

– Давай, покажи! – сказал он наконец. – Тащи все, посмотрим! А вы, гаврики, – обратился он к нам тем же, как бы севшим и оттого гудящим еще глуше голосом, – идите куда-нибудь, поиграйте…

– Дети сами знают… – начала было Вика, но дядя Тихон смотрел так серьезно, что нам ничего не оставалось, как выйти за дверь.

В коридоре было слышно, как мама суетливо возится с фотографиями, копается где-то и что-то постоянно роняет на пол. Мы стояли с Викой друг напротив друга и молчали.

– Ну? – спросила наконец она.

– Ну что ну? – спросил я.

– Пойдем куда-нибудь?

– Пошли.

Мы вышли в коридор и направились к лестнице. Вика шла, немного сутулясь и не глядя на меня, и волосы ее колыхались, как тяжелая ткань на ветру. Мы вышли на крыльцо, двор в лучах низкого, клонившегося к горизонту солнца открылся нам, как слегка наклоненное, застрявшее между домами блюдце. Качели с облупившейся краской, грубо сваренные из труб зверушки-лазалки, песочница с отломившимся бортом – в холодном свете оранжево-красного, катившегося за горизонт ядра все было похоже на случайное нагромождение линий, таинственную конструкцию, построенную для неясных целей.

– Вот это – газовый редуктор, – сказал я, показывая на лесенку с колечками и металлическим зигзагом наподобие гребешка сверху.

– Это петух, по нему лазают, – ответила Вика презрительно.

– Нет, это точно редуктор, и из-под земли по нему идет газ. А дети думают, что это просто чтобы лазать.

– Ты можешь подтянуться вон на той палке?

– Могу! – ответил я с готовностью.

– Да ты даже забраться туда не сможешь! Вот мой брат может подтянуться семь раз!

– Это потому, что он, наверное, старше, – сказал я нетерпеливо и потянул ее к песочнице. – Пойдем!

– Что, в формочки-куличики играть?

– Нет, камни кидать, я покажу!

Мы сели на край песочницы, и я стал показывать, как брошенные камни уходят в песок.

– Вот, если бросить так, изо всех сил, получается как будто волна. А если так – это как во рту, если языком трогать…

– Нёбо!

– Ага. Я хотел всегда кинуть, чтобы звезда получилась, но не выходит.

Вика все еще изображала скуку, но тоже стала кидать камни – песок взбивался, хрустел на зубах, и, казалось, проникал в ее волосы, взбивал их, бегал между волосками крошечными рыжими искорками.

– А еще в том месте, куда кидаешь камень, песок становится теплее. Но надо очень сильно кинуть. Вот так! – Я размахнулся и напрягся так, что Вика засмеялась.

– Силач Бамбула! Ты что тут, целый день камни кидаешь?

– Могу и целый день, – отвечал я, – но вообще у нас с Сашкой еще место есть, тайное. Пещера.

И я повел ее в наш подвал.

– Туда! – показывал я, и она шла впереди меня, через песок, через металлическую оградку площадки, по траве; в красном свете насовсем уходящего солнца волосы ее горели, а от травы пахло горько, пыльно и невыносимо по-летнему. И мне показалось, что время словно остановилось – она все шла через маленький газончик как через бесконечное поле, худые руки качались вдоль длинного тела, ножки-спички ступали по траве, поднимая пыльные облачка.

Что-то тихо и нежно шипело, должно быть, газ в петухе, про которого никто не знал, что это редуктор. Я подумал, что в подвале надо бы сказать, что Вика красивая, и может, даже попробовать поцеловать, как в кино. Но тут сверху, из нашего окна, раздался громкий и тревожный голос матери:

– Дети! Вика! Домой!

И с этого дня ее голос уже не оставляла поселившаяся в нем тревога.

«Невидимка»

– A это кино, как же его… про танцы…

– «Dirty Dancing»?

Задушенное интеллектуальное хихиканье было прервано нечленораздельными, удивленными и обиженными звуками.

– Да нет! – нараспев вскрикивала молодая женщина. – Это же старый! А тот, про который я говорю, про танцы – это сейчас, недaвно сняли. Подожди… а, вот: «Dancer in the dark»!

– Да, хороший фильм! Сильный. Но Ларс фон Триер – это вообще гений.

– Бумажки, понимаешь… Это все идет к какой-то полной катастрофе. Где мы живем?..

– Не преувеличивай… Мало ли больных?

– Ты будешь моей танцовщицей в темноте! Моей Dancer in the Dark… Ну, станцуй здесь на столе, среди тарелок и бокалов…

Движение между темной и светлой половиной пульсировало, из кухни и обратно, тонкими струями помещение прорезал пар от еды и тепло движущихся официантских тел. Когда разносил блюда, я иногда путал их – и только один раз какой-то вегетарианец, вкусив в темноте мяса, громким визгом возвестил всем о моей ошибке. Остальные клиенты не жаловались. Впрочем, теперь таких промахов у меня не случается. Я хорошо помню, кто, что и когда говорит, и удерживаю в голове не только заказы, но и посторонние разговоры. Я – одинокий человек. В свободное от работы время я не общаюсь практически ни с кем, и этот ресторанный треп заменяет мне полноценное общение.

Звонок раздался в середине рабочего дня, когда я расставлял блюда на столе у троих беспрерывно хохочущих людей, двух мужчин и одной женщины. Я услышал его писклявые электронные переливы через две шторы и ползала – и, наскоро расставив все на столе, двинулся на светлую половину. Она, не она? Я еще не успел задаться этим вопросом, а Аннет уже тыкала мне в руку трубку. Алло!

Голос в трубке звучал незнакомо, как-то нелепо и приподнято, но я сразу понял, что это Она. Она говорила медленно, как будто несколько лениво и недовольно.

– Здравствуйте! Это вы?.. – Она назвала мое имя.

– Да! – Я подождал ответа и, не дождавшись, потерянно сказал: – Очень хорошо, что вы позвонили!

– Вообще-то я хотела сначала звонить вашему директору, жаловаться! Знаете, это очень неприятно, когда тебе в темноте пихают в карманы какие-то бумажки. Вы вообще понимаете, что поступаете как обыкновенный карманник?

– Да… – Я растерялся. Такого разговора я не ожидал, к тому же карманник из карманов вытаскивает, а я наоборот… – Простите, пожалуйста! Я просто хотел, чтобы вы мне позвонили и…

– Очень, очень оригинально! – Голос, наверное, звучал насмешливо, но в телефоне это выходило совсем по-другому, как-то искусственно и монотонно. – То есть вы для этого положили мне в джинсы карточку с вашим номером и этой хамской надписью! Ну хорошо, я позвонила. И что?

– Н-ну… – тут я совсем потерялся. – Вообще, как вас зовут, как дела…

– Интересно. Предположим, все хорошо. Дальше?

– Я думал, может, нам встретиться… Мне вам надо кое-что отдать.

– Что же? Еще одну визитную карточку?

– Нет, ручку! Я ее… Ну, одним словом, взял у вашего спутника, чтобы это написать. Из кармана. Надо ему вернуть, она, кажется, дорогая.

На другом конце номера, за холодом мембраны, за мизерным, закутанным в сотни ледяных металлических слоев теплом электрического тока, вибрацией радиоволн, километрами провода и снова катушками, микросхемами и мембраной, – там смеялись. Смеялись недолго, но как-то легко и освобождающе.

– Значит, все-таки карманник! Это в самом деле необычно! – Снова короткая искра смеха, вспышкой по проводу. – Ну что ж, Роберту вы можете передать ручку сами, раз вы у него ее украли, – это не мое дело.

– Ну, тогда просто встретиться! Попить кофе!

– Хорошо, только если вы не будете снова пытаться положить мне что-нибудь в карман!

От волнения плохо соображая, я договорился встретиться с ней в четыре на Розенталерплац, у итальянца.

Оставшаяся часть дня прошла так же суетливо, как и началась: я приносил еду, уносил пустые тарелки, желал приятного аппетита, протаскивал людей через штору и обратно, бормотал под нос какое-то слово, кажется, «Aufmarsch!»[12] – при этом все было как-то смазано, не по-настоящему. Я не обращал внимания на голоса посетителей, на руки, и даже порой не отличал женщину от мужчины. Зато в ушах звучал искаженный телефоном голос, и словно опять звенела, тонко колебалась холодная мембрана у уха, а под пальцами теплела, словно таяла, бугристая пластмасса трубки, еще хранившая на себе другое, женское тепло Аннет, с запахом ее геля для душа.

Я спрашивал себя, что же, собственно, произошло, и сам себе отвечал: ничего особенного, я только что назначил свидание девушке, и завтра нужно хорошо одеться («Aufmarsch!») и не опоздать. Но это завтра, а пока… Вокруг все бубнили какие-то голоса, звенела посуда, звуки странно сплетались, ходили петлями вокруг моей головы. Резкие движения животного воздуха вспыхивали то справа, то слева; люди в обеденном зале шевелились, подносили еду ко рту, проглатывали; тогда вспыхнувший и забивший источник горячих волн, кусок мяса или рыбы на вилке, вздрагивал и исчезал.

После того как рабочий день кончился, я переоделся в мою одежду, сунул в карман конвертик с чаевыми и вышел из ресторана. Я чувствовал себя усталым, почему-то усталым как никогда. Я подумал, что надо сразу упасть на кровать, заснуть, чтобы наутро быть свежим. Но долго заснуть не мог, ворочался с боку на бок, думал про завтрашний день, представлял себе, о чем мы будем говорить, вспоминал моих посетителей… За окном машина тяжело поднималась по улице, взревывая мотором, через все тело шел какой-то странный пульс. Я никогда не был на свидании… Почему-то на секунду представилась дорога, длинная, от моего родного города, через всю страну и дальше, до Хоринерштрассе, дорога как вектор, сгусток напряжения, автомобильный рев. Акселерраторрррр… Еще были британские автомобили, и бумажки, какие-то бумажки… Я уснул.

Черная повязка

Прошло лето, наступило первое сентября, тот день, когда я должен был повесить на плечи свой китайский ранец, взять в руки букет цветов и пойти в школу, как это сделал Саша и еще сотни детей нашего города, достигших шести– или семилетнего возраста. Но я не пошел в школу. Вместо этого первого сентября мы с матерью сели в трамвай и поехали в какой-то неизвестный район города, в котором я никогда еще не был. Всю дорогу мать выглядела странной, будто встревоженной, гладила меня по голове, доставала из сумки пакетик с волшебной надписью «HARIBO» и совала мне в рот разноцветных немецких мишек. Трамвай привез нас к огромному серому зданию, посмотрев на которое я сразу же вспомнил Ленинград. Потом вспомнил Сашу, который сегодня, нарядно одетый, с ранцем и цветами, держа за руку маму, шагал в школу, и спросил, почему я тоже не могу сегодня идти в школу.

– Пойдешь потом. Сейчас надо, чтобы тебя посмотрел доктор.

Серое здание оказалось больницей. Пока мы поднимались в лифте, шли по белым коридорам, от которых веяло холодом, мимо каталок, больных, кабинетов с одинаковыми синими табличками, я почувствовал себя ужасно тоскливо, как всегда при посещении доктора.

– Мам, опять будут палочки в нос засовывать? – спросил я.

– Ира, сынок, Ирра! – Мать снова погладила меня по голове и засунула в рот сразу двух мишек, красного и желтого, слипшихся спинами. – Нет, не будут!

Доктор, к которому я пришел, действительно не засовывал палочек в нос, не заставлял говорить «А-а-а-а!», не ковырялся лопаткой в горле. Он даже не просил снять рубашку и не слушал меня. Первым делом он осмотрел мои фотографии, по порядку, как они были сняты: ленинградские, новогоднюю, и, наконец, фотографию, сделанную в подвале. Потом долго смотрел мне в глаза, просил смотреть то на него, то на его ухо, то на потолок. Потом просил смотреть в какую-то машину, похожую на бинокль, приделанный к большой металлической коробке, а сам смотрел с другой стороны. В темных окулярах бинокля тускло светились два оранжевых крестика, иногда они поворачивались, и, если присмотреться, в центре крестиков можно было увидеть чьи-то зрачки, мои, или, может быть, доктора.

Закончив с этой странной игрой в гляделки, доктор написал какую-то бумагу, потом, как дядя Тихон, попросил меня подождать в коридоре. Мать вышла расстроенная и всю дорогу домой ехала молча, только иногда подсовывая мне новых сладких мишек.

С этого дня мы ездили в большую серую больницу почти каждый день: ходили к этому доктору, и к другим, все смотрели в мои глаза, некоторые капали какой-то жидкостью, от которой в глазах начиналась резь, а потом все предметы становились большими и расплывчатыми. Меня просили смотреть на разноцветные лампы, моргать, не моргать, жмуриться, прищуриваться и так без конца.


Один раз, кажется после выходных, мы снова поехали в больницу, но стали подниматься не на четвертый этаж, как обычно, а на пятый. Новый доктор, к которому мы пришли, сразу заставил насторожиться. Доктор был совсем молодой, с короткой стрижкой, немного вытянутым вперед лицом и небольшими, шустрыми глазами. Его кабинет был огромным, белым и абсолютно пустым. В самом углу стоял умывальник и маленькая кушетка, у окна – письменный стол. Больше в кабинете не было ничего: никаких машин с биноклями, палочек, стеклышек и зеркал – ничего. Под потолком висели четыре круглые лампы, освещавшие огромное помещение ровным молочным светом. Когда он пригласил меня сесть напротив него на стул и попросил подождать в коридоре маму, я начал тревожно озираться по сторонам. Наверное, тогда в моей памяти в первый раз ожило далекое воспоминание: белая комната, весы и холод, мое взвешивание, качание в холодном и пустом воздухе.

Доктор начал с подробных расспросов о том, как меня зовут, хожу ли я в школу, какие мои любимые игры и любимые книги, часто ли я смотрю телевизор и много ли играю во дворе. Закончив с расспросами, он предложил мне поиграть с ним в новую игру. Игра заключалась в том, что я должен был, закрыв глаза, ходить по его кабинету, стараясь не натыкаться на окружающие предметы. Игра показалась мне странной, тем не менее я послушно закрыл глаза и пошел в сторону двери. Я прошел несколько шагов, мне показалось, что дверь должна вот-вот появиться, я вытянул руку вперед, но рука не встретила на своем пути никакого препятствия. Тогда я осторожно приоткрыл один глаз и увидел, что до двери еще далеко. До двери я шел, все время держа глаз приоткрытым, но когда развернулся и пошел обратно, доктор остановил меня.

– Если ты хоть немножко подглядываешь, весь смысл игры сразу теряется. Попробуй не открывать глаза!

Я послушно зажмурился и пошел дальше, но после трех-четырех шагов опять не выдержал и приоткрыл правый глаз. Доктор снова остановил меня, молча пошел к столу, открыл ящик и вытащил из него что-то небольшое и черное. Когда он снова подошел ко мне, я догадался: платок. Доктор сложил платок пополам, потом – еще раз, аккуратно повязал его вокруг головы и туго завязал на затылке. Ткань была очень плотная и пахла пылью. Потом доктор развернул меня и подтолкнул в сторону двери. Теперь подсматривать было невозможно, я шел неуверенно, часто выкидывал руки вперед, хватал пустоту, останавливался, шагал снова – и уткнулся в дверь тогда, когда меньше всего этого ожидал. Почему-то именно в этот момент я опустил руки, сделал шаг, потом еще – и ударился о прохладную поверхность. Я сразу же отскочил, развернулся, как мне казалось, на 180 градусов, и пошел обратно, но лоб и кончик носа запомнили прикосновение: гладкая, но неровная поверхность, небрежно положенная краска, с пузырями и закрашенными кусочками грязи.

На обратном пути я так же неожиданно наткнулся на стену – видимо, я возвращался не совсем прямо, а под углом. Рука чиркнула по стене, коснулась всей поверхностью ладони – стена была теплее и шероховатее, чем дверь. После столкновения со стеной я окончательно потерял ориентацию в пространстве, начал бестолково вертеться на месте, пока доктор не взял меня за плечо и не сказал: «Достаточно».

Когда он развязал повязку, комната ослепила и ошарашила меня: не своим светом и размерами, а главным образом тем, что я вынырнул из повязочной темноты абсолютно не в том месте, где предполагал. Пока ходил, я пытался вообразить себе комнату и думал, что стою возле докторского стола, однако оказалось, что я находился практически посередине огромного кабинета.

С этого дня мать три раза в неделю возила меня в больницу, мы поднимались на пятый этаж, стучались в кабинет, после чего мать оставалась в коридоре, а я заходил, здоровался с доктором, он надевал на меня повязку, и игра начиналась снова, каждый раз по новым правилам. Доктор ставил посреди комнаты стул, кушетку, приносил другие стулья и расставлял их на моем пути, заставлял идти змейкой, восьмерками, идти на его голос и так далее. С каждым днем мне все больше нравились эти игры. Я постепенно приобретал уверенность, точно знал, когда встречу стену или дверь, не боялся столкновения с неожиданно попадавшимися стульями и точно определял, откуда доктор выкрикивал «сюда!», «сюда!», «а теперь сюда!». Я узнал, что бледный желтовато-розовый свет ламп можно словно брать с собой под повязку, если хорошенько на него посмотреть, потом зажмурить глаза и уже больше не открывать их: тогда во время всей игры оставалось ощущение, будто я плаваю в слегка подогретом молоке. Потом я научился слышать много разных звуков: дыхание доктора, его осторожные шаги, когда он пытался неслышно обойти меня и позвать с какого-нибудь неожиданного для меня направления, шаги за дверью, поскрипывание деревянного стула, на котором в коридоре сидела мать. Когда же становилось совсем тихо, было слышно жужжание ламп под потолком. До этого я думал, что жужжат только люминисцентные лампы, а теперь узнал, что обычные лампочки тоже издают звук, звук легкой металлической вибрации, что-то вроде того, как поют провода электричек, только в сотни раз тише. Еще лампочки рождали тепло, четыре теплых сферы, тепло опускалось к полу, с каждым сантиметром приближения к нему редея и рассеиваясь. Металлический жар производила батарея, а деревянная дверь на противоположной стене источала холод – и весь вытянутый в длину кабинет представлялся мне магнитом из детского конструктора «Свет и тень» – узкий прямоугольничек, разделенный пополам и покрашенный с одной стороны синей, с другой – красной краской. Краска на двери и стенах была одинаково прохладной, но под ее толстым и неровным слоем в стенах скрывалось едва заметное, но ровное и плотное тепло, а дверь в коридор была насквозь холодной.

Однажды, наверное, уже в ноябре, когда солнца на улицах становилось все меньше, после того как наша очередная игра закончилась, доктор снял с меня повязку, но не убрал в стол, а дал ее мне в руку. Я удивленно посмотрел на него, хотел что-то спросить, но он понял меня и ответил раньше.

– Послушай, мы с тобой прощаемся! Ты отлично все научился делать. Это возьми с собой и попробуй точно так же поиграть у себя в комнате, один. Тебе ведь понравилось? Ну вот, попробуй, это еще интереснее!

Мне было жаль расставаться с доктором, и я чувствовал тогда действительно что-то вроде благодарности за повязку и за эти два месяца наших странных игр. За это время его кабинет из большой пустой комнаты превратился для меня во что-то волшебное, в какую-то магическую пещеру, которую я открывал для себя с каждым разом все больше и больше. Мысль о том, что и из моей комнаты посредством черной повязки можно сделать царство холода, тепла и молочного света, чрезвычайно мне понравилась. Я подумал о том, откуда бы доктор должен знать обо всем этом, и спросил:

– А вы сами тоже дома ходите в такой штуке?

– Иногда. Мне же надо знать, как ты себя при этом чувствуешь. Ладно, иди в коридор и позови сюда маму! Пока!

Я поблагодарил, как учила мать, и удалился в коридор. Мать сидела у врача недолго, как всегда, молчаливо вышла, и мы пошли домой. На улице уже стояли голые деревья, кое-где еще шуршали желтые листья. Из окна трамвая я смотрел на тусклое солнце, где-то высоко в посеревшем небе, и думал о том, что сегодня надо будет обязательно испробовать повязку дома.

Дома было очень тихо, папа уже вернулся с работы, мама показывала ему бумаги с кривыми докторскими каракулями, они о чем-то шептались, потом молчали, я ел суп, еле-еле поковырял немецкие макароны из гуманитарной помощи, а потом пошел к себе в комнату.

Примечания

1

Турецкий фаст-фуд, еда, аналогичная шаурме в России.

2

Турист.

3

Дешевая гостиница, общежитие для туристов.

4

Бухать, бухать, бухать, трахаться и жрать.

5

Откуда вы родом, молодой человек?

6

Химическая тревога, пулемет.

7

Позвони мне!

8

Общая мобилизация.

9

Городская железная дорога.

10

Зд. незабываемое ощущение, переживание…

11

«Харибо» делает детей счастливыми.

12

Стройся!

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4