Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Интеллектуальный бестселлер. Мифы - Снесла Баба Яга яичко

ModernLib.Net / Мифы. Легенды. Эпос / Дубравка Угрешич / Снесла Баба Яга яичко - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Дубравка Угрешич
Жанр: Мифы. Легенды. Эпос
Серия: Интеллектуальный бестселлер. Мифы

 

 


Дубравка Угрешич

Снесла Баба Яга яичко

Сначала вы их не видите…

Сначала вы их не видите. А потом вдруг в поле вашего зрения, как заблудившаяся мышь, вползает случайная деталь: допотопная дамская сумочка, чулок, сползший до деформированной, утолстившейся лодыжки, нитяные перчатки на руках, старомодная шляпка на голове, редкие седые волосы, отливающие фиолетовым цветом. Обладательница прически в фиолетовых тонах подергивает головой, как игрушечная механическая собачка, и улыбается бледной улыбкой…

Да, сначала они невидимы. Проходят мимо вас, как тени, поклевывают воздух перед собой, семенят, шаркают туфлями по асфальту, передвигаются мелкими мышиными шажками, тащат за собой сумку на колесах, опираются на металлические ходунки – они обвешаны множеством бессмысленных пакетиков и сумочек наподобие все еще полностью вооруженного дезертира. Попадаются и такие, которые пока «при параде»: в декольтированном летнем платье с кокетливым боа из перьев на шее, в древней каракулевой шубе, наполовину съеденной молью, с растекшейся потаявшей косметикой на лице (а впрочем, кто сумеет остаться аккуратно накрашенным, когда на носу очки?!).

Они катаются вокруг вас как высохшие яблоки. Что-то бормочут себе под нос, разговаривают с невидимыми собеседниками, как индейцы. Они едут в автобусах, трамваях и метро, как забытый кем-то багаж: спят, опустив голову на грудь, или же испуганно озираются вокруг, спрашивают себя, на какой остановке им выходить и нужно ли им вообще выходить? Иногда вы на мгновение (только на мгновение!) останавливаетесь перед домом престарелых и смотрите на них через стеклянную стену: они сидят за столами, ощупывают пальцами, как шрифт Брайля, оставшиеся после обеда хлебные крошки и посылают неизвестно кому свои невнятные послания.

Маленькие, прелестные старые дамы. Сначала вы их не видите. А потом, смотри-ка, в трамвае, на почте, в магазине, в поликлинике, на улице, вон одна, вон другая, вон напротив четвертая, пятая, шестая – ох, надо же, да сколько же их?! Рассматриваете детали: ноги в тесных туфлях, отекшие и похожие на оладьи; предплечья, провисающие с внутренней стороны; ороговевшие ногти, кожа, испещренная капиллярами. Внимательно всматриваетесь в лицо: ухоженное или запущенное? Отмечаете серую юбку и белую блузку с вышивкой на воротничке (не вполне чистом!). Блузка застиранная, посеревшая. Пуговка застегнута неправильно – она пытается ее расстегнуть, не получается, пальцы плохо сгибаются, кости старые, легкие и полые, как птичьи.

Две другие ей помогают, и вот совместными усилиями воротничок застегнут. Так, укутанная до горла, она напоминает девочку. Две другие пальцами гладят скромную вышивку на воротничке, восхищенно восклицая: «Надо же, какая старинная это вышивка». – «Да, эта блузка еще моей мамы». – «Ах, как же все было раньше красиво и благопристойно». Одна из них, плотная, с вздувшейся шишкой на затылке, похожа на состарившегося бульдога. Вторая более элегантна, но кожа у нее на шее вся в складках и красная, как у индюка. Такой небольшой компанией они куда-то направляются, три курочки…

Сначала они невидимы. А потом вдруг вы начинаете их замечать. Они перемещаются по всему миру, как армия состарившихся ангелов. Одна заглядывает вам в лицо. Пристально смотрит на вас широко открытыми глазами, выцветшим голубым взглядом, и излагает свою просьбу гордым и одновременно заискивающим тоном. Просит вас о помощи, ей нужно перейти улицу, а сама не может, или войти в трамвай, а колени плохо сгибаются, или найти улицу и номер дома, а очки забыла… Вас переполняет сочувствие к состарившемуся созданию, разжалобившись, вы делаете доброе дело, вас согревает удовлетворение от того, что вы выступаете в роли защитника. Вот здесь, как раз в этот момент, нужно остановиться, устоять перед зовом сирены, усилием воли обуздать порыв собственного сердца. Запомните: их слеза означает совсем не то, что ваша. И если вы дадите слабину, уступите, обменяетесь хоть одним лишним словом, вы окажетесь в их власти. Соскользнете в мир, в который попадать не собирались, потому что пока еще не пришло ваше время, потому что ваш час пока еще, ей-богу, не пробил.

Часть первая

Пойди туда – не знаю куда, принеси то – не знаю что

Птицы в кронах деревьев под мамиными окнами

Летом в новозагребском квартале, где живет мама, стоит вонь птичьего помета. В листве деревьев перед ее многоквартирным домом шуршат тысячи и тысячи птиц. Люди говорят, что это скворцы. Особенно шумят птицы в душные предвечерние часы, перед дождем. Иногда какой-нибудь доведенный до бешенства местный житель хватает пневматическое ружье и разгоняет их стрельбой. Птицы взлетают, густыми стаями поднимаются в небо, носятся влево-вправо, вверх-вниз, словно расчесывая небо щеткой, а потом с истерическим щебетом, наподобие летнего града, падают обратно в густую листву. Шум – как в джунглях. Целыми днями стоит звуковая завеса, как будто барабанит дождь. Потоки воздуха через открытые окна заносят в квартиру легкие перышки. Мама берет свою щетку для пыли, ворча собирает пух и относит его в мусорное ведро.

– Нет больше моих горлиц… – вздыхает она. – Помнишь моих горлиц?

– Помню, – говорю я.

Слабо припоминаю, как она привязалась к двум горлицам, которые прилетали к ней на окно. Голубей она ненавидела. Ее сводило с ума их гулкое воркование по утрам.

– Мерзкие, мерзкие твари! – говорит она. – А ты заметила, их тоже больше нет.

– Кого?

– Да голубей!

Я не обращала внимания, но, кажется, и правда голуби исчезли.


Скворцы действовали ей на нервы, особенно эта летняя вонь, но потом она вроде бы смирилась. Потому что, по крайней мере, ее балкон в отличие от других был чист. Она показывает мне небольшой запачканный участок почти под ограждением.

– Что касается моего дома, то гадят они только в этом месте. А видела бы ты балкон Любички!

– А что?

– Весь засран! – говорит она и смеется, как девочка. Детская копролалия: совершенно ясно, маму развеселило слово засран. Ее десятилетнюю внучку это слово тоже смешит.

– Как в джунглях, – говорю я.

– Именно, как в джунглях, – соглашается она.

– Хотя джунгли теперь повсюду… – говорю я.


Действительно, кажется, что птицы вышли из-под контроля, оккупировали города, захватили парки, улицы, кусты, скамейки, уличные рестораны, станции метро, железнодорожные вокзалы. И, похоже, никто не замечает этого нашествия. Европейские города оккупированы сороками, как утверждают, русскими, ветки деревьев в городских парках тянутся к земле под их тяжестью. Голуби, чайки, сороки застилают небо, а черные вороны с раскрытыми клювами, напоминающими клешни, вразвалку ковыляют по городским газонам. В амстердамских парках развелись зеленые попугайчики, ускользнувшие из домашних клеток: их низко летящие стаи пестрят в небе как зеленые бумажные змеи. Амстердамские каналы заполонили большие белые гуси, которые, прилетая из Египта, остановились ненадолго отдохнуть, да так и остались. Наглые городские воробьи взяли такую силу, что прямо из рук вырывают сэндвичи и дерзко скачут по столикам летних кафе. Окна моей временной квартиры в Далеме, одном из самых красивых и зеленых берлинских кварталов, облюбовали все местные птицы. И с этим ничего нельзя было поделать, только опустить жалюзи, задернуть занавески или каждый день мучиться, отмывая замызганные окна.


Она кивает головой, но, кажется, не слушает…


Нашествие скворцов в ее квартале началось, по-моему, три года назад, когда она «разболелась». Формулировка врачебного диагноза была длинной, угрожающей и «скверной» («Это скверный диагноз»), поэтому она выбрала глагол «разболеться» («Все переменилось, с тех пор как я разболелась!»). Иногда она набиралась храбрости и, прикоснувшись пальцем ко лбу, говорила:

– Во всем виновата эта моя… паутина…

«Паутиной» были метастазы в мозге, которые появились через семнадцать лет после того, как у нее обнаружили и успешно вылечили рак груди. Она провела некоторое время в больнице, перенесла десяток сеансов облучения и выздоровела. Потом регулярно ходила на контрольные осмотры, все остальное у нее было более или менее в порядке, ничего экстраординарного не происходило. «Паутина» осталась в одном темном, труднодоступном уголке мозга и не поддавалась. Со временем мама смирилась, привыкла к ней и стала воспринимать как неприятного, но неизбежного жильца.


В последние три года ее биография свелась к целой пачке больничных эпикризов, листочков с результатами анализов, радиологических расшифровок, а ее фотоальбом заполнили МРТ– и КТ-снимки мозга. На снимках виден ее красивый овальный череп, насаженный на шест позвоночника и немного выдающийся вперед, ясный контур лица, опущенные веки, как будто она спит, оболочка мозга, похожая на странную шапочку, и на губах едва заметная улыбка.

– На снимке кажется, что у меня в голове идет снег, – говорит она, водя пальцем по КТ-снимку.


Растущие под окнами деревья с густыми кронами очень высокие – они достигают маминой квартиры на седьмом этаже. В листве суетятся тысячи тысяч маленьких птиц. Зарывшись в горячий летний мрак, мы, жильцы и птицы, испаряем наши выдохи. Во мраке разным ритмом стучат сотни тысяч сердец, человеческих и птичьих. Через открытые окна струи воздуха приносят беловатые перышки. Перышки приземляются как парашютисты.

Все слова у меня рассыпались

– Принеси мне это…

– Что?

– Ну, то, что мажут на хлеб.

– Маргарин?

– Нет.

– Сливочное масло?

– Ты же знаешь, я уже много лет не ем масла!

– А что тогда?

Морщит лоб, в ней растет раздражение из-за собственной беспомощности. И поэтому она тут же ловко переходит в наступление:

– Что ты за дочка, если не можешь запомнить, как называется то, что мажут на хлеб?

– Намазка? Сырная намазка?

– Да, такое белое, из сыра, – говорит она обиженно, словно решив больше никогда в жизни не произносить слова сырная намазка.


У нее рассыпались все слова. Она рассердилась, если бы могла, затопала бы ногами, ударила рукой по столу, повысила голос. А так осталась скованной, с раздражением, которое пенилось в ней с неожиданной, младенческой свежестью. Она застывала перед кучкой слов, как перед кусочками пазла, который не в состоянии сложить.

– Принеси мне то печенье, с целлюлитом.

Она точно знала, что это за печенье. Имелось в виду десертное печенье. Ее мозг все еще работал: малознакомое слово целлюлит соединилось с хорошо знакомым целлюлоза, и в итоге она произнесла такое дикое сочетание. Это всего лишь мое предположение, может быть, связь между языком и мозгом осуществлялась другим путем.

– Дай мне термометр, хочу позвонить Яворке.

– Ты имеешь в виду телефон?

– Да.

– Ты ведь собралась звонить не Яворке?

– Конечно нет, с какой стати?

Яворка была маминой знакомой из давних времен, и кто знает, почему именно это имя выскочило у нее в мозгу.

– Ты имела в виду Каю?

– Я так и сказала, хочу позвонить Кае! – фыркнула она.

Ее язык я понимала. Чаще всего она знала, что именно подразумевает под «этим». Когда не могла вспомнить слово, она описывала: «Принеси мне это, мое, из чего я пью воду». Задача была простой: имелась в виду пластиковая бутылочка, которую она всегда держала под рукой.

А потом она как будто все-таки нашла способ помочь себе. Начала употреблять деминутивы, чего раньше никогда не делала. Теперь она даже некоторые имена собственные, включая мое, употребляла в нескладных уменьшительных формах. Деминутивы выполняли роль маленьких магнитов, и вот, смотри-ка, рассыпавшиеся слова снова приводились в порядок. Особое удовольствие ей доставляли уменьшительные названия тех вещей, которые она считала очень личными: моя пижамка, мое полотенчико, моя подушечка, моя бутылочка, мои туфельки. Может быть, деминутивами она, как слюной, размягчала во рту твердые конфеты слов, а может быть, с их помощью просто покупала время для нового слога, для следующей фразы?

Возможно, так она чувствовала себя менее одинокой. Она сюсюкала с миром, который ее окружал, и мир тогда казался ей более безопасным и не таким огромным. Вместе с деминутивами в ее речи иногда выскакивал, как пружина из дивана, и какой-нибудь увеличительный аугментатив: собака вырастала до размеров собачищи, воробей – воробьища. Людей она часто воспринимала телесно б?льшими, чем они были на самом деле («Это был огроооооомный человек!»). Она стала меньше – вот в чем было дело, и мир теперь казался ей б?льшим.


Говорила она медленно, с какой-то новой мрачноватой окраской голоса. Она, казалось, наслаждается этим тоном. Голос был чуть хрипловатым, слегка надменным, то есть из тех, что требуют от собеседника абсолютного почтения. При частой нехватке слов голос был для нее последним, что оставалось.


И еще одно было новым. Она начала опираться на отдельные звуки, как на звуковые ходунки. Я часто слышала, как она шуршит по дому, открывает холодильник или заходит в ванную и при этом ритмично повторяет: «Хм, хм, хм». Или же: «Ух-ху-ху, ух-ху-ху».

– С кем это ты? – спрашивала я.

– Да ни с кем, просто так. Сама с собой разговариваю, – отвечала она.

Кто знает, может быть, в какой-то момент ее внезапно пугала тишина, и, чтобы отогнать страх, она произносила свое «хм-хм», «ух-ху».

Она боялась своей смерти и поэтому тщательно учитывала чужие. Она, которая многое забывала, не упускала возможности упомянуть о смертях близких и дальних знакомых, знакомых знакомых, людей, которых вообще не знала, публичных фигур, о чьей смерти сообщали из телевизора.

– Плохая новость.

– Что такое?

– Боюсь, ты расстроишься, если я скажу.

– Скажи.

– Умерла госпожа Весна.

– Какая Весна?

– Ты что, не знаешь госпожу Весну?! С третьего этажа?

– Не знаю. Мы не были с ней знакомы.

– Ту, у которой погиб сын?!

– Нет, я ее не знаю.

– Ту, которая в лифте всегда улыбалась?!

– Не знаю, правда.

– Все длилось не больше нескольких месяцев, – сказала она и закрыла в своем сознании маленький файл госпожи Весны.

Умирали ее соседки, ее близкие и дальние знакомые – круг сужался. Это был преимущественно женский круг: мужья поумирали гораздо раньше, некоторые из ее подруг похоронили двух мужей, а некоторые даже собственных детей. О смертях людей, которые не особенно много для нее значили, она говорила безо всякой неловкости. Небольшие поминальные истории имели и терапевтический эффект: рассказывая их, она отгоняла страх собственной смерти. А вот о смертях близких говорить избегала. Недавнюю смерть своей хорошей подруги обошла молчанием.

– Она была уже очень старой, – коротко заметила она позже, так, словно выплюнула что-то терпкое. Эта подруга была на год с небольшим старше ее.


Из шкафа она выкинула всю черную одежду. Раньше она не решилась бы носить яркие цвета – сейчас же не вылезала из красной и двух зеленых, цвета молодой травы, футболок. Когда мы вызывали такси, она отказывалась ехать, если присланный автомобиль оказывался черным («Вызови другое такси. На этом я не поеду!»). Убрала фотографии своих родителей, своей сестры, моего отца, которые раньше держала в рамках на полке, но оставила внуков, моего брата с женой, меня и прекрасные фотографии, на которых она была снята в молодости.

– Не люблю мертвых, – объяснила она. – Я хочу быть в окружении живых.


Отношение к мертвым у нее тоже изменилось. Раньше в ее воспоминаниях у каждого было свое место, все было аккуратно распределено, как в альбоме с семейными фотографиями. Теперь альбом распался, и фотографии рассыпались. О своей покойной сестре она больше не вспоминала. Зато своего отца, который «постоянно читал», откуда-то «притаскивал какие-то книги» и который был «самым порядочным человеком на свете», она вдруг стала вспоминать все чаще. Но теперь она сняла его с пьедестала, куда в свое время сама же и водрузила, а память о нем осталась навсегда омраченной «самым большим из всех пережитых разочарованием», случаем, который она «никогда не забудет» и который ему просто «не может простить».


Причина совершенно не соответствовала той горечи, с которой она о ней рассказывала, – по крайней мере, мне так казалось. У деда и бабушки были друзья, супружеская пара. Когда бабушка умерла, эти друзья еще больше сблизились с дедом, особенно жена, бабушкина подруга, которая очень заботилась о нем. Мама как-то раз застала нежную сцену между ними. Дед целовал этой женщине руку.

– Мне было омерзительно. Тем более что бабушка перед смертью постоянно повторяла: присмотрите за моим мужем, присмотрите за моим мужем!

Маловероятно, чтобы бабушка могла говорить что-то подобное – она умерла неожиданно, от разрыва сердца. И, конечно, эту патетическую реплику – «Присмотрите за моим мужем, присмотрите за моим мужем!» – в уста умирающей бабушки вложила сама мама.

Было еще одно воспоминание, которое в чем-то сливалось с «омерзительным» поцелуем руки, и это воспоминание мама на самом деле не могла вытравить из своей памяти. Когда она в последний раз была в Варне, дед просил, чтобы она забрала его к себе, но она – истощенная долгим и тяжелым умиранием, а в конце концов и смертью моего отца – испугалась тяжелой обязанности и отказалась. Дед провел свои последние годы всеми покинутым в доме престарелых недалеко от Варны.

– Зажал под мышкой маленькое полотенчико, которое я ему подарила, и скрылся за дверью, – сказала она, описывая их последнюю встречу.

Мне кажется, что полотенце в этот последний эпизод она протащила значительно позже. Каждое лето мы привозили маминым болгарским родственникам гору подарков. Не только потому, что она в принципе любила делать подарки. Ей в такие моменты нравился и собственный образ: она возвращалась в Варну, из которой когда-то давно уехала, как добрая волшебница с подарками для каждого. Я спрашивала себя, зачем в сцену расставания с собственным отцом она добавила маленькое полотенце? Как будто этим полотенцем она жестоко наказывала саму себя, как будто полотенце, сунутое под мышку, было самой страшной из возможных картин человеческого падения. Падение происходило у нее на глазах, а она не сделала ничего, чтобы ему помешать или хотя бы смягчить его. Вместо действительно широкого жеста, который, по правде говоря, требовал прохождения через мучительную и долгую бюрократическую процедуру с неизвестным конечным результатом, она сунула в руку деда – полотенце!


Потребность бросить тень на покойных была новой. Но при этом ее претензии не были крупными, речь шла о деталях, которые я слышала впервые, и вполне возможно, она выдумывала их прямо по ходу разговора, чтобы задержать мое внимание и открыть мне «тайну, о которой до сих пор никому не рассказывала». Может быть, ей доставляло удовольствие то, что теперь образы покойных оказались в ее власти. Вспоминая своих уже умерших знакомых, она иногда важно добавляла, словно вдруг решив снизить им оценку в школьном дневнике: «Его я недолюбливала, да и ее я не любила, они мне никогда не нравились, она всегда была скупой, нет, это были нехорошие люди…»


Один или два раза она пыталась было «очернить» образ моего отца, который, по ее словам, был «самым порядочным человеком» из всех, кого она знала, но по какой-то причине все-таки удержалась и оставила на том пьедестале, на который сама и водрузила после его смерти.

– Ты ведь не была в него безумно влюблена, правда? – спрашивала я ее осторожно.

– Нет, но я его любила.

– За что?

– За то, что он был молчаливым, – сказала она просто.

Отец действительно был немногословен. И деда я тоже запомнила как человека неразговорчивого. Впервые мне пришло в голову, что оба были не только «молчаливыми», но и «самыми порядочными людьми», которых она знала.


Возможно, этими периодически возникавшими попытками «очернить» мертвых она освобождалась от чувства вины за поступки, которые могла совершить, но не совершила. Вину за несделанное, за отказ постараться ради близких людей она прикрывала резкостью оценок. Кажется, она просто боялась большей заботы о других. Оттого, что в какой-то момент испугалась жизни так же, как боялась и смерти. Поэтому она так упрямо держалась своего места, своей небольшой системы координат и закрывала глаза на сцены и ситуации, которые могли ее нарушить.


«Лук всегда нужно как следует потушить. Самое важное – это здоровье. Хуже лжецов никого нет. Старость – большое несчастье. Фасоль вкуснее всего с салатом. Чистота – залог здоровья. Когда варишь брокколи, первую воду надо обязательно слить».


Может быть, похожие вещи она говорила и раньше, но тогда я не замечала. А теперь все сузилось. Сердце сузилось. Сосуды сузились. Шаги сузились. Словарный запас сузился. Жизнь сузилась. Она произносила эти избитые истины с особенной важностью. Стереотипы, я думаю, давали ей чувство того, что все в порядке, что мир стоит на своем месте, что она все держит под контролем, что в ее силах принимать решения. Она обращалась с ними как с невидимой печатью и повсюду ставила ее, оставляла свой след. Мозг все еще служит ей, ноги служат, она ходит – правда, с помощью ходунка, но ходит – она человеческое существо, которое все еще знает, что «фасоль вкуснее всего с салатом» и что «старость – это большое несчастье».

Ты еще жива?

– Давай позвоним старой ведьме? – предлагает она. В ее глазах я замечаю неожиданный блеск.

Послушно беру мамину маленькую телефонную книжку, в которой полтора десятка самых важных номеров – я их туда записала, чтобы в любой момент они были у нее под рукой, – набираю и передаю ей трубку.

– Куда пропала, старушка, ты еще жива?


Она часто звонит «старой ведьме», особенно теперь, когда больше не в состоянии к ней ходить. Пупа не только по возрасту, но и по продолжительности их общения была самой старой маминой подругой.

– Не будь Пупы, не было бы и тебя, – говорит мама и повторяет семейную легенду о том, как Пупа, только что закончившая медицинский, ассистировала врачу во время маминых родов («Господи Иисусе, какой же ребенок страшненький!» – сказала Пупа, когда тебя вытащили на свет божий. Я просто замерла от ужаса. А ты вообще не была страшненькой, просто у этой старой ведьмы такие шутки!»).

– Да, Пупа! И у нее жизнь была нелегкой, – задумчиво говорит мама.

Пупа во время войны была в партизанах, там же она заболела туберкулезом. Чего только с ней не происходило, она даже несколько раз была при смерти и сердилась на свою дочь, тоже врача, утверждая, что та во всем виновата. Без нее, часто ворчала старая ведьма, она бы уже давно распрекрасно отправилась на тот свет.


В ней было не больше сорока килограммов веса, передвигалась она с помощью ходунка, была почти слепой, мир видела только в расплывчатых очертаниях. Жила одна, упрямо отказываясь переселиться в дом престарелых или к дочери, в ее семью. Вариант жить вместе с нанятой помощницей она даже обсуждать отказывалась. Как, впрочем, отказывалась обсуждать и все другие варианты. Так что дочка была вынуждена ежедневно навещать ее, каждый день приходила и женщина, которая делала уборку, – кстати, Пупа их часто меняла. Она сидела в своей квартире, засунув ноги в огромный меховой сапог – электрическую грелку. Иногда включала телевизор и следила за пятнами на экране. А потом выключала телевизор и принюхивалась к окружающему ее воздуху. Соседи, ох, эти проклятые соседи, через систему центрального отопления опять пустили в ее квартиру «тухлый газ». Так она говорила, «тухлый газ», потому что из-за него во всем доме начинало пахнуть тухлятиной. Она заставляла домработницу заглядывать в каждый уголок квартиры, не завалился ли куда-нибудь кусок еды или, может, где-то застряла и сдохла мышь, но та клялась, что нигде ничего нет. Кроме «тухлого газа», время от времени проникавшего в трубы центрального отопления, ничто другое ее жизни не омрачало. Проблема была в смерти: та все никак не приходила. Если бы даже она вползла по трубе, Пупа с удовольствием отдалась бы ей. У смерти нет запаха. Воняет жизнь. Жизнь – это дерьмо!

Вот так она сидела в кресле, с ногами, засунутыми в огромный сапог, и принюхивалась к окружающему ее воздуху. Сапог со временем сросся с ней и стал естественным продолжением ее тела. С коротко стриженными седыми волосами, угловатая, с крючковатым, похожим на клюв носом, она изящно наклоняла свою длинную шею и направляла серый взгляд в сторону посетителя.

– Я уже сто раз говорила ей, дай мне умереть, – сообщала она, имея в виду свою дочь и виня ее. Так она косвенным образом извинялась за свое состояние.


– Знаешь, что она теперь выдумала? – оживленно спросила мама, кладя трубку.

– Что?

– Каждый день заказывает в кондитерской с доставкой на дом пирожные. И съедает за один раз пять штук, с кремом.

– С чего бы это?

– Должно быть, думает, что таким способом поднимет себе сахар и тогда умрет.

– Я уверена, что она так не думает. Ведь она еще помнит хоть что-то из медицины.

– Говорю тебе, она каждый день съедает по несколько пирожных с кремом.

– И как ее сахар?

– Без перемен. От пяти до шести.

– Да. Не везет.

– И она прогнала женщину, которая у нее убиралась.

– Почему?

– Должно быть, плохо убиралась.

– Как она может знать, если почти ничего не видит?!

– Верно… Об этом я как-то не подумала.

А потом довольным тоном добавляет:

– Что касается чистоты, то Пупа была еще строже, чем я. Не помню, чтобы она хоть раз впустила в свой дом кого-нибудь в обуви. Она на пороге всем выдавала плетенки.

– Соломенные шлепанцы?

– Да, теперь таких больше не найдешь.

Чистота – залог здоровья

Из нашего дома в отличие от Пупиного гости выходили в вымытой обуви! Мама тайком уносила оставленные перед входной дверью туфли и ботинки в ванную комнату и там смывала с подошв пыль и грязь.

Она была одержима чистотой. Сверкающая квартира, свежевыстиранные занавески, натертый паркет, всегда вычищенные ковры, аккуратно сложенная одежда, великолепно отглаженное белье, чистая посуда; в ванной все блестит, на оконных стеклах ни единого пятнышка, каждая вещь на своем месте – все это доставляло ей величайшее удовольствие. В детстве она всех нас – отца, брата и меня – просто терроризировала чистотой. Ежедневную уборку она сопровождала фразой: «Мы же не допустим, чтобы у нас воняло, как у…» – и далее следовали имена тех, у кого, по ее мнению, «воняло». Грязь, все нечистое всегда сопровождало слово «срам» Срам! Просто срам, как грязно!»). Когда я была маленькой, она отправляла меня в угол, загораживала сундуком, а на него клала мои игрушки. Я играла, стоя в углу до тех пор, пока не заканчивалась ежедневная уборка.


В последний раз я слышала от нее это слово («Срам!») и эту интонацию три года назад, когда мы были на могиле отца. На кладбище мы обычно ходили вместе, а если она не могла, то посылала брата или меня.

– Просто срам, как люди относятся к могилам, – сказала она, показывая рукой на соседние участки, а потом добавила:

– Давай еще раз его ополоснем.


«Ополоснуть» значило полить на надгробную плиту воды. Работа по уходу за могилой была не такой уж легкой. Нужно было несколько раз с ведром сходить за водой к крану, а он был далеко. Обычно мы чистили каменную плиту щеткой и стиральным порошком, потом несколько раз поливали водой, но в тот раз мама долго оставалась недовольна.

– Так, теперь еще, – командовала она.

Дорога от отцовской могилы до стоянки такси была неблизкой, и она, опираясь на мою руку, одолевала ее тогда в последний раз, чего мы еще не знали.

– Здесь всегда чисто, – прокомментировала она могилу, мимо которой мы проходили. – А эти свою страшно запустили. Срам!

В больнице она по секрету сообщила мне, что недавно ночью заезжала домой.

– Не может быть. Как?!

– Выбралась потихоньку отсюда и взяла такси.

– А что ты делала дома?

– Быстро убралась и вернулась обратно.

– Я была дома, я бы услышала, если бы ты появилась. Это тебе просто приснилось.

– Нет, – сказала она неуверенно.

Я приходила в больницу каждый день. Первое, о чем она меня спрашивала, стоило мне появиться в двери, было:

– Ты убралась дома?


В последние три года мы часто вызывали «Скорую помощь». Для мамы это был самый легкий и быстрый способ сразу оказаться в больнице и избежать тягостных бюрократических процедур с оформлением госпитализации. В один из таких разов, когда ей было действительно очень плохо, мы позвонили в «Скорую». И когда санитары, взяв маму под руки, повели ее к лифту, она ухитрилась ловко нагнуться и подхватить с пола пластиковый пакет с мусором, который ждал возле двери, чтобы его вынесли во двор, в мусорный контейнер.

– Я вас умоляю! – театрально воскликнула врачиха, заметив эту деталь.

Когда я просила ее рассказать мне что-нибудь о своем детстве, она отвечала немногословно и оценивала его как счастливое.

– А почему оно было счастливым? – спрашивала я.

– Везде была чистота, и мама нас очень красиво одевала.


В больнице, с зондом во рту и иглой капельницы в вене, она не выпускала из рук носового платка. У нее была постоянная потребность вытирать рот. Когда ей стало немного лучше, она потребовала принести ей чистые пижамы:

– Имей в виду, неглаженые мне не нужны.


Три года назад, когда она резко погрузилась в полулетаргическое состояние, я первым делом отвела ее к психиатру, должно быть подсознательно оттягивая госпитализацию, которая последовала сразу за этим визитом.

Психиатр начал с обычных вопросов:

– Ваше имя и фамилия?

– Пылесос, – выдавила она из себя, опустив голову.

– Как вас зовут? – повторил психиатр громче.

– Так… пылесос, – повторила она.

Меня окатила волна совершенно беспричинного стыда: не знаю отчего, но в тот момент мне показалось, что было бы легче, если бы она ответила «Мадонна» или «Мария-Терезия».


Пока она лежала в больнице, где вопреки безапелляционному приговору психиатра («Альцгеймер!») выяснилось, что речь идет все-таки о более «благоприятном» диагнозе, – я вела борьбу за ее выздоровление на другом фронте. Наняла мастера, который согласился работать с утра до ночи. Мастер с трудом отодрал обои, которые практически срослись с бетонными стенами. Мы покрасили стены в свежие пастельные тона. Привели в порядок ванную, положили новую плитку и повесили новое зеркало. Купили новую стиральную машину, новый пылесос, из одной комнаты я выбросила старую кровать, купила современную софу ярко-красного цвета, новый пестрый ковер, новый светло-желтый шкаф. На балконе я пересадила в новые горшки цветы (которые в тот год буйно цвели до поздней осени!). Я привела в порядок каждый уголок в квартире и выбросила старые, ненужные вещи. Оконные стекла сверкали, занавески были свежевыстиранные. Одежда в шкафах аккуратно сложена, каждая вещь на своем месте. Впервые мне казалось, что я твердо знаю, от чего можно избавиться, а от чего нельзя, и поэтому, устояв перед желанием выбросить, я оставила старое, некрасивое домашнее растение с всего несколькими листьями там, где оно и стояло.

Я не стала трогать вещи в верхнем ящике комода, которые она берегла: старые часы, принадлежавшие, как считалось, деду, отцовские ордена (орден «Братства и единства» с серебряным венцом, орден «За храбрость»), элегантную коробку с богатым набором циркулей и логарифмическую линейку «Raphoplex» (они тоже остались после отца), ключ от почтового ящика на старой квартире, старый пластмассовый будильник с «севшими» батарейками, коробочку с булавками «Gura» (судя по дизайну, скорее всего восточногерманского производства), табакерку из мельхиора, японский веер, мой старый загранпаспорт, театральный бинокль (из их с отцом турпоездки в Москву и Ленинград), карманный калькулятор без батарейки и свернутые трубочкой и стянутые резинкой отцовские некрологи. Я тщательно почистила старую серебряную конфетницу в виде корзиночки, в которую она сложила свои украшения: золотое кольцо, булавку с головкой из полудрагоценного камня (подарок отца) и дешевые бусы, которые она называла «жемчугами». Эта мамина «икебана», с жемчугами, которые, как клубок змей, свисали из корзиночки, годами стояла на почетном месте на полке. Я аккуратно вымыла всю ее посуду, включая и японский фарфоровый кофейный сервиз, которым никто ни разу не пользовался. Сервиз предназначался мне («Когда я умру, сервиз пусть останется тебе. Я отдала за него всю свою месячную зарплату!»). Все было готово к маминому возвращению, все вещи были на своих местах, весь дом «сверкал», именно так, как она и любила.

Мама вернулась из больницы и важно вошла в свою маленькую новозагребскую квартиру.

– Уху-ху-хуху-ху! Это самый большой маленький сюрприз, который ты могла мне сделать!

Иди сюда, ляг здесь…

– Иди, приляг, – говорит она.

– Куда?! – спрашиваю я, стоя перед ее больничной койкой.

– На ту кровать, там.

– Но там же лежит больная.

– А там?

– Все кровати заняты.

– Тогда ляг здесь, рядом со мной.

Хотя сказано это было в полубессознательном состоянии, просьба прилечь рядом оказалась для меня ударом по больному месту. Отсутствие физической нежности между нами и скупость в проявлении чувств были в нашей семье своеобразным неписаным правилом. Мама выражать свои чувства не умела, нас этому не научила, а потом и ей, и нам уже казалось, что теперь этого не исправить, – поздно. Проявления нежности не воспринимались как что-то приятное, скорее они вызывали неловкость – просто не знали, как себя вести. Чувства друг к другу мы выражали косвенным образом.


Во время прошлогоднего пребывания в больнице, куда она попала сразу после своего восьмидесятилетия, у нее забрали вставные челюсти и парик, сложили их в прозрачные пакеты и прилепили маленькие этикетки с фамилией владельца. Мама попросила меня забрать парик домой («Пусть лучше дома лежит, вдруг здесь украдут!»). Когда ей отменили зонд, я достала челюсти из пластикового пакетика, на котором стояло ее имя и фамилия, и тщательно их промыла. Я мыла их каждый день, до тех пор пока она не смогла делать это сама.

– Я дома выстирала твой парик.

– А он не свалялся?

– Нет, все в порядке.

– Ты его надела на это… ну, чтобы он высох?

– Да, да, на болванку.


То, что я занималась ею, ее «сугубо личными» делами, значило для нее, как мне кажется, гораздо больше, чем физический контакт. Я пригласила больничную парикмахершу, которая подстригла ее очень коротко, и ей это понравилось. Больничная педикюрша привела в порядок ногти у нее на ногах, руками занялась я сама. Принесла в больницу ее кремы. Губную помаду она воспринимала как свой самый важный сигнал окружающим – сигнал о том, что она все еще принадлежит к миру живых. По этой же причине она упрямо отказывалась от больничной рубахи и требовала, чтобы из дома принесли ее пижамы.


В ее восьмидесятый день рождения мы с ней вдвоем пошли в ближайшую кофейню. Она совершила все свои привычные ритуальные действия: тщательно оделась, выбрала туфли с небольшим каблучком, парик, помаду.

– Как сидит?

– Отлично.

– Может, немного надвинуть на лоб?

– Не надо, так хорошо.

– Никто и не скажет, что это парик.

– Конечно.

– Так, как я выгляжу?

– Отлично…

Мы сидели в кофейне на террасе под открытым небом, пока летний дождь не загнал нас под крышу.

– Надо же, дождь как назло! Именно в мой восьмидесятый день рождения! – ворчала она.

– Сейчас кончится, – сказала я.

– Вот, не хватало еще промокнуть в день, когда мне исполнилось восемьдесят, – бубнила она.

Мы просидели в кофейне довольно долго, но дождь не утихал.

– Возьмем такси! Я не могу позволить себе вымокнуть! – бормотала она, хотя вероятность того, что найдется таксист, который согласится везти нас на расстояние в двести метров, была ничтожной.

На самом деле она волновалась из-за парика. Я убеждала ее, что с париком ничего не случится.

– А что, если я схвачу воспаление легких?

Мы вызвали такси. И ее внутренняя паника погасла, как свечка на торте, которую она, в окружении своих приятельниц, задула несколько часов спустя.


В последние тридцать лет, с тех пор как умер отец, мама в основном проводила время дома. Она остановилась, застигнутая врасплох его исчезновением, и не понимала, как теперь быть. Время шло, а она продолжала стоять на том же месте, словно всеми забытый дорожный знак, поддерживала минимальные отношения с соседями, с нами, своими детьми, позже со своими внуками и жаловалась на однообразие своей жизни. Она впадала в отчаяние, ей часто казалось, что ее жизнь – это настоящий «ад», но она не умела помочь самой себе. Долго обвиняла нас, детей: отделились, бросили дом, больше не заботимся о ней так, как прежде, стали «чужими» (это дословное ее выражение). Однако и список наших предложений, от которых она отказывалась, рос изо дня в день: отказалась жить вместе с братом и его семьей («Зачем? Прислуживать им, превратиться в кухарку и прачку?!»), отказалась поменять квартиру, чтобы жить с ними по соседству («Тогда мне придется каждый день смотреть за их детьми!»), отказалась сопровождать меня в моих поездках, пока еще была физически на это способна («Я все это и так видела по телевизору!»), отказалась сама ездить куда-нибудь («Я поеду одна, и что, все на меня пальцем показывать будут?!»), часто отказывалась присоединиться к нам в дни семейных праздников или загородных прогулок («Идите сами, для меня это слишком утомительно!»), отказывалась побольше заниматься внуками («Я старая, я больная, я, конечно, ради них на все готова, но я от них так устаю!»), отказывалась ходить в какую-нибудь подходящую возрастную группу пенсионеров («Что мне там делать, среди стариков?!»), отказывалась от беседы с психологом («Что я, сумасшедшая, что ли, зачем мне психолог?!»), отказывалась от попыток найти для себя какое-нибудь хобби («Зачем мне хобби? Это утешение для идиотов!»), отказывалась возобновить заглохшие отношения со своими старыми знакомыми («Что я буду с ними делать, одна, без папы?») – и так до тех пор, пока окончательно не смирилась. Со временем она полностью вросла в свой дом и свела «выходы в свет» к прогулкам по кварталу, на рынок, в магазин, в поликлинику, к приятельнице на чашку кофе. Под конец она ограничивалась только ежедневным походом в кофейню возле рынка. Ее категоричность во взглядах на самые пустяковые вещи («Слишком сладко – вот мое мнение! А ведь меня воспитали на остром!»), упрямство («Лучше умереть, чем согласиться на памперсы! Что я, беспомощная старуха?!»), требовательность («Сегодня мы должны постирать занавески!»), безапелляционность в оценках («В больнице все были старые и некрасивые!»), бестактность («Соседка, ваш кофе просто воняет!») – все это были сигналы какой-то глубокой боли, тлевшей в ней годами, постоянно присутствующего ощущения, что ее никто не замечает, что она словно стала невидимой. Борьбу против этой пугающей невидимости она вела так, как понимала и умела, теми средствами, которые имела в своем распоряжении.


Как-то раз в воскресный семейный день я сделала несколько снимков присутствующих в непринужденных позах. Я фотографировала ее, брата, жену брата, детей, всех нас вместе. А потом мне захотелось сделать отдельный снимок семьи брата – только их, вчетвером. Они расположились в кадре, а в последний момент с удивительным проворством туда же внедрилась и мама.

– Неужели вы собираетесь фотографироваться без меня?!

Всякий раз, наткнувшись на эту фотографию, я чувствовала, что у меня перехватывает дыхание. Ее втиснувшееся в кадр лицо и улыбка, одновременно и победоносная, и извиняющаяся, взламывали тяжелую дверь моей внутренней «запретной зоны», и я просто «рассыпалась» на части, если только этот глагол может описать то, что происходило со мной в такие моменты. А когда вся моя сила, сила каждого моего нерва истощалась в рыданиях, я, поперхнувшись, выплевывала на ладонь живой комочек, не больше десятка сантиметров, с овальным черепом, насаженным на шест позвоночника и немного выдающийся вперед, с опущенными веками и едва заметной улыбкой. Я смотрела на этот комочек у себя на ладони, мокрой от слез и слюны, как бы с какого-то очень далекого расстояния, без страха, как на собственного детеныша.

Тумбочка

Первое, что я заметила, была тумбочка. Тумбочку я купила случайно, на воскресной ярмарке антиквариата, когда приезжала в прошлый раз. Старая, деревенская, обыкновенная, с украшенной резьбой дверцей. Старая краска была снята и только в этом – в оголенном старом дереве – и была ее прелесть. Сейчас тумбочка, грубо покрашенная грязновато-кремовой масляной краской, стояла в комнате как настоящее уродство.

– Это тот самый маленький сюрприз, о котором я тебе говорила.

В телефонном разговоре мама несколько раз упомянула, что меня ждет «один маленький сюрприз», но я не обратила внимания. Это был один из ее приемов: она часто пользовалась «маленькими тайнами» и «маленькими сюрпризами» как приманкой, и я уже привыкла к тому, что за ее обещаниями обычно ничего особенного не скрывается.

– Кто это покрасил?

– Ала.

– Какая Ала?

– Та маленькая болгарка, которую ты прислала.

– Мне кажется, ее зовут Аба.

– Так я и сказала Ала, что ты.

– Не Ала, а Аба!

– Хорошо, хорошо, что ты так сердишься.

– Нет, я не сержусь, – сбавила я тон.

На самом деле, мне было неприятно. И не из-за тумбочки, а из-за целой стратегической операции, которую она осуществила только потому, что тумбочка просто колола ей глаза. Она не могла смириться с тем, что «некрашеное уродство» стоит в ее доме – это было сильнее ее, но она не решалась мне сказать. Раньше у такой вещи не было ни малейшего шанса попасть в ее квартиру, но теперь, в новом для себя положении она стала более терпима. А когда пришла молоденькая болгарка, тут же родилась спасительная идея. Она, как я предполагаю, выдумала для Абы историю, что я хотела покрасить тумбочку, но не успела, и что она и сама бы ее уже давно покрасила, но, к сожалению, больше не в состоянии выполнять такую работу. А еще добавила, как я опять же предполагаю, что я буду приятно удивлена, увидев тумбочку уже покрашенной, причем именно так, как я и хотела. Вот так ей удалось, я думаю, уговорить изумленную гостью заняться покраской. Получилось, что это сделала вовсе не она, а Аба, точнее, они вместе решили сделать мне «маленький сюрприз».

– Не знаю, почему от нее никаких вестей? – говорит она озабоченно.

– А почему от нее должны быть вести?

– Она уже несколько раз мне писала с тех пор, как уехала. Я получила от нее несколько открыток.

– Неужели?

– Она мне даже по телефону звонила.


Абой звали одну болгарку, которая несколько месяцев назад написала мне по электронной почте. Славистка, моя фанатка, читает все, что я пишу, свободно владеет хорватским языком, или сербско-хорватским, или хорватско-боснийско-сербским, кстати говоря, ее интересует, что я обо всем этом думаю, ведь язык – это единственное орудие писателя («Орудие?! Какое старомодное слово!»), не так ли, и ей бы очень хотелось поговорить со мной обо всей этой языковой неразберихе, и о многих, многих других вещах, разумеется, если я летом буду в Загребе. Короче говоря, она надеется, что я найду для нее немного времени. У нее самой времени будет сколько угодно. Она получила двухмесячную летнюю стипендию в Загребе и приглашение участвовать в семинаре для славистов в Дубровнике. Ей бы так хотелось со мной познакомиться, она мечтала об этом с того самого момента, как прочитала первую мою книгу. Нет, в Загребе она совсем никого не знает, в Хорватию едет впервые.


Я сразу подумала, что молоденькая болгарка могла бы стать хорошей компанией для моей мамы. Мама слишком долго топчется в очень узком пространстве, незнакомое лицо могло бы внести свежесть. Маме будет приятно поговорить по-болгарски, написала я в ответном мейле. Более того, добавила я, если есть проблема с жильем, можно свободно воспользоваться «моей» комнатой в маминой квартире. Я послала ей мамин телефон и адрес. Меня, к сожалению, в период ее стажировки в Загребе не будет. Разумеется, мое предложение ее ни к чему не обязывает, и я понимаю, что оно даже может показаться ей немного обидным, учитывая тот факт, что моя мама женщина старая, но я, разумеется, ничего обидного в виду не имела.

Оказывается, судя по всему, вышло совсем наоборот. Мама похвасталась, что Аба часто навещала ее и что они подружились.

– Ала замечательная, жалко, что тебя здесь не было и ты не смогла с ней познакомиться. Я в жизни не встречала такое чудесное существо…

По ее голосу мне было ясно, что она говорит правду.

– Она очень, очень любезная, – сказала она растроганно.


Привычка по два раза повторять слово, которое она хотела подчеркнуть, была новой, так же как и привычка делить людей на «любезных» и «нелюбезных». Под любезными понимались, разумеется, те, кто был любезен к ней.

– Смотри, что она мне подарила.

– Кто?

– Ну, Ала.

Она показала мне две деревянные расчески с фольклорными мотивами и бутылку розового ликера «Roza». На горлышке на золотой ленточке висела карточка, а на карточке текст: «Бушует майская весна, ветки деревьев наряжаются в нежные упругие листочки, поля покрываются цветами, сладко поют соловьи. А среди всего этого, как Венера, окруженная своими нимфами, краснеют сады благоухающих роз», – читала я вслух.

– Что ты хихикаешь?! – спрашивает она.

– Да вовсе я не хихикаю…

– Так оно на самом деле и было, – она решительно встает на защиту текста. – Розы цвели повсюду. Бабушка из розовых лепестков каждый год варила варенье.

В шкафу у нее лежало несколько вышитых вручную скатертей. Это были подарки от ее болгарских родственниц и подруг, и она точно знала имя каждой вышивальщицы: Дина, Райна, Жана. Ткань пожелтела и вытерлась на сгибах, но скатерти, по мнению мамы, были просто бесценны.

– Ты хоть представляешь себе, сколько раз сюда втыкали иголку? – спрашивала она и с важностью произносила какое-нибудь наобум выбранное шестизначное число.


Она годами держала на стене некрасивую репродукцию, на которой старик в болгарском народном костюме курит чубук.

– Выбрось ты это, такое уродство, – иногда говорила я.

– Ни за что! Эта картинка – память о папе! – говорила она, имея в виду своего отца. Дед вообще не имел никакого сходства с этим стариком. Позже, чтобы сохранить картинку, она говорила, что папа (теперь уже речь шла о моем отце) купил ее во время одной из наших летних поездок в Варну. Картинка от старости уже начала рассыпаться. Я воспользовалась одним из маминых пребываний в больнице и в конце концов отправила ее в мусорный контейнер. Мама даже не заметила, что ее больше нет. А может быть, сделала вид, что не замечает.

На телевизоре у нее стояла деревянная кукла в болгарском народном костюме. Кукла часто падала с телевизора, но она упорно продолжала держать ее на том же месте.

– Она напоминает мне о Болгарии, – говорила мама.


Молоденькая болгарка в конечном счете выполнила гораздо более важную задачу, чем общение на болгарском языке, – она покрасила тумбочку. Сувениры, которые должны были «напоминать» маме о Болгарии, не шли ни в какое сравнение с удовольствием от покрашенной тумбочки.


Дом всегда был ее царством. После того как я уехала из Загреба, квартиры у меня не стало. Возвращаясь, я останавливалась у нее. Она очень любила, когда к ней кто-нибудь приходил, но стоило гостям уйти, как она начинала ворчать, что остались грязные чашки от кофе. Внуков она обожала, стоило упомянуть даже их имена, как у нее наворачивались на глаза слезы, однако после их ухода она принималась причитать, что ей понадобится несколько дней, чтобы привести квартиру в порядок. Перед тем как покинуть страну, я оставила у нее некоторые свои вещи, в основном одежду – собственно, только ее она и согласилась принять. Со временем я заметила, что одежда стала исчезать. Выяснилось, что мое пальто она подарила одной соседке, куртку – другой, туфли – третьей.

– Тебе они и так не нужны, а здесь у людей нет денег на такие хорошие вещи, – оправдывалась она.

Из-за вещей я не сердилась, но меня сводила с ума ее страсть к уборке, ее мания не допускать на свою территорию ничего, что не было бы ее собственным выбором и ее собственным решением, что, кстати, и было истинной причиной ее щедрости в смысле подарков.

Газеты, которые я покупала утром, к полудню уже исчезали.

– Я их дала почитать соседке, Марте. У нее нет денег на газеты. Она вернет. Ты же все равно прочитала.

Еда, которую я приносила, тоже попадала к соседкам.

– Тот сыр, который ты принесла, я не люблю, – говорила она. – Я отдала его Мартиной сестре.

– А пирожные где?

– Выбросила. Они были такие плохие, и на вид, и на вкус.

Она возмущалась, если я случайно вешала в ее шкаф что-нибудь из своей одежды. Моим туфлям была отведена самая нижняя полка в шкафчике для обуви. Мои вещи в ванной комнате занимали скромный уголок, и она не переносила, если я случайно ставила их вместе с ее.

– С тех пор как ты уехала, я и пальцем ни к чему не притронулась. Все на своих местах! – первое, что заявляла она, когда я приезжала.

Это означало лишь то, что она удержалась от порыва все «привести в порядок» и полностью «убраться» в доме.

Приезжала я часто. Она не могла быть одна летом, одна в рождественские праздники, одна, понятно, в свой день рождения.

– Я надеюсь, на мой день рождения ты все-таки приедешь?!

С тех пор как она заболела, я приезжала все чаще и оставалась все дольше. Приезжая, я каждый раз видела на ее лице искреннее волнение. Когда я уезжала, она каждый раз пускала слезу, как будто в этот момент мы видим друг друга в последний раз в жизни. Тем не менее я знала, что стоит мне закрыть за собой дверь, она идет к шкафу в прихожей, достает пылесос, пылесосит «мою» комнату, все тщательно расставляет по своим местам, заходит в ванную, собирает все «мои» мелочи, зубную щетку, пасту, крем, шампунь и все это аккуратно прячет в «мой» шкафчик. Уверена, что при этом она шмыгает носом, вытирает слезы и винит жестокую судьбу, которая заставила ее на склоне лет жить в одиночестве.


Готовить у нее теперь получалось плохо, не было ни желания, ни сил, так что кухней занималась я. Ей было трудно с этим мириться. Она приходила на кухню, толклась вместе со мной в тесноте, за что-то бралась, делала замечания, бормотала, что нужно делать так, а не эдак, ворчала, что ничему-то я в жизни толком никогда не могу научиться. Кухня была территорией ее бесспорного авторитета, и она защищала его из последних сил.


Когда она слышала, что я с кем-то разговариваю по телефону, то тут же приходила в «мою» комнату, что-то у меня спрашивала или что-то говорила, громко, как попугай в клетке, так что мне обычно приходилось прерывать беседу. Делала она это рефлексивно, словно не осознавая, что творит.

– Надо бы позвонить старой ведьме, – говорила она, увидев, что я держу в руках телефонную трубку.

– Хорошо, как только закончу разговор.

– Я ей несколько раз звонила, никто не берет трубку.

– Позвоним.

– Спроси у Зораны, она знает.

Зорана – это Пупина дочка.

– Спрошу. Как только кончу говорить.

– Смотри, не забудь.

Стоит, опираясь на шкафчик, и смотрит на меня.

– И Ада что-то не звонит.

– Аба.

– И она тоже не звонит.

– Позвонит как-нибудь.

– Да и нашим надо позвонить.

«Нашими» она называла моего брата и его семью.

– Так мы же им утром звонили!

– Открой дверь на телефон, в комнате душно, – говорит она и шлепает к балкону.

– Дверь на балкон, – говорю я.

– Вот, я уже сама открыла.


Она все как следует почистила и привела в порядок, включая и эту «уродливую тумбочку», которую я притащила в квартиру, точно так же, как она все чистила и приводила в порядок всю свою жизнь. И только один раз, когда мы разговаривали с ней о нашем первом доме, с большим садом, она все-таки признала:

– Я больше заботилась о том, чтобы грядки были ровными, а не о том, что там посажу, и как будет расти то, что я посадила.


Похоронные отчисления, которые она вносила на протяжении многих лет, были выплачены полностью: оплата ее похорон со всеми погребальными формальностями была гарантирована. Ее ментальная территория и мир чувств сузились и были приведены в порядок, как аккуратно уложенные в коробке вещи. Там, в этой «коробке», копошились двое ее внуков, мой брат, его жена и две-три старинных приятельницы (именно в таком порядке, в соответствии с их значением в ее жизни).


Там же, разумеется, была и я. Иногда мне казалось, что она гораздо больше любит наши телефонные разговоры, чем непосредственное живое общение. Как будто, разговаривая со мной по телефону, она чувствовала себя более «свободной».

– Вот, сижу на твоем стуле, – говорила она, подразумевая мое рабочее кресло, – смотрю на цветы на балконе и думаю о тебе. Ты бы только видела, как разрослись цветы! Они как будто по тебе скучают.

А потом, подстегнутая этой неожиданно обретенной свободой чувств, добавила каким-то неуместно бодрым тоном:

– Боже милостивый, какая же у меня пустая жизнь!


Все-таки большинство своих «файлов» с чувствами она закрыла. Один, правда, пока держала полузакрытым – это была Варна, город ее детства и молодости. Поэтому, я думаю, она с такой сердечностью пустила на свою территорию незнакомую молоденькую болгарку.

Мамин бедел

1

Все пошло как-то наперекосяк. Контакт с организаторами литературной встречи «Золотые перья Балкан» в Софии перестал функционировать. Пришлось самой заботиться о бронировании и покупке билета на самолет. Мне было проще обмениваться мейлами с Абой, чем с ними. Настоящей целью моей поездки и без того была Варна – «Золотые перья Балкан» стали просто поводом. Аба с готовностью ответила, что присоединится ко мне, если я ничего не имею против: в Варне у нее родственница, с которой она давно не виделась, и много друзей. Я ответила, что не имею ничего против.


Мама запустила меня в сторону Варны, она отправила меня в то место, куда сама попасть не могла, словно я была радиоуправляемой игрушкой. Так в давние времена богатые люди посылали в паломничества или в армию своего «бедела» – нанятого за деньги представителя. Я была маминым беделом. Она потребовала от меня, чтобы я непременно разыскала Петю, подругу ее детства и молодости. Петя якобы была больна Альцгеймером, и, что еще хуже, присматривал за ней ее сын-алкоголик. Однако Петин адрес каким-то чудом из маминой записной книжки исчез.

– Узнай в полиции, – настаивала мама.

– Как Петина фамилия?

– Мужа ее звали Гошо.

– Фамилия?

У нее на лице отразилось отчаяние.

– Хорошо, я расспрошу в полиции, они наверняка знают, – быстро произнесла я.


Она не требовала от меня найти бабушкину могилу. Бабушка и мамина сестра, обе были похоронены на городском кладбище в Варне. В какой-то момент мама уступила могилу в пользование бабушкиным друзьям. Должно быть, места на кладбище стали дорогими, а смерти участились.

– Какая же я дура! Уступила им могилу, а они меня потом даже не поблагодарили, – ворчала она.

И могилу деда она не упомянула, да, собственно, что упоминать, когда не было известно, где точно он похоронен. Ей сообщили о его смерти с большим опозданием. Тогда царили жестокие времена, два разных государства, мало что можно было сделать по-человечески. В Варне, кроме погрузившейся в маразм Пети, у нее никого больше не осталось. Главным заданием моей миссии было фотографировать Варну и показать маме снимки на моем новом ноутбуке. Идея с фотографированием принадлежала мне, и с этой целью я купила маленькую цифровую камеру.

Я попросила Абу забронировать билеты на самолет. В «Bulgarian Airlines» в Амстердаме мне сказали, что будет дешевле купить билет до Варны в Софии. Аба ответила, что самолет очень дорог, и предложила поехать на поезде. Я отказалась: мне уже приходилось слышать всякие ужасы о старых, запущенных болгарских поездах, в которых орудуют банды местных воров. Я настаивала на самолете. Ей-богу, ну кто согласится трястись в автобусе от Софии до Варны семь или восемь часов? Она вежливо ответила, что ей самолет не по карману и что она поедет на автобусе, а мне забронирует авиабилет. Пристыдила. Я согласилась: конечно, можно и на автобусе, почему нет. Возможно, в длительной тряске по болгарским позднеосенним пейзажам найдется свое очарование? Насчет отеля тоже пришлось поторговаться. Аба предлагала варианты подешевле. Я тут же представила себе запущенные, разваливающиеся коммунистические гостиницы, в которых не работает отопление, и ответила, что мне нужен приличный отель в центре города и что цена меня не интересует.


«Жду не дождусь познакомиться с вами, вы даже представить себе не можете, что для меня значат ваши книги», – добавляла она в каждом мейле. Настойчиво предлагала встретить меня в аэропорту. «Нет никакой нужды, я возьму такси и поеду к маминой родственнице», – ответила я.

«Нет, нет, я вас встречу. Вы где-то писали, что чужая страна – это та, где тебя никто не встречает, когда ты приезжаешь». Я не могла вспомнить ни где я это писала, ни писала ли я это вообще. А если и писала, то сейчас эти слова показались мне чужими.


Тем не менее в аэропорту ее не было. Я прошлась по залу прилета, немного подождала, потом постояла в очереди, чтобы поменять евро на левы, потом еще раз прошлась по залу прилета, и в конце концов мой взгляд зацепился за невысокую худенькую девушку, которая, вся сжавшись, стояла в углу с букетиком цветов в руке и озабоченным взглядом следила за выходящими пассажирами. Тут и она меня заметила. Бросилась навстречу и сердечно чмокнула в щеку. Ах, какая она глупая, теперь я, конечно, решу, что она бестолковая, но, вот, понимаете, ей показалось, что надо стоять именно на этом месте, потому что, если она куда-то перейдет, а я в этот момент выйду, то она меня пропустит, хотя отсюда, именно с этого места, как раз лучше всего видно, она все здесь изучила, а вот и сама не знает, как это так получилось, что она меня не заметила…


Она была маленькая, худенькая, от худобы даже немного сутулая. Первое, что бросалось в глаза, – большие очки со слишком тяжелой для ее нежного, маленького личика оправой (книжный червь!). Живые темные глаза, слегка крючковатый нос и эта неудачная оправа придавали ее лицу птичье выражение. Кожа, слегка конопатая, была покрыта густым слоем тонального крема, волосы средней длины рыжеватые, с блеском «Л’Ореаль». Необыкновенно приятная улыбка ее очень украшала. Одним словом, девочка, «болгарочка». Теперь мне стало чуть понятнее, почему она так понравилась маме.


Аба сразу же принялась расспрашивать о маме, как она себя чувствует, что делает, по-прежнему ли цветут на балконе герани (смотри-ка, оказывается, они вместе сажали цветы на балконе!), а потом сказала, что мы должны обязательно позвонить ей по телефону и послать открытку. «Мы»? Меня слегка покоробило употребление множественного числа. Она добавила, что моя мама просто дивный человек, что единственный теплый, «человеческий» контакт, который был у нее в Загребе, это контакт с моей мамой, а ведь она провела там целых два месяца! Болгарочка была очень молода или такой казалась, во всяком случае, мне она годилась в дочки. Ее расспросы о маме звучали искренне и поэтому выглядели еще более странными. Что могло быть общего у нее с моей полуистлевшейся старушкой, я понять не могла.

Мы взяли такси. Она настаивала на том, что отвезет меня к маминой родственнице. Настаивала на том, что заплатит за такси.

– А вы, куда потом вы? – спросила я.

– Ну, не знаю… – сказала она. – Поеду дальше, домой.

Создавалось впечатление, что ей не хочется домой, что она не знает, куда податься. Она выглядела такой потерянной, что мне захотелось предложить ей пойти со мной, однако в последнюю секунду я сдержалась.

– Я позвоню вам завтра утром. Договоримся о дальнейшем, – сказала я, захлопнула дверь такси и в ту же секунду почувствовала непонятный укол совести. Такси тронулось. Она помахала мне. В руках у нее по-прежнему был букетик цветов, который она, совершенно ясно, приготовила для меня, но забыла отдать.

2

– Отель в центре, – сказала она уверенным тоном.

– Отель рядом с железнодорожным вокзалом, – сказал таксист.

– Да, вокзал в центре, – добавила она.

Отель назывался «Akva» и, судя по маленькой карте, напечатанной на визитке, находился действительно совсем недалеко от вокзала. Аба, которая, похоже, не сообщила о своем приезде ни родственнице, ни друзьям, с виноватым видом ждала возле стойки администратора, пока я договаривалась о комнате, словно именно так это и предполагалось. Я немного напряглась, но делать было нечего. Она поставила меня перед фактом и даже не подумала извиниться. У нее же есть мобильный телефон, какого черта, возмущалась я про себя, почему она не звонит родственнице?


Мы внесли вещи, раздвинули стоявшие рядом кровати, я открыла шторы. На фоне темного неба прорисовывались черные силуэты подъемных кранов. Должно быть, мы недалеко от порта, подумала я, но где порт и где вокзал представить себе не могла. Я предложила Абе прогуляться и чего-нибудь поесть. Портье предупредил нас, что уже поздно и в такое время мы вряд ли что-нибудь найдем. Я посмотрела на часы. Было всего десять.


Мы скитались по опустевшим улицам. Она тоже не имела понятия, где мы. Во мне росло раздражение: все было не так, ехали мы не шесть часов, а целых восемь, с одной единственной остановкой за всю дорогу. Автобус, правда, был хороший, с телевизорами, и все восемь часов крутили фильмы, причем далеко не самые плохие. Короче говоря, я всю дорогу просидела, уставившись на экран. Аба скользила взглядом по желтым позднеосенним пейзажам, которые медленно тонули в сумерках, и в конце концов заснула. Проснулась она, только когда мы въезжали в Варну.


Дул ветер, он разносил по пустым улицам мусор. Город выглядел тоскливо. Кроме того, меня мучило, что я не могу ничего узнать, ни одной детали. В конце концов мы заметили ресторанчик с невыключенным светом, зашли и сели. Я чувствовала себя уставшей, хотелось как можно скорее чего-нибудь съесть и вернуться в отель. Я твердо решила завтра же переселиться в другой, ну а она пусть поищет родственницу или друзей.

– Откуда у вас такое имя, Аба?

Она оживилась. Ее мама была фанатом шведской группы «ABBA», а это в коммунистической Болгарии было делом нелегким: многие вещи считались «дефицитом», в том числе и пластинки. Девочка родилась как раз тот момент, когда Бьорн, Бенни, Агнета и Фрида в последний раз выступали вместе. Может быть, в тот самый момент, когда на одной из японских сцен они исполняли свою «Knowing me, knowing you». Она родилась в марте 1980 года, и мама решила назвать ее Аббой. В загсе имя записали с одним «б» – другого было трудно ожидать независимо от маминой реакции. Что касается отца, то он по происхождению венгр, и родители давно уже в разводе.

– Если бы вместо того, чтобы сходить с ума по «ABBA», моя мама читала Набокова, меня бы звали не Аба, а Ада.

– И то, и другое звучит прекрасно.

Я оценила ее замечание насчет Набокова – это было сказано претенциозно и с молодым задором. Я улыбнулась. И она улыбнулась. Без улыбки ее лицо казалось взрослее и темнее – улыбка же, несомненно, была ее козырем. Да, она могла бы быть моей дочерью. А я в те годы тоже была неравнодушна к «ABBA».

– Чем вы занимаетесь? Работаете?

– Может, перейдем на «ты»? – сказала она нетерпеливо. – Или хотя бы вы говорите мне «ты».

– Учишься на славистике?

– Нет, нет. Я уже окончила!

– А чем занимаешься?

– Ни за что не угадаешь!

Я заметила, что переход на «ты» не вызвал у нее никаких затруднений.

– Так чем же?

– В настоящий момент сфера моей деятельности – фольклористика.

– А диссертация и так далее? С этим уже все ок?

– Piece of cake![1] – коротко ответила она.

Чего я не переносила, так это фольклор и фольклористику. Фольклористы были особым сортом людей, так и не выросших, академически инфантильных. Тихо, никому не перебегая дорогу, они шуршали в своих академических углах. В мои времена по всем богатым фольклором зонам – Югославия, Болгария, Румыния – курсировали в основном фольклористы. И интересовали их только две вещи: фольклор и коммунизм на уровне фольклора (политические анекдоты, частушки, бардовские песни, коммунистические легенды). Сейчас я не готова поклясться, что ничего, кроме этого, и не было, но тогда мне такой интерес казался проявлением интеллектуальной неполноценности. Отечественные фольклористы в большинстве случаев были скрытыми националистами, что подтвердилось позже, когда вспыхнула ненависть, а потом и война. Для иностранных, западноевропейских и американских, исследователей их академический колониализм был безопасным: они не рисковали быть сваренными и съеденными на ужин «аборигенами». Но почему эти иностранцы, несмотря на богатую местную литературу эпохи Возрождения, барокко, модернизм, интересный авангард, даже постмодернизм, вцепились именно в фольклор, спрашивала я себя. Когда Югославия распалась, многие были разочарованы, восприняв распад как заговор, направленный лично против них. Разом прекратились шумные международные встречи, во время которых текли реки сливовицы и весело крутились на вертелах барашки, не было больше ни вышитых полотенец, ни художников-примитивистов, ни темпераментных народных танцев, ни этносувениров, ни словоохотливых местных интеллектуалов, у которых всегда находилось время на всё и на каждого. А когда началась война, в эту зону слетелись новые «фольклористы»: теперь интригующим феноменом для антропологических, этнологических и фольклорных исследований стала ненависть. Оставив в стороне старинные легенды о Марко Королевиче, они сосредоточились на свежеиспеченных легендах об убийцах, уголовниках и мафиози, о сербском «герое» Аркане1 и его красной девице Цеце и о хорватском «герое и плейбое» Анте Готовине[2]. А что до жертв, то они мало кого интересовали.


– Что ж, фольклористика тоже наука, не так ли? – сказала я примирительно.

Я правильно догадалась: она была книжным червем, окончила факультет и защитила диссертацию в самый короткий срок. Не исключено, что в будущем она может стать болгарским министром культуры. «Фольклористы, когда это требуется подобным государствам, имеют приоритет», – ворчала я про себя.

– А где вы работаете?

– Работа-ешь, – исправила она меня. – В настоящее время я нахожусь в фазе переходного периода, – сказала она подчеркнуто особым тоном. Это был сигнал в мой адрес, этой цитатой она словно хотела расположить меня к себе. В каком-то тексте я упоминала о некоторых появившихся в наше время эвфемизмах. В частности, «находиться в фазе переходного периода» означало быть без работы. Я сделала вид, что не замечаю сигнала. Мне действовали на нервы эти ее цитаты, она сразу сбивалась с такта.

– И сейчас ты ищешь работу?

– Ну да.

– В Софии?

Это был бессмысленный вопрос, я растягивала общение как жевательную резинку. К счастью, принесли нашу еду. Я заметила, что она заказала то же, что и я.


Когда мы вышли из ресторана, я наконец-то узнала один из символов города. Перед нами была опустевшая площадь с фонтаном в центре, я его сразу не заметила, должно быть от усталости. На площади находился театр и уродливое здание в коммунистическом стиле, городской совет, скорее всего. Мой взгляд зафиксировал и неоновое мерцание вывески «City Hotel», и я поспешила в его сторону. Вход оказался с боковой улочки.

– Есть свободные номера? – спросила я молоденькую администраторшу за стойкой.

– Есть.

– Номер на завтра и далее нужно забронировать сейчас?

– Нет необходимости.

– Я приду утром, – сказала я.

Администратор любезно кивнула мне, справа налево, по-болгарски.

Мы с Абой возвращались в наш «Akva» отель. По плохо освещенным улицам пробегали бродячие собаки. Аба время от времени останавливалась их погладить. Собаки покорно лизали ей руки. Я буквально умирала: отчасти от страха, отчасти от усталости.

3

На следующий день мы переместились в маленький отель на площади Независимости. Вспомнить, как она называлась раньше, так же или по-другому, я не могла. Я снова взяла двухместный номер. Стоя в стороне, словно она исполняет роль женщины-полицейского, отконвоировавшей меня в отель, Аба молча оставила на мое усмотрение все формальности. Она и на этот раз не выказала никакого намерения позвонить своей родственнице или друзьям. Во мне кипело раздражение, но я была не в состоянии произнести фразу: «А не пора ли тебе позвонить своей родственнице?» Или: «Твои друзья наверняка беспокоятся, что с тобой случилось, они же знают, что ты в Варне». Мне мешало не то, что она снова будет со мной в одной комнате, и уж тем более не то, что она не предложила поучаствовать в моих расходах. Может быть, у нее и нет здесь никаких друзей, может быть, никакой родственницы не существует, может быть, она сама вообще никогда не была в Варне, может быть, у нее нет денег, может быть, она все выдумала, чтобы поехать со мной, – все это я могла понять. Но меня действительно бесило ее постоянное присутствие рядом, бесило, что она не сделала мне внятного знака, что в какой-то момент все-таки от меня отклеится. Какого черта я должна быть связанной с этим ребенком?! Где эта твоя родственница, черт возьми, где друзья?! «Я здесь со «специальной миссией», – кипела я, – а под твоим надзором не могу вспомнить ни одной детали в этом городе, где столько раз бывала!» Правда, я была тогда подростком, но по этой сраной площади Независимости, вот этой, у меня под носом, я наверняка сто раз проходила! И этот фонтан, похожий на давно забытый посреди площади таз, тогда, так же, как и сейчас, прыскал вялыми и редкими струями!

– Пойдем, оставим в комнате вещи, а потом выпьем где-нибудь кофе. И нам надо купить карту города, – сказала она.

Я фыркнула. Это множественное число сводило меня с ума. Кроме того, резало слух и «нам надо купить карту города». Она же здесь своя, у себя дома, зачем ей карта?!

4

Мы сидели в ресторане рядом с отелем и пили кофе. Ресторан был частью новой сети быстрого питания, еда в целом была вкусной – что-то вроде болгарской и гораздо лучшей разновидности «McDonald’s». Вместе с кофе мы получили болгарскую версию китайских «fortune cookies»[3]. Это были короткие послания без мини-пирожных, которые заодно рекламировали кофе «Lavazza». Новая рекламная выдумка по-болгарски называлась «kasmetceta», маленькая удача.

Аба вытащила изречение Уинстона Черчилля, которое звучало как строчки из какой-нибудь песни в стиле турбо-фолк: «Никогда, никогда, никогда, никогда не сдавайся».

– А у тебя что написано?

– «Знай, что буря в стакане воды опускает на дно только кораблики из спичек».

– Кто автор?

– Кукишу.

– Это кто такой?

– Понятия не имею. Должно быть, какой-то японец.

Я наблюдала за ней. Она курила с движениями и жестами взрослой, уверенной в себе женщины. Мы разговаривали на болгарском. Правда, мой болгарский был не вполне взрослым, он остался таким, каким сформировался, когда я подростком приезжала сюда на летние каникулы. Ее болгарский, не знаю, с основанием или нет, казался мне каким-то скованным. Она языком, как деревянной прищепкой, зажимала содержание, которое где-то живо бурлило, но очертаний его я уловить не могла.

– Итак, что вкусного жарится сейчас на кухне нашего автора? – неожиданно спросила она.

Фальшивый тон, опять она сбилась с такта.

– Суп, в котором плавают жирные детские пальчики! – сказала я делано строго и позвала официанта, чтобы расплатиться.

Она улыбнулась. Ее не обидело, что я ушла от ответа.


Предполагаю, что на улице мы вместе выглядели довольно странно. В покинутом туристами городе мы отправились на охоту за интересными фотографиями. Я за своими, точнее, за теми, которые, по моему предположению, могли понравиться маме, а она – за моими. Я сняла объявление на дверях какого-то ресторана, сообщавшее, что по вторникам в меню имеется два жареных поросенка, а по четвергам – два жареных барашка. Это маму развеселит, думала я. Аба сфотографировала то же самое. Я сняла витрину булочной, где были разложены свежие слоеные пирожки, бублики, жареные, печеные, с кунжутом и без, рогалики с сыром, кукурузные лепешки и пироги. Аба – то же самое. Я сфотографировала несчастных стариков, которые, чтобы хоть что-то заработать, прямо на асфальте продавали всякую всячину: вязаные носки, домашний мед, корзинку яблок, несколько огурцов, кочан капусты, связку петрушки. И Аба эту сцену сняла. Я сфотографировала крупные болгарские чевапы на прилавке у уличного торговца. Аба купила чевап. Я сняла Абу с чевапом в руке. Потом фотографировала фасады пастельных цветов, с которых облезала краска. И Аба нашла визуально интересными фасады пастельных тонов, с которых облезает краска. «Репей», «липучка», злилась я, эта девчонка страдает «ментальной эхолалией»[4], а я в настоящий момент стала ее жертвой.

Примечания

1

Проще простого, пустячное дело (англ.).

2

Анте Готовина (р. 1955) – бывший хорватский генерал, обвиняемый в преступлениях против сербского мирного населения в 1990-х гг.

3

«Печенье-гадание» (англ.), состоит из двух половинок, внутри спрятана полоска бумаги с предсказанием судьбы.

4

Автоматическое неконтролируемое повторение слов, услышанных в чужой речи.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3