Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Каторга

ModernLib.Net / Отечественная проза / Дорошевич Влас / Каторга - Чтение (стр. 4)
Автор: Дорошевич Влас
Жанр: Отечественная проза

 

 


      К тому же "пороться" за свои дерзости Балад-Адаш не давался.
      - Его на "кобылу" класть, а он драться. "Не позволяем меня розгам трогать! Себе, другим, каким попало, резать будем! Не трогай лучше!" кричит. Что с ним поделаешь?!
      - Связать бы да выдрать хорошенько! - перебил кто-то, присутствовавший при разговоре.
      - Покорнейше благодарю. Сегодня его свяжешь и выдерешь, а завтра он тебе нож в бок. С этими кавказцами шутки плохи.
      В это время на Корсаковский округ налетел, - именно не приехал, а налетел, - новый смотритель поселений Бестужев.
      Человек вида энергичного, силы колоссальной, нрава крутого, образа мыслей решительного: "Какие там суды? В морду, - да и все".
      К нему-то и отправили для "укрощения" Балад-Адаша.
      Отправили с ответственным предупреждением, что это за экземпляр.
      Весь округ ждал.
      - Что выйдет?
      Но пусть об этом рассказывает сам энергичный смотритель.
      - Выхожу из канцелярии. Смотрю, стоит среди арестантов тип этакий. Поза свободная, взгляд смелый, дерзкий. Глядит, шапки не ломает*. И все, сколько здесь было народу, уставились: "Что, мол, будет? Кто кого?" Самолюбие заговорило. Подхожу. "Ты что, мол, такой сякой, шапки не снимаешь? А? Шапку долой!" Да как развернусь, - с ног!
      _______________
      * Балад-Адаш знал, что его прислали для "укрощения".
      Балад-Адаш моментально вскочил с земли, "осатанел", кинулся на смотрителя: "Ты драться?"
      Я развернулся - два. С ног долой, кровь, без чувств унесли.
      Поединок был кончен. Балад-Адаш укрощен.
      - Думали потом, что он его зарежет. Нет, ничего, обошелся, рассказывали мне другие чиновники.
      - Плакал Баладка в те поры шибко. Сколько дней ни с кем не говорил. Молчал, - рассказывали мне арестанты.
      Я видел Балад-Адаша. Познакомился с ним.
      Балад-Адаш, действительно, исправился.
      Его можно ругать, бить. Он дается сечь, сколько угодно, и ему частенько приходится испытывать это удовольствие: пьяница, вор, лгун, мошенник, доносчик; нет гадости, гнусности, на которую не был бы способен этот "потерявший невинность" человек.
      Лентяй, - только и старается, как бы свалить свою работу на других.
      Он пользуется презрением всей каторги и принадлежит к "хамам" - людям совсем уж без всякой совести, самому презренному классу даже среди этих "подонков человечества".
      Я спрашивал его, между прочим, и об "укрощении".
      Балад-Адаш чуть-чуть было нахмурился, но сейчас же улыбнулся во весь рот, словно вспоминая о чем-то очень курьезном, и сказал, махнув рукой:
      - Сильно мене мордам бил! Шибко бил!
      Таков Балад-Адаш и его исправление.
      Два одессита
      Одесса дала Корсаковской тюрьме двух представителей.
      Верблинского и Шапошникова.
      Трудно представить две большие противоположности.
      Верблинский и Шапошников, это - два полюса каторги.
      Если собрать все, что в каторге есть худшего, подлого, низкого, эта квинтэссенция каторги и будет Верблинский.
      С ним я познакомился на гауптвахте, где Верблинский содержится по подозрению в убийстве, с целью грабежа, двух японцев.
      Верблинский клянется и божится, что он не убивал. Он был свидетелем убийства, при нем убивали, он получил свою часть за молчание, но он не убивал.
      И ему можно поверить.
      Нет той гнусности, на которую не был бы способен Верблинский. Он может зарезать сонного, убить связанного, задушить ребенка, больную женщину, беспомощного старика. Но напасть на двоих с целью грабежа - на это Верблинский не способен.
      - Помилуйте! - горячо протестует он. - Зачем я стану убивать? Когда я природный жулик, природный карманник! Вы всю Россию насквозь пройдите, спросите: может ли карманник человека убить? Да вам всякий в глаза расхохочется! Стану я японцев убивать!
      - Имеешь, значит, свою "специальность"?
      - Так точно. Специальность. Вы в Одессе изволили бывать? Адвоката, Верблинский называет фамилию когда-то довольно известного на юге адвоката, - знаете? Вы у него извольте спросить. Он меня в 82-м году защищал, - в Елисаветграде у генеральши К. восемнадцать тысяч денег, две енотовые шубы, жемчуг взял. Восемьсот рублей за защиту заплатил. Вы у него спросите, что Верблинский за человек, - он вам скажет! Да я у кого угодно, что угодно, когда угодно возьму. Дозвольте, я у вас сейчас из кармана что угодно выйму, - и не заметите. В Киеве, на 900-летие крещения Руси, у князя К., - может, изволили слышать, - крупная кража была. Тоже моих рук дело!
      В тоне Верблинского слышится гордость.
      - И вдруг я стану каких-то там японцев убивать! Руки марать, отродясь не марал. Да я захотел бы что взять, я и без убийства бы взял. Кого угодно проведу и выведу. Так бы подвел, сами бы отдали. Ведь вот здесь в одиночке меня держат, - а захотел я им доказать, что Верблинский может, и доказал!
      Верблинский объявил, что знает, у кого заложена взятая у японцев пушнина, - собольи шкурки, - но для того, чтобы ее выкупить, нужно пятьдесят два рубля и "верного человека", с которым бы можно было послать деньги к закладчику.
      Смотритель поселений господин Глинка, производивший следствие по этому делу, поверил Верблинскому и согласился дать пятьдесят два рубля.
      - Сами и в конверт заклейте!
      Господин Глинка сам и в конверт заклеил.
      Верблинский сделал на конверте какие-то условные арестантские знаки.
      - Теперь позвольте мне верного человека, которого бы можно послать, потому по начальству я объявлять не могу.
      Ему дали какого-то бурята. Верблинский поговорил с ним наедине, дал ему адрес, сказал, как нужно постучаться в дверь, что сказать.
      - Смотри, конверт не потеряй!
      И Верблинский сам засунул буряту конверт за пазуху.
      - Выходим мы с гауптвахты, - рассказывал мне об этом господин Глинка, - взяло меня сомнение. "Дай, - думаю, - распечатаю конверт". "Нет, - думаю, - распечатаю, тот узнает, пушнины не даст". Или распечатать, или нет? В конце концов не выдержал, - распечатал.
      В конверте оказалась бумага. Верблинский успел "передернуть", "сделать вольт" и подменил конверт.
      Бросились сейчас же его обыскивать: сорок два рубля нашли, а десять так и пропали, как в воду канули.
      - За труды себе оставил! - нагло улыбается Верблинский. - За науку! Этакого маху дали! А! Я и штуку-то нарочно подстроил. Мне не деньги нужны были, а доказать хотелось, что я, в клетке, взаперти, в одиночке сидючи, их проведу и выведу. И вдруг я этакую глупость сделаю, - людей резать начну!
      - Да ты видел, как резали?
      - Так точно. Видел. Я сторожем поблизости был. Меня позвали, чтоб участвовал. Потому иначе донести бы мог. При мне их и кончали.
      - Сонных?
      - Одного, чей труп нашли, - сонного. А другой, которого не нашли, он в тайге зарыт, - тот проснулся. Метался очень. Его уже в сознаньи зарезали.
      - Отчего же ты не открыл убийц? Ведь самому отвечать придется?
      - Помилуйте! Разве вы каторжных порядков не знаете? Нешто я могу открыть? Убьют меня за это.
      Верблинский - одессит. В Одессе он имел галантерейную лавку.
      - Для отвода глаз, разумеется! - поясняет он. - Я, как докладываю, по карманной части. Или так, - из домов случалось хорошие деньги брать.
      Он не говорит "красть". Он "брал" деньги.
      - И много раз судился?
      - Раз двадцать.
      - Все под своей фамилией?
      - Под разными. У меня имен-то что было! Здесь даже, когда взяли, два паспорта подложных нашли, - на всякий случай, думал, - уйду.
      Это - человек, прошедший огонь, воду и медные трубы. Все тюрьмы и остроги России он знает как какой-нибудь турист первоклассные отели Европы. И говорит о них, как об отелях.
      - Там сыровато... Там будет посуше. В харьковском централе пища неважная, очень стол плох. В московском кормят лучше - и жить удобнее. Там водка - дорога, там - подешевле.
      На Сахалин Верблинский попал за гнусное преступление: он добился силой того, чего обыкновенно добиваются любовью.
      Его судили в Киеве.
      - Ни то, чтоб она уж очень мне нравилась, - а так недурна была!
      В его наружности, - типичной наружности бывалого, "прожженного" жулика, в его глазах, хитрых, злых, воровских и бесстыдных, - светится душонка низкая, подлая, гнусная.
      __________
      Шапошников - тоже одессит.
      В 87 или 88-м году судился в Одессе за участие в шайке грабителей под предводительством знаменитого Чумака. Где-то в окрестностях, около Выгоды, они зарезали купца.
      Попав на каторгу, Шапошников вдруг преобразился.
      Вид ли чужих страданий и горя так подействовал, - но Шапошников буквально отрекся от себя и из отчаянного головореза превратился в самоотверженного, бескорыстного защитника всех страждущих и угнетенных, сделался "адвокатом за каторгу"...
      Как и большинство каторжных, попав на Сахалин, он прямо-таки "помешался на справедливости".
      Не терпел, не мог видеть равнодушно малейшего проявления несправедливости. Обличал смело, решительно, ни перед кем и ни перед чем не останавливаясь и не труся.
      Его драли, а он, даже лежа на кобыле, кричал:
      - А все-таки вы с таким-то поступили нехорошо! Нас наказывать сюда прислали, а не мучить. Нас из-за справедливости и сослали. А вы же несправедливости делаете.
      - Тысяч пять или шесть розог в свою жизнь получил. Вот какой характерец был! - рассказывал мне смотритель.
      Как вдруг Шапошников сошел с ума.
      Начал нести какую-то околесицу чушь, делать несуразные поступки. Его отправили в лазарет, подержали и, как "тихого помешанного", выпустили.
      С тех пор Шапошников считается "дурачком", - его не наказывают и на все его проделки смотрят, как на выходки безумного.
      Но Шапошников далеко не "дурачок".
      Он просто переменил тактику.
      - На кобылу устал ложиться! - как объясняет он.
      Понял, что плетью обуха не перешибешь, - и продолжает прежнее дело, но в иной форме.
      Он тот же искренний, самоотверженный и преданный друг каторги.
      Как "дурачок", он освобожден от работ и обязан только убирать камеру.
      Но Шапошников все-таки ходит на работы и притом наиболее тяжкие.
      Увидав, что кто-нибудь измучился, устал, не может справиться со слишком большим "уроком", Шапошников молча подходит, берет топор и принимается за работу.
      Но беда, если каторжник, по большей части новичок, скажет по незнанию:
      - Спасибо!
      Шапошников моментально бросит топор, плюнет и убежит.
      Бог его знает, чем питается Шапошников.
      У него вечно кто-нибудь "на хлебах из милости".
      Он вечно носит хлеб какому-нибудь проигравшему свой паек, с голоду умирающему "жигану".
      И тоже не дай Бог, если тот его поблагодарит.
      Шапошников бросит хлеб на пол, плюнет своему "обидчику" в лицо и уйдет.
      Он требует, чтобы его жертвы принимались так же молча, как он их делает.
      Придет, молча положит хлеб и молча стоит, пока человек не съест.
      Словно ему доставляет величайшее удовольствие смотреть, как другой ест.
      Если, - что бывает страшно редко, - Шапошникову удается как-нибудь раздобыть деньжонок, он непременно выкупает какого-нибудь несчастного, совсем опутанного тюремными ростовщиками-татарами.
      Свое заступничество за каторгу, свою обличительную деятельность Шапошников продолжает по-прежнему, но уже прикрывает ее шутовской формой, маской дурачества.
      Он обличает уже не начальство, а каторгу.
      - Ну, что же вы? - кричит он, когда каторга на вопрос начальства: "Не имеет ли кто претензий?" сурово и угрюмо молчит, - что ж примолкли, черти! Орали, орали, будто "баланда"* плоха, "чалдон", мол, мясо дрянное кладет, такой, дескать, "баландой" только ноги мыть, а не людей кормить, - а теперь притихли! Вы уж извините их! - обращается он к начальству. - Орали без вас здорово. А теперь, видно, баландой ноги помыли, попростудились и поохрипли! Вы уж с них не взыщите, что молчат.
      _______________
      * Арестантское название похлебки. "Чалдон" - прозвище, данное каторгой смотрителю.
      Или такая сцена.
      - Не имеет ли кто претензий? - спрашивает зашедший в тюрьму смотритель.
      - Я имею! - выступает вперед Шапошников.
      - Что такое?
      - Накажите вы, ваше высокоблагородие, этих негодяев! - указывает Шапошников на каторгу. - Явите такую начальническую милость. Прикажите их перепороть. Житья от них нет! Ни днем ни ночью спокоя. Орут, галдят! А чего галдят? Хлеб, вишь, сыр. Врут, подлецы! Первый сорт хлеб! Шапошников вынимает кусок, действительно, сырого хлеба, выданного в тот день арестантам, и тычет в него пальцем. - Мягкий хлеб! отличный! Я из этого хлеба каких фигур налепил! Чудо! А они, вишь, есть его не могут. Свиньи!
      Особенно не любит этого "дурака" доктор Сурминский, в свою очередь, нелюбимый каторгой за его черствость, сухость, недружелюбное отношение к арестантам.
      - Ваше высокоблагородие, - обращается к нему Шапошников в тех редких случаях, когда господин Сурминский обходит камеры, - и охота вам ножки свои утруждать, к этим идолам ходить! Стоят ли они этого? Они вас доктором Водичкой зовут, врут про вас, будто вы только водой их и лечите, а вы об них, негодяях, заботитесь, к ним ходите. Плюньте вы на них, на бестий.
      - Пошел прочь! - шипит доктор.
      Выходит ли что-нибудь из этих протестов? Но каторга довольна хоть тем, что ее обиды не остаются без протеста.
      И стонать при боли - облегчение.
      Я много говорил с Шапошниковым.
      Это - не старый еще человек, которого преждевременно состарили горе и страданья, свои и чужие.
      Он получил небольшое образование, прошел два класса реального училища, но кое-что читал и, право, показался мне куда интеллигентнее многих сахалинских чиновников.
      Среди чудаческих выходок, он много сказал и горького и дельного.
      - Меня здесь полоумным считают! - улыбнулся он. - Ополоумеешь! Утром встану, ищу голову, - где голова? Нет головы! А голова в грязи валяется! Ха-ха-ха!.. Голову иной раз теряешь, это верно. Да и трудно не потерять. Кругом что?! Грязь, горе, срадания, нищета, разврат, отчаяние. Тут потеряешься. Трудно человеку против течения плыть. Шибко трудно! Тонет человек, - а как тонет, тут его всякий по башке и норовит стукнуть. Тонущего-то ведь можно. Он не ударит, - у него руки другим заняты, он барахтается. Ха-ха-ха! По башке его, по маковке! А утонет человек совсем, - говорят: "Мерзавец!" Не мерзавец, а утонувший совсем человек. Вы в городе Париже изволили бывать?
      - Был.
      - Ну, вот я в книжках читал, - не помню, чьего сочинения, - дом там есть, "Моргой" прозывается, где утопленников из реки кладут. Вот наша казарма и есть "Морга". Иду я, - гляжу, а направо, налево, на нарах, опухшие трупы утонувших лежат. Воняет от них! Разложились, ничего похожего на человека не осталось, - и не разберешь, какая у него раньше морда была! А видать, что человек был! Они говорят: "Мерзавцы", - не мерзавцы, а утопленники. Видит только это не всякий, а тот, кто по ночам не спит. Днем-то свои, а по ночам чужие думы думает. Чужие болячки у него болят. А вы знаете, барин, кто по ночам не спит?
      - Ну?
      - Я да мышка, а потому всему разговору крышка!
      И Шапошников запел петухом и запрыгал на одной ножке.
      Такие странные, бесконечно симпатичные типы создает каторга наряду с Верблинскими.
      К сожалению, редки только эти типы, очень редки.
      Так же редки, как хорошие люди на свете.
      Убийцы
      (Супружеская чета)
      - Душка, а не выпила ли бы ты чайку? Я бы принес.
      - Да присядь ты, милый, хоть на минутку. Устал!
      - И, что ты, душка? Серьезно, я бы принес.
      Такие разговоры слышатся за стеной целый день.
      Мои квартирные хозяева, ссыльно-каторжные Пищиковы, - преинтересная парочка.
      Он - Отелло. В некотором роде, даже литературная знаменитость. Герой рассказа Г. И. Успенского - "Один на один". Преступник-палач, о котором говорила вся Россия.
      Его дело - отголосок последней войны. Его жертва была, как и многие в то время, влюблена в пленного турка. Он, ее давнишний друг, добровольно принял на себя из дружбы роль postillon d'amour. Носил записки, помогал сближению. Мало-помалу они на этой почве сблизились, больше узнали друг друга... Он полюбил ту, которой помогал пользоваться любовью другого. Она полюбила его. Турок был забыт, - уехал к себе на родину. Они повенчались, лет шесть прожили мирно и счастливо. Он был уже отцом четверых детей. Она готовилась вскоре подарить ему пятого.
      Как вдруг в нем проснулась ревность к прошлому.
      Этот турок мимолетный гость ее сердца, забытый, исчезнувший с горизонта, - призраком встал между ними.
      Мысль о том, что она делила свои ласки с другим, терзала, мучила, жгла его душу.
      Ужасные, мучительные подозрения вставали в расстроенном воображении.
      Подозрение, что она любит "того". Что, лаская его, она думает о другом.
      Что дети, - его дети, - рождены с мыслью о другом.
      Эта страшная, эта патологическая душевная драма закончилась страшной же казнью "виновной".
      Пищиков привязал свою жену к кровати и засек ее нагайкой до смерти. Мучился сам и наслаждался ее мучениями. Истязание длилось несколько часов... А она... Она целовала в это время его руки.
      Любила ли она его так, что даже муки готова была принять от него с благодарностью? Или прощение себе молила в эти страшные минуты, - прощения за те душевные пытки, невольной виновницей которых была она...
      Таков он - Пищиков. Он осужден в вечную каторгу, но, за скидкой по манифестам, ему осталось теперь четыре года.
      Она, - теперешняя жена Пищикова, - тоже "вдова по собственной вине".
      Ее процесс, хоть не столь громкий, обошел в свое время все газеты.
      Она - бывшая актриса, убила своего мужа, полковника, вместе с другом дома, и спрятала в укромном месте. Труп был найден, преступление раскрыто, ей пришлось идти в каторгу на долгий срок.
      "Шаронихе", как ее звали на каторге, пришлось вытерпеть немалую борьбу, прежде чем удалось отстоять свою независимость, спастись от общей участи всех ссыльно-каторжных женщин.
      Первым долгом на Сахалине ее, бойкую, неглупую, довольно интеллигентную женщину, облюбовал один из сахалинских чиновников и взял к себе в "кухарки", - со всеми правами и преимуществами, на Сахалине в таких случаях кухаркам предоставляемыми.
      Но "Шарониха" сразу запротестовала.
      - Или "кухаркой", или "сударкой", - а смешивать два эти ремесла есть тьма охотниц, - я не из их числа".
      И протестовала так громко, энергично, настойчиво, что ее пришлось оставить в покое.
      Тут она познакомилась с Пищиковым; они полюбили друг друга, - и пара убийц повенчалась.
      Пара убийц... Как странно звучит это название, когда приходится говорить об этой милой, бесконечно симпатичной, душа в душу живущей, славной парочке.
      Их прошлое кажется клеветой на них.
      - Не может этого быть! Не может быть, чтобы этот нежный супруг, который двух слов не может сказать жене, чтобы не прибавить третьего ласкового, чтобы он мог быть палачом. Не может быть, чтобы эти вечно работающие, честные, трудовые руки были обагрены убийством мужа!
      Крепко схватившись друг за друга, они выплыли в этом океане грязи, который зовется каторгой, выплыли и спасли друг друга.
      Не отсюда ли эта взаимная, трогательная нежность?
      Он служил смотрителем маяка и в канцелярии начальника округа, - он правая рука начальника, знает и отлично, добросовестно, старательно ведет все дела.
      Он, как я уже говорил, добрый, славный муж, удивительно кроткий, находящийся даже немножко под башмаком у своей энергичной жены.
      Ничто не напоминает в нем прежнего Отелло, Отелло-палача.
      Только раз в нем проснулась старая болезнь - ревность.
      Его жена до сих пор вспоминает об этом с ужасом.
      Он достал бритву, наточил, заперся и... сбрил свою огромную, окладистую бороду и усы.
      "Страшно было взглянуть на него!"
      - И не подходи ко мне после этого! - объявила госпожа Пищикова.
      Он долго просил прощения и ходил с виноватым видом. Больше он уже не ревновал.
      Она... Нет минуты, когда бы она не была чем-нибудь занята. То солит сельди, то делает на продажу искусственные цветы, работает в своем отличном, прямо образцовом огороде, шьет платья корсаковской "интеллигенции".
      И берет... один рубль "за фасон".
      - Что так дешево? - изумился я. - Да ведь это даром! Вы бы хоть два!
      Она даже замахала в испуге руками.
      - Что вы? Что вы?! Ведь ему осталось еще четыре года каторги. Четыре года над ним все могут сделать! На меня рассердятся, а на нем выместят. Нет! Нет! Что вы?! Что вы?!
      Надо видеть, как говорит о своем муже эта женщина, слышать, как дрожит ее голос, когда она вспоминает, что ему осталось еще четыре года каторги... сколько любви, тревоги, боязни за любимого человека слышится в ее голосе.
      Я познакомился с ней еще на пароходе. Она возвращалась из Владивостока, где ей делали трудную операцию, опасную для жизни.
      Едва корсаковский катер пристал к пароходу, на трап первым взбежал мужчина с огромной бородой, - ее муж.
      Они буквально замерли в объятиях друг друга. Несколько минут стояли так.
      - Милый!
      - Дорогая! - слышалось сквозь тихие всхлипывания.
      У обоих ручьем текли слезы.
      Вспоминают ли они о прошлом?
      И он и она время от времени запивают.
      Может быть, это - дань, которую они платят совести?
      Совесть ведь "берет" и водкой...
      Гребенюк и его хозяйство
      Бродя по Корсаковской "слободке", вы непременно обратите внимание на маленький домик, удивительно чистенький, аккуратно сделанный, щеголеватый: имеется даже терраса.
      Во дворе этого дома вы вечно увидите кого-нибудь за работой.
      Или пожилая женщина задает корм "чушкам", или высокий, сгорбленный, болезненного вида мужик что-нибудь рубит, строгает, пилит.
      Пол, как стол, - чистоты невероятной. От двери к лавке положена дорожка.
      На окнах - пышно разрослась герань.
      Стены, потолок, - все это тщательно выскоблено, вычищено, выстрогано.
      Каждое выстроганное бревнышко по карнизу обведено бордюрчиком.
      В этом маленьком домике я провел несколько хороших часов. Здесь я отдыхал душой от "сахалинского смрада", от сахалинского бездомовья, повального разорения, каторжной оголтелости. Здесь дышалось легко. От всего веяло трудом, любовью к труду, маленьким, скромным достатком.
      Когда вы не знаете, куда в этом вылощенном домике деть окурок, Гребенюк идет к резному ящику и, бережно, словно драгоценность какую-то, не без гордости несет оттуда фаянсовую пепельницу.
      - У нас и это есть. Сам-то я не занимаюсь, - ну, а придет кто, все-таки надоть!
      К своему дому, к своему хозяйству Гребенюк относится чрезвычайно любовно.
      - Ведь я здесь каждое бревнышко по имени-отчеству знаю! - с доброй улыбкой, с какой-то прямо нежностью оглядывается он кругом. - Каждое сам в тайге выискал, вырубил, своими руками сюда притащил. Сам каждое прилаживал, - по праздникам, а то в обеденное время бегал сюда - работал.
      И вы видите, что ему, действительно, знакомо и дорого каждое бревнышко. С каждым соединено воспоминание о том, как он, Гребенюк, "человеком делался".
      Гребенюк - мастер на все руки и работает от зари до зари, "не покладая рук"!
      Он и цирюльник, и плотник, и столяр, - всему этому выучился в каторге, - имеет огород, разводит "чушек".
      - Курей тоже много есть. Баба за ними ходит. Овец две пары.
      Гребенюк еще каторжный. За хорошее поведение ему разрешено жить вне тюрьмы, на вольной квартире. На тюрьму он "исполняет урок": столярничает несколько часов в сутки, а остальное время работает на себя.
      - Скоро и каторге конец: на двадцать я был осужден: с манифестами да с сокращениями - через четыре месяца и совсем конец. Выйду в поселенцы, тогда уж только на свой дом стану работать.
      Не в пример прочим, Гребенюку "выдана сожительница", несмотря на то, что он еще каторжный и на такую роскошь не имеет права.
      Пожилая женщина пришла "за мужа", то есть за убийство мужа; она гораздо старше Гребенюка, некрасивая.
      - Ну, да я ее уважаю, и она меня уважает. Хорошо живем, нечего Бога гневить!
      Это, действительно, сожительство, скорее основанное на взаимном уважении, чем на чем-нибудь другом. Гребенюк ее взял за старательность, за хозяйственность. Она в работе не уступает самому Гребенюку.
      Гребенюк попал в каторгу "со службы".
      - По подозрению осужден? - задал я ему обычный сахалинский вопрос.
      Гребенюк помолчал, подумал.
      - Нет, уж если вы, барин, так до всего доходите, так вам правду нужно говорить. За убийство я пришел. Барина мы убили... С денщиком мы его порешили.
      - С целью грабежа?
      - Нет. Из-за лютости. Лют был покойник, - ах, как лют. Бил так, - у меня и до сих пор его побои болят. Нутро все отшиб, - так бил. За кучера я у него был, лошади у него хорошие были. В ногах я у него сколько раз валялся, сапоги целовал: "Отпустите вы меня, барин, ежели я такой дурной и никак на вас угодить не могу". - "Разве я, - говорит, - тебя держу, тебя лошади держат". От природы у меня эта склонность была, - за лошадьми ходить. Лошади у меня завсегда в порядке были... Да шибко вот бил, покойник! И теперь вспомнить, - мутит. Тяжко!
      - Было это в восемьдесят пятом году, двадцать девятого сентября, в городе Меджибоже, Подольской губернии, - может, изволите знать? Барин был с денщиком в Киеве, а я при лошадях оставался. Приезжает барин домой и сейчас в конюшню. Заместо того, чтобы как следует сказать: "Здравствуй, мол, дьявол!" или что, - прямо на меня. "Это что, - говорит, - ты мне, подлец этакий, над лошадьми сделал? А? Совсем худые стоят лошади! Что над ними, подлая твоя душа, сделал?" А у лошадей без его мыт был. Я ему докладаю: "Помилуйте, барин, лошади мытились, оттого и с тела спали. Я вам об этом, сами изволите знать, телеграмму бил!" - "Врешь, - кричит, подлец! Овес крал!" Да меня наотмашь. А у меня в те поры ухо шибко болело. Я это ладонью ухо-то закрываю, а он, нет, чтобы по другому бить, - а руку мою отдирает, и все по больному-то, по больному. Свету не взвидел. Вижу, нет моей моченьки жить. Я и говорю денщику: "Беспременно нам его убить надо. Потому, либо нам, либо ему, а кому-нибудь да не жить". А он мне: "Я и сам об этом тебе сказать хотел". Так и сговорились. В тот же вечер и кончили.
      Гребенюк помолчал, собрался с воспоминаниями:
      - Было так часов в одиннадцать. Я на кухне сидел, ждал. А денщик к нему пошел посмотреть, "спит ли, нет ли?" Приходит, говорит: "Можно, спит!" Выпили мы бутылку наливки для куражу, - денщик с вечера припас, разулись, чтобы не слыхать было, и пошли... В спальне у него завсегда ночник так вот горел, а так он лежал. Не видать. Руки у него на грудях. Спит. "Валяй, мол". Кинулись мы к нему. Денщик-то, Царенко, его сгрудил, а я петлю на шею захлестнул да и удавил.
      - Сразу?
      - В один, то есть, момент. И помучить его не удалось, - в голосе Гребенюка послышалась злобная дрожь, - и помучить не удалось, потому за стеной тоже барин спал, услыхать мог, проснуться.
      - Что же, он-то проснулся?
      - Так точно, в этот самый момент проснулся, как его сгрудили. Только голоса подать не успел. Руку это у Царенки вырвал, да к стенке, - на стенке у него револьвер, шашка, кинжалы висели, ружье. Да Царенко его за руку поймал, руку отвел. А я уж успел петлю сдавить. Посмотрел только он на меня... Так мы его и кончили.
      Гребенюк перевел дух.
      - Кончили. "Теперь, мол, концы прятать надоть". Одели мы его, мертвого, как следовать, пальто, сапоги с калошами, шапку - да на речку под мостом и бросили. "Дорогой, дескать, кто прикончил". Вернулись домой. "Теперича, - говорит Царенко, - давай деньги искать. Деньги у него должны быть. Что им так-то? А нам годятся". Я: "Что ты, что ты? Нешто затем делали?" - "Ну, - говорит, - ты как хошь, а я возьму". Взял он денег там, сколько мог, за печкой спрятал чемодан с вещами, рубахи там были новые, тонкого полотна - к бабе к одной и поволок. Баба у него была знакомая. Через это мы и "засыпались"... У бабы-то у этой в ту пору еще другой знакомый был, тоже у другого барина служил. Он и видел, как Царенко вещи приносил. Как потом, на другой день, нашли нашего покойника, ему и вдомек, - то-то, мол, Царенко вещи приносил. Пошел об этом слух. Дошло до начальства, Царенку и взяли. Он от всего отперся: "Знать, мол, ничего не знаю, задушил Гребенюк где-то под мостом, а пришел, не велел никому сказывать и чемодан сказал отнести, спрятать. Я с испугу и послушался". Взяли тут и меня. Я долго не в сознании был: "Знать, мол, ничего не знаю". А потом взял да все и рассказал.
      - Совесть, что ли, мучила?
      - Нет, зачем совесть! Зло больно взяло. Сидим мы с Царенкой на абвахте по темным карцерам. Часовой тут, - хоть и запрещено, а разговаривает. Свой же брат, жалеет. Слышу я, Царенко ему говорит: "Вот, говорит, - должен через подлеца теперь сидеть, безвинный". Так меня от этого слова за сердце взяло, - я и вскричал: "Ведите, - говорю, - меня к следователю, всю правду открыть желаю". Повели меня к следователю, - я все как есть и объявил, как было: как душили, как уговор был, где Царенко деньги сховал. Ему присудили на вечную, а мне дали 20 лет. Так вот и живу.
      - Тяжело, поди?
      - Тружусь, пока в силах. Вы обо мне у кого угодно спросите, вам всякий скажет. Десять лет, одиннадцатый здесь живу, - обо мне слова никто не скажет. Не только в карцере или под розгами - пальцем меня ни один надзиратель не тронул. При каких смотрителях работал! Ярцев тут был, царство ему небесное. Лютый человек был. Недраного арестанта видеть не мог. А и тот меня не только что пальцем не тронул, - слова мне грубого никогда не сказал. Трудился, работал, делал, что велят, из кожи вон лез. Бывало, другие после обеда спать, - а я топор за пояс, - да сюда: постукиваю, домишко лажу... Ничего, хорошо прожил. Здоровье вот, точно, худо стало, надорвался.
      Гребенюк и вид имеет надорванный, - с виду он худой, куда старше своих лет.
      - Ну, а насчет прошлого как?.. Жалко тебе бывает его, того, что убили? Не раскаиваешься?

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35