Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сотворение и искупление (№1) - Таинственный доктор

ModernLib.Net / Исторические приключения / Дюма Александр / Таинственный доктор - Чтение (Весь текст)
Автор: Дюма Александр
Жанр: Исторические приключения
Серия: Сотворение и искупление

 

 


Александр Дюма

Таинственный доктор

I. ГОРОД В БЕРРИ

Утром 17 июля 1785 года над Берри прошумела гроза, и река Крёз, несшая свои глубокие воды между домиками на деревянных сваях, беспорядочно толпившимися вдоль обоих ее берегов, еще не успела успокоиться после дождя. Вскоре, однако, солнце, показавшееся из-за темной грозовой тучи, начало согревать еще не просохшую землю и ветхие, полуразвалившиеся домишки у реки стали выглядеть уже не так уныло.

Это скопище хромых, кривых и щербатых лачуг гордо именовалось городом Аржантоном.

Нет нужды уточнять, что расположен этот город в Берри. Даже сегодня, когда цивилизация стерла различия племен, провинций и городов, аржантонские крыши, заросшие мхом и цветущими левкоями, хранят очарование, к которому не останется равнодушным ни один художник.

Взберитесь ясным днем на вершину одной из скал, по склонам которых змеятся корни столетних деревьев; проложите себе дорогу сквозь густые заросли желтых лишайников, красных кустов дикой ежевики и залитых солнечным светом папоротников; цепляйтесь, чтобы не упасть, за серые и твердые, как и сами скалы, каменные стены — остатки просторных и неприступных крепостей, прочно слившихся с окружающей природой и казавшихся некогда столь же нерушимыми, что и гранитные склоны, на которых они возведены: они высились бы здесь и поныне, если бы не страшные войны времен Лиги и не могучая десница кардинала Ришелье; впрочем, даже самым истребительным войнам не удалось выкорчевать эти вечные основания, солдаты обстреливали их из пушек и долбили ломами, ветер выщерблял, быки и лошади топтали копытами, пастухи истирали ногами, но они выстояли, несмотря ни на что; поднимитесь на вершину скалы, нависающей над этими руинами — плодом не времени, но гражданских войн, — присядьте и оглянитесь.

Вам откроется зрелище, напоминающее о городах, рухнувших в бездну после страшной катастрофы; вы увидите дикое и живописное скопление домов с выдающимися далеко вперед балками, с массивными деревянными лестницами, пристроенными с внешней стороны, с крышами из пыльной соломы или черной черепицы, сквозь которую пробивается неистребимая трава. С высоты город кажется разорванным надвое темной, текущей между двумя крутыми склонами рекой, название которой — Крёз — говорит само за себя.

На длинных шестах, нависающих над ее течением, полощется по ветру, словно море разноцветных флагов, свежевыстиранное белье. Аржантонские дома — эти бесформенные строения с обнажившимся фундаментом, с выступающим наружу остовом, с массивными деревянными ребрами, свидетельствующими о детстве строительного искусства, — расположены в сердце самого прелестного и девственного пейзажа, какой только можно себе вообразить.

Здесь природа отнюдь не стремится к пышности. Во Франции славное Берри — то место, где простота наиболее выразительна, а Аржантон, пожалуй, самый простой город в Берри; здешние овцы — этот, можно сказать, герб провинции — и здешние гуси, что плещутся в быстрой реке, — самые натуральные овцы и гуси из всех, какие есть на свете.

Таков Аржантон сегодня, и таков же, по всей вероятности, был он в 1785 году, ибо это один из редких французских городов, которых не коснулось гибельное дуновение последних революций и которые пощадил дух перемен. Хотя с того дня, о котором мы ведем речь, прошло почти целое столетие, аржантонские дома уже тогда были так же ветхи, как и сегодня, ибо они уже много лет назад пришли в то состояние, когда возраст больше не оставляет следов; если что в этих лачугах и поражает взор туриста, художника, архитектора — так это их прочность; они подобны скалам и руинам укреплений, нависающим над ними. Можно подумать, будто долговечность им сообщает сама их ветхость, что они продолжают жить именно по причине своей древности; они уже так давно клонятся вправо или влево, что привыкли к этому положению и не видят никаких оснований падать куда бы то ни было, даже в ту сторону, куда клонятся.

Трудно передать словами покой, безмятежность и благодушие, царившие в душах аржантонцев 17 июля 1785 года; церковный колокол только что пробил полдневный «Angelus»1, и все они, каждый в своем жилище, поспешили покаяться Господу в своих безобидных грехах и попросить его, чтобы он и впредь не оставил их своим попечением: умиротворенность пейзажа и однообразие занятий исполняли необычайной кротости невинные души аржантонцев, чей покой не возмущали ни промышленность, ни торговля, ни политика, чья жизнь протекала на лоне все той же природы, среди деревьев, которые испокон веков были такими же высокими, и домов, которые испокон веков были такими же дряхлыми. Ведя подобное существование, аржантонцы и сами, казалось, не менялись и не старели: всякий год горожане радовались апрельскому солнцу, вселявшему в их сердца мужество, потребное, чтобы справиться с тяжкими летними трудами и докучной зимней праздностью, и тем походили на ласточек, каждую весну возвращавшихся под кровлю их домов.

Брожение умов, которым отмечен конец царствования Людовика XV и начало царствования Людовика XVI, нимало не затронуло аржантонцев; они не признавали над собою иной власти, кроме власти привычки. В Аржантоне знали, что Францией правит король; никто из здешних жителей никогда его не видел, но все ему верили и повиновались, ибо так приказал бальи, они ведь и в Бога верили и повиновались ему, ибо так приказал кюре.


На одной из самых пустынных и заросших травой улиц Аржантона стоял дом, отличавшийся от всех прочих лишь тем, что стены его были сплошь увиты плющом, в листве которого по вечерам устраивались на ночлег, кажется, все воробьи города и окрестных деревень.

Пернатые гости без опаски засыпали в своем убежище, вдоволь навозившись в его листве, а на рассвете поднимали шумный и веселый щебет, но, несмотря на это, дом пользовался дурной славой. Жил в нем двадцативосьмилетний врач, три года назад приехавший из Парижа. Он коротко стриг волосы и не пользовался пудрой, а между тем в моду такая прическа вошла лишь пять лет спустя, когда Тальма сыграл роль Тита. Почему врач постригся столь необычным образом? Без сомнения, только потому, что стричься коротко и не пользоваться пудрой ему было удобнее. Однако в ту эпоху врачу подобное новшество не смогло сойти безнаказанно; привыкнув определять мастерство учеников Гиппократа по величине их париков, аржантонцы не желали замечать, что сама природа завила волосы молодого врача лучше любого парикмахера и что эти черные кудри прекрасно обрамляют его бледное от бессонных ночей лицо, строгие и решительные черты которого указывают прежде всего на склонность к ученым занятиям.

Что вынудило этого чужака поселиться в Аржантоне, затерянном среди сельских просторов и предоставляющем врачу весьма скудную практику? Быть может, любовь к уединению и ничем не прерываемой работе; в самом деле, молодой ученый, которого горожане из-за его образа жизни прозвали таинственным доктором, ни с кем не знался и, что вдвойне неприлично в маленьком провинциальном городе, никогда не ходил ни в церковь, ни в кафе. На его счет ходило множество недоброжелательных и суеверных слухов. Ясно, что у него есть причина не пудрить волосы и не носить парик, рассуждали аржантонцы, но, раз он не может ее назвать, значит, дело нечисто. Доктора подозревали в сношениях с нечистой силой: ведь в ночном мире наверняка другие правила этикета, нежели в нашем, дневном.

Впрочем, больше всего оснований для подозрений в магии давали поистине чудесные результаты, которых достигал молодой доктор, исцеляя больных поразительно простыми средствами; многих несчастных, от которых отказались все остальные врачи, он поставил на ноги за столь короткое время, что доброжелатели называли это чудом, а неблагодарные пациенты и досужие зеваки — колдовством. Нетрудно догадаться, что доктор восстановил против себя не только своих коллег, которым постоянно наносил серьезный ущерб, но и всех тех — а их было великое множество, — кого он пользовал, как уже вылеченных, так и выздоравливающих: ведь людей неблагодарных и завистливых на свете куда больше, нежели людей доброжелательных.

Старухи, не отличавшиеся злобным нравом — а их в Аржантоне было пять-шесть, — говорили о докторе, что он уберегает от сглазу. В этой части Берри распространено поверье, будто иные люди рождаются на счастье или на горе не только себе подобным, но и всему Божьему миру, ибо им подвластны жизнь животных, судьба урожая и здоровье самой земли. Другие горожане, обладавшие более отвлеченным мышлением, приписывали поразительную способность доктора творить чудеса животворному дуновению, исходившему из его уст; третьи — некоторым его жестам и негромким словам; наконец, четвертые — глубочайшему знанию человеческой природы и ее еще непостигнутых законов.

Впрочем, расходясь в определении причин, все аржантонцы сходились касательно следствий, ибо доктор публично выказывал свое чудодейственное искусство, исцеляя людей и животных.

Так, однажды некий возчик, заснув, как это нередко случается, на передке телеги, свалился оттуда; лошади меж тем продолжали бежать вперед, и колесо телеги раздробило ему бедро. Кость была даже не сломана, а буквально расплющена в лепешку. Трое аржантонских врачей осмотрели страшную рану и, придя к выводу, что здесь не обойтись без вылущивания шейки бедра, то есть одной из тех операций, перед которыми отступают даже искуснейшие столичные хирурги, решили во всем положиться на природу — иначе говоря, обрекли больного на смерть от гангрены.

И тогда бедняга, поняв, что дела его плохи, обратился за помощью к таинственному доктору. Тот немедленно откликнулся на зов пациента и объявил, что операция предстоит трудная, но избежать ее нельзя, и потому он приступит к ней безотлагательно. Трое врачей, движимые милосердием, заметили, что неизбежная операция не только трудна, но и болезненна, вдобавок, кроме физических страданий, она грозит больному еще и страданиями нравственными: каково ему будет видеть, как хирургический нож отторгает часть его тела!

Однако доктор в ответ на это возражение только улыбнулся и, приблизившись к больному, пристально взглянул ему в глаза, простер над ним руку и повелительным тоном приказал ему заснуть.

Трое врачей с усмешкой переглянулись; до них, живущих вдали от Парижа, долетали смутные слухи о месмеризме, но они никогда не видели его в действии. К их немалому удивлению, больной тотчас повиновался приказу и крепко заснул. Доктор взял его за руку и спросил мягким, но властным голосом: «Вы спите?» Убедившись, что больной в самом деле спит, он тотчас достал инструменты и так же невозмутимо, как если бы имел дело с трупом, принялся за операцию. Доктор обещал, что она займет десять минут: точно через девять минут нога была ампутирована и вынесена прочь из комнаты, окровавленная простыня заменена чистой, больной переложен на другую постель, рана перевязана; больше того, к великому изумлению трех врачей, больной, проснувшийся по приказу доктора, улыбался.

Выздоравливал он долго, а когда совсем поправился, оказалось, что доктор изготовил ему протез, с помощью которого, даже потеряв почти четверть своего тела, он сумел самостоятельно передвигаться.

«Однако чем теперь заняться несчастному калеке?» — спрашивали не только три врача, приговорившие его к смерти, но и многие другие горожане из числа тех, которые всегда, даже при самой благоприятной развязке, бывают чем-нибудь недовольны. В самом деле, не лучше ли было бы позволить бедняге умереть и не заставлять его в течение десяти, двадцати, а то и тридцати лет влачить жалкое существование нищего? На что он станет жить? Неужели ему придется просить милостыню? Неужели коммуне, и без того небогатой, придется взвалить на себя еще и эту обузу?

Но тут местный сборщик налогов, ссылаясь на сборщика налогов всей провинции, объявил, что впредь казна будет выплачивать бедному калеке ренту в триста ливров, хотя никто не знал, откуда взялись эти деньги и кто их выхлопотал.

Не знал этого и сам больной, боготворивший доктора, о котором он говорил всем и каждому:

— Пусть только скажет слово — и я с радостью отдам за него жизнь, ведь она принадлежит ему.

Впрочем, — вещь почти невероятная для тех, кто не знает, что такое маленький провинциальный городок, — доктору эта великолепная операция принесла больше вреда, чем пользы: коллеги-врачи объявили, что они, пожалуй, тоже сумели бы спасти больного с помощью подобной операции, но, по их убеждению, лучше дать человеку умереть, чем возвращать его к жизни такой ценой, тем более что душа больного значит куда больше, чем его тело.

Почтенным медикам впервые в их практике случилось заговорить о душе. Другое происшествие стряслось в базарный день, когда разъяренный бык стал кидаться на людей; крики бегущих женщин и детей донеслись до лаборатории доктора, окна которой выходили на площадь. Он выглянул в окно, желая выяснить, что случилось. Увидев, как аржантонцы спасаются бегством от буйного зверя, который только что вспорол живот мяснику, храбро пытавшемуся с дубиной в руках преградить ему дорогу, доктор тотчас вышел на площадь; прекрасные его волосы развевались по ветру, крепко сжатые губы обличали ту железную волю, которая была одним из главных достоинств, а может быть, и главных недостатков его характера. Встав прямо на дороге у быка, он жестом подозвал его к себе, и тот, немедля приняв вызов, ринулся на наглеца…

Поскольку бык нагнул голову, доктор не сумел взглянуть ему в глаза и был вынужден отскочить в сторону, чтобы избежать острых рогов. Бык по инерции пробежал вперед еще шагов десять, потом повернулся, поднял голову и устремил мрачный взор на храбреца, не побоявшегося вступить с ним в единоборство. Человек пристально и властно взглянул на зверя — и это мгновение решило все: бык остановился как вкопанный, стал рыть землю копытами, взревел, словно желая придать себе храбрости, но остался неподвижен; тогда доктор пошел прямо на него, и чем ближе он подходил, тем сильнее дрожали и подгибались ноги у его противника; наконец доктор протянул руку и коснулся головы быка между рогами — тотчас, как новый Ахелой перед новым Гераклом, бык улегся у его ног.

Доктору представился и другой случай выказать свою удивительную власть над животными. Необходимо было впервые подковать необъезженного трехлетнего жеребца, однако жеребец сорвался с привязи, сбил с ног кузнеца и убежал в конюшню, где к нему никто не смел подступиться, тем более что он сбросил с себя и поводья и недоуздок.

Доктор, случайно проходивший мимо, помог кузнецу подняться и, убедившись, что его состояние не внушает опасений, пообещал, что через несколько минут жеребец сделается смирным и послушным.

После этого на глазах толпы, которая собирается в маленьких городках по всякому поводу, он вошел в конюшню почтмейстера — хозяина жеребца — и, посвистывая, держа руки в карманах, но не сводя глаз с разъяренного животного, стал подходить к тому все ближе и ближе, тесня его к стене; наконец он взял жеребца за ноздри и, пятясь, дабы ни на мгновение не спускать с него глаз, без всякого усилия отвел его назад в кузницу; по налитым кровью глазам жеребца было видно, что он покоряется этой высшей власти с великим отвращением, однако ослушаться он не смел; доктор меж тем, продолжая смирять животное взглядом, приказал кузнецу начать работу, и вскоре все четыре копыта были подкованы, причем лишь по страдальческой дрожи, пробиравшей жеребца, можно было догадаться, как тяжко переносит он свое поражение.

Понятно, что могли думать в конце прошлого столетия о враче, творившем на глазах жителей одного из наименее просвещенных городков Франции подобные чудеса. Звали врача Жак Мере.

II. ДОКТОР ЖАК МЕРЕ

Самыми непримиримыми хулителями Жака Мере были, без сомнения, врачи: одни называли его шарлатаном, другие — эмпириком, объясняя чудеса, которые ему приписывали, исключительно легковерием толпы.

Впрочем, враги нашего героя очень скоро убедились, что тяга простонародья к чудесному неистребима и все их старания отвратить горожан от общения с доктором не приносят ни малейшего результата. Тогда они решили открыто заключить союз с церковниками и объявили знания этого человека, дерзавшего лечить людей не по правилам официальной медицинской науки, дьявольскими.

Обвинения эти казались тем более обоснованными, что чужак не посещал ни церкви, ни дома кюре; все знали, что его жизненное кредо — помогать ближнему, но какова его вера, не знал никто. Никому не случалось видеть его преклонившим колена или молитвенно сложившим руки, а между тем нередко, созерцая природу, он погружался в ту задумчивость, что сродни молитве.

Однако, что бы там ни говорили врачи и кюре, мало кто из больных и калек мог устоять против соблазна: они отправлялись за советом к таинственному доктору с тем, чтобы, выздоровев, покаяться в грехе и поставить в церкви свечку в знак раскаяния, на тот случай, если улучшением своего состояния они в самом деле обязаны дьяволу.

Распространению легенд о Жаке Мере как о существе необыкновенном благоприятствовало и то обстоятельство, что он лечил и опекал далеко не всех. Богачам таинственный доктор упорно отказывал в помощи. Многие из них сулили ему за консультации горы золота, но он отвечал, что в Аржантоне довольно врачей, жаждущих лечить денежных больных, его же долг — помогать неимущим. К тому же, добавлял он, лекарства его, приготовленные, как правило, собственноручно, подходят лишь для грубоватых крестьянских натур.

Нетрудно догадаться, что в ту пору, когда филантропы и защитники народа исчислялись единицами, подобная строптивость вызывала резкий отпор светских остроумцев. Они с удвоенным пылом развенчивали врача, чье влияние не шло дальше демократического сословия, намекая, что он просто боится суда людей образованных и предпочитает творить свои чудеса в кругу темных невежд.

Жака Мере, однако, толки эти волновали очень мало, и он продолжал делать добро людям в тиши и уединении.

Поскольку жизнь он вел весьма замкнутую, поскольку доступ в его дом был закрыт для всех посторонних, поскольку в окне его каждую ночь горела, как некая звезда ученых бдений, маленькая лампа, люди умные и непредубежденные имели, как мы уже сказали, все основания полагать, что таинственный доктор поселился в Берри, дабы обрести тот ничем не возмущаемый покой, за которым древние анахореты отправлялись в Фиваиду.

Что же до бедняков и крестьян, свободных и от предрассудков, и от злорадства, они говорили о докторе: «Господин Мере словно Господь Бог: сам он невидим, зато его добрые дела видны повсюду».

Вернемся к утру 17 июля 1785 года. Стояла двадцати пяти градусная жара, но Жак Мере находился у себя в лаборатории; склонившись над ретортой, он был поглощен сложным опытом, который ему никак не удавался.

Жак Мере был химик и даже алхимик; родившись в эпоху научных, политических и общественных сомнений, когда смятение, объявшее нацию, подвигает индивидов на поиски неведомого, чудесного и даже невозможного, он стал свидетелем множества открытий: на его веку Франклин узнал, что такое электричество, и научился повелевать громом; на его веку Монгольфье поднял в воздух первые свои шары и подчинил своей власти — впрочем, скорее в теории, чем на практике, — царство воздуха. В ту же эпоху произошло и открытие животного магнетизма, которым человечество обязано Месмеру, однако в этой сфере наш доктор вскоре оставил первооткрывателя далеко позади; ведь Месмер, пораженный первыми проявлениями этой присущей всему живому силы, которую он выпестовал в своих мечтах и разглядел в реальности, но не сумел усовершенствовать, ограничил свои изыскания конвульсиями, спазмами и чудесами, творящимися вокруг волшебного чана; подобно Христофору Колумбу, который, открыв несколько островов Нового Света, оставил другому честь ступить на американский континент и наречь его своим именем, Месмер не постиг всех возможностей, какие таит в себе сомнамбулизм.

Как известно, роль, которую сыграл по отношению к Колумбу Америго Веспуччи, сыграл по отношению к Месмеру г-н де Пюисегюр, чьим учеником и был Жак Мере.

Он применил открытие немецкого ученого, носившее весьма общий характер, к искусству исцеления. С юных лет охваченный тягой к чудесному, Жак Мере углубился в лабиринт оккультных наук. Нехоженые, загадочные тропы, какие избирал этот любознательный ум, темные пропасти, куда он спускался, чтобы испросить совета у новейших Трофониев и добиться приобщения к священным таинствам; долгие часы, которые проводил в молчании он перед тем неумолимым сфинксом, каким является для человека познание; титанический бой, на который он вызывал природу, дабы принудить ее заговорить и вырвать у нее вечный и величественный секрет, хранящийся в ее недрах, — все это могло бы стать предметом научной эпопеи, не менее увлекательной, нежели поэма о поисках золотого руна.

Правда, Жак Мере не отыскал в этом сказочном странствии ни руна, ни золота, однако его это нисколько не заботило: он привык считать своими все звезды небесные, и они заменяли ему золотые монеты.

Впрочем, злые болтливые языки утверждали, что он богат, и даже очень богат.

Он изучил, исследовал, обдумал все: грёзы розенкрейцеров, иллюминатов, алхимиков, астрологов, некромантов, магов, физиогномистов — и вынес из своих изысканий религию для ума и совести, которой трудно подобрать название. Он не был ни иудеем, ни христианином, ни мусульманином, ни схизматиком, ни гугенотом; он не был ни деистом, ни анимистом; скорее всего его можно было бы назвать пантеистом: он верил в разлитый во Вселенной всеобщий флюид — средоточие жизни и ума. Он верил, или, точнее, надеялся, что могучая человеческая воля может подчинять себе этот флюид, созидающий и охраняющий живые существа, и ставить его на службу науке.

На этих-то основаниях и воздвиг Жак Мере, к ужасу всех академий и ученых обществ, свою дерзкую медицинскую систему; характер у нашего героя был твердый, и если он говорил себе: «Я так считаю» или «Я обязан так поступить» — то уже не обращал ни малейшего внимания на суждения людей, на их хулу или хвалу; он любил науку ради нее самой и ради добра, какое она может приносить человечеству в искусных руках знатока.

Когда, вознесясь в горние высоты мысли, он видел — или воображал, будто видит, — как атомы, тела простые и сложные, бесконечно малые и бесконечно большие, букашки и миры движутся по законам того, что он именовал магнетизмом, — о! тогда все его существо преисполнялось любовью, восхищением и благодарностью; величие природы настолько сильно потрясало его, что рукоплескания целой вселенной показались бы ему в подобные мгновения ничуть не громче писка крохотного комара.

Он изучил хиромантию по Моисею и Аристотелю, физиогномику по Порта и Лафатеру; исследуя мозг, он предугадал открытия Галля и Шпурцгейма, а равно и многих современных физиологов. Чаяния его, рожденные той смутной эпохой, в которую, как мы уже говорили, он жил и которая предшествует всем великим общественным и политическим катаклизмам, простирались, надо признать, гораздо дальше искусственных пределов, что кладет человеческим дерзаниями наука.

Есть на свете мечта, за которую Прометея прибили к скале бронзовыми гвоздями и сковали алмазными цепями, что не помешало кабалистам средних веков, от Альберта Великого, которого Церковь возвела в сан святого, до Корнелия Агриппы, которого Церковь ославила демоном, гнаться за той же дерзкой химерой; мечта эта состоит в том, чтобы сотворить нового человека, вдохнуть в него жизнь.

Создать человека, как выражаются алхимики, вне естественного сосуда, extra vas naturale, — мираж, вечно кружащий головы вдохновенным безумцам, цель, из века в век не перестающая их манить.

Если бы цель эта оказалась достигнутой, древо науки навечно переплелось бы ветвями с древом жизни: тогда ученый из великого человека превратился бы в бога, тогда древний змий обрел бы право, вновь подняв голову, спросить у наследников Адама: «Что ж, разве я обманул вас?»

Жак Мере, который, подобно Пико делла Мирандола, мог говорить обо всех известных вещах, а также о некоторых других, изучил все способы, к каким прибегали средневековые ученые, пытаясь создать живое существо по своему образу и подобию, и признал эти способы, начиная с выращивания ребенка в тыкве и кончая сотворением андроида из меди, смехотворными.

Все эти люди заблуждались, они не сумели отыскать дорогу к истокам жизни.

Несмотря на множество бесплодных усилий, доктор, этот возвышенный вор, не терял надежды найти средство похитить священный огонь.

Желание это заглушало в нем все прочие чувства; сердце его оставалось холодно и служило исключительно для нагнетания крови в артерии.

Обладая натурой бога, Жак Мере не способен был любить существо, созданное не им, доктором Мере. Поэтому, одинокий и печальный среди толпы, на которую он даже не смотрел или смотрел равнодушным взором, он дорого платил за свои честолюбивые помыслы.

Подобно Господу до сотворения мира, он скучал.

Тот день, о котором мы ведем речь, начался для Жака Мере довольно счастливо: некая соль, чьи целительные свойства он исследовал, растворилась в реторте именно так, как следовало; не успел доктор порадоваться этому обстоятельству, как до слуха его донеслись три поспешных удара во входную дверь.

Удары эти разбудили черного кота, которого злые языки, в особенности из числа городских ханжей, именовали домашним гением доктора, и он сердито замяукал.

Старая служанка, известная всему Аржантону под именем Горбатой Марты и пользовавшаяся в городе такой же дурной славой, как и ее хозяин, взбежала по деревянной лестнице и ворвалась в лабораторию, даже не постучав, хотя доктор, не любивший отрываться от своих сложных опытов, строго-настрого запретил ей входить без стука.

— Что с вами, Марта? — спросил Жак Мере. — На вас лица нет!

— Сударь, — отвечала служанка, с трудом переводя дух, — за вами срочно прислали из замка.

— Вы прекрасно знаете, Марта, — сказал доктор, нахмурившись, — что я уже не раз отказывался от поездок в этот ваш замок: я лечу только бедняков и простых людей, а господа из замка пусть обращаются к моему соседу, доктору Рейналю.

— Врачи не хотят туда ехать, сударь; они говорят, что это не по их части.

— Да в чем там дело?

— Там завелась бешеная собака, которая кусает всех подряд; самые храбрые конюхи вооружились вилами, но не смеют к ней подступиться, а она забежала во двор замка и перепугала все семейство господина де Шазле.

— Я же сказал вам, Марта, дела сеньора меня не касаются.

— А бедняки, которых собака уже искусала или покусает очень скоро? Это, по-моему, вас касается. Если их тотчас не перевязать, они и сами взбесятся вслед за этой псиной.

— Ладно, Марта, — согласился доктор, — ваша правда. Сейчас иду.

Доктор вверил реторту попечениям Марты, наказав не прибавлять огня и дать ему постепенно погаснуть, и спустился вниз, где его в самом деле ожидали два гонца из замка, бледные и встревоженные.

На их жуткий рассказ о бедах, которые наделала в замке взбесившаяся собака, доктор отвечал одним-единственным словом: «Едем!»

Он вскочил на приведенного ему коня, двое слуг оседлали тех взмыленных коней, на которых они прискакали в город, и все трое понеслись к замку.

III. ЗАМОК ШАЗЛЕ

В двух-трех льё от Аржантона пейзаж меняется: куски невозделанной земли, которые местные жители зовут пустоплесинами; поля, покрытые хилой растительностью; каменистые дороги, пролегающие по дну оврагов и окаймленные диким кустарником; то там, то сям невысокие холмы, меж которых струятся охряные ручьи, — вот общий рисунок местности, по которой галопом мчалась кавалькада.

Для тех краев три лошади были тогда неслыханной роскошью. В конце XVIII столетия в благословенной провинции Берри, которая и по сей день закрашена на карте господина барона Дюпена темно-серым цветом, из вьючных животных в ходу были только те, которых запрягали в свои повозки древние короли-лентяи.

В самом деле, проезжая ложбиной, наши всадники встретили хозяйку одного из окрестных замков: с важным видом восседая в карете, запряженной парой быков, она неспешно направлялась к соседям на ужин; неповоротливый, тяжелый экипаж был в пути уже целый день. Правда, он оставил позади целых пять льё.

Наконец на краю залитой солнцем равнины показался целый лес чернеющих башенок. Чем ближе становилась эта мрачная громада, построенная, по всей вероятности, в конце XIII столетия, тем сильнее поражала воображение ее дикая красота, отличающая все памятники воинственного средневековья. Грубый, но могучий мастер начертал план этого феодального замка, в тени которого приютилась деревня, — иначе говоря, несколько бедных лачуг, затерянных среди фруктовых деревьев.

Замок назывался Шазле.

Некогда цепь укреплений связывала его с замками Люзрак и Шассен-Гримон; мелкие сеньоры искали у соседей защиты от набегов могущественных и знатных ястребов-феодалов.

Впрочем, в ту пору, когда происходит действие нашего романа, междоусобные войны давно отошли в прошлое. Из кондотьеров дворяне превратились в охотников. Больше того, иные из них, подпав под влияние безбожников-энциклопедистов, не только не причащались святых даров перед четырьмя главными церковными праздниками, но даже заглядывали в «Философский словарь» Вольтера, насмехались над местным кюре и корили его незаконнорожденной племянницей, что, впрочем, не мешало им ходить по воскресеньям к мессе и, восседая на собственной дубовой скамье, вдыхать аромат ладана, воскуряемого священником.

С оскудением былой феодальной жизни, неуютно чувствуя себя под тяжестью грубых каменных доспехов, местные сеньоры в большинстве своем проклинали военное искусство средневековья и, не останавливай их почтение к предкам, память о привилегиях, даруемых этим древним стенам законом, и, наконец, сознание того, что мощные крепости помогают своим хозяевам сохранить прежнюю страшную власть над крестьянами, — феодалы охотно разрушили бы свои замки до основания.

Однако до этого не дошло, и они лишь старались хоть как-то очеловечить свои жилища, больше всего похожие на гнезда хищных птиц, создать в них хоть какой-то уют: один переделывал фасад своего замка, другой заменял бойницы обычными или круглыми слуховыми окнами, третий, наконец, уничтожал потерны, подъемные мосты и рвы, наполненные водой, где кишмя кишели лягушки, с каждый годом квакавшие все громче, поскольку крестьяне отказывались их истреблять.

Впрочем, замок Шазле не принадлежал к числу тех, чьи владельцы пошли на подобные уступки; он в полной мере сохранил свою мрачную и безмолвную поэзию; угловые сторожевые башни нависали над коваными железными воротами, откуда торчали круглые толстые шляпки гвоздей; прибитые над массивным входом оленьи рога, копыта ланей и кабанов свидетельствовали, что маркиз де Шазле широко пользуется своим правом на охоту.

Охотничью выставку довершали чучела пяти или шести ночных птиц самой разной величины, от маленькой совки до орлана. Это общество полуночников, возглавлявшееся филином, который, расправив крылья, откуда ветер уже давно вырвал половину перьев, и сжав когти, глядел на мир круглыми пустыми глазницами, служило выразительным символом побежденной мощи и насильственной смерти.

Следует сказать, что замок Шазле вызывал у местных жителей некий суеверный ужас. В окрестных деревнях уже много веков бытовала уверенность, что в этом феодальном владении обитает злой дух.

В самом деле, многие владельцы замка Шазле погибли, подобно прибитому над входом филину, не своею смертью; не раз семейство Шазле переживало кровавые и мрачные катастрофы.

Жизнь нынешнего владельца Шазле также подтверждала мнение о злом роке, тяготеющем над замком. На втором году супружества он потерял юную и прелестную жену.

Собираясь на бал, молодая женщина, одетая по тогдашней моде в платье с пышными фижмами, имела неосторожность подойти совсем близко к широкому камину, где пылал огонь; платье мгновенно вспыхнуло; несчастная жертва, окруженная горящим нимбом, бросилась бежать, отчего огонь, раздуваемый потоками воздуха, разгорелся лишь сильнее. Служанки, испуганные этим пылающим призраком, этим огненным столпом, из глубины которого неслись страшные крики, не осмелились прийти на помощь госпоже, так что не прошло и десяти минут, как несчастная скончалась в невыносимых муках; муж, находившийся в ту пору в отъезде, нашел по возвращении лишь обуглившиеся останки, в которых с трудом можно было узнать человеческое тело.

Всю свою любовь вдовец, казалось, перенес на мало летнюю дочь, однако вскоре девочка, рождение которой праздновали все местные крестьяне и в честь которой три дня подряд радостно трезвонили церковные колокола, девочка, которую в уборе из лент и кружев графини и маркизы несли к купели, перестала выходить из замка, а потом и вовсе пропала; по слухам, она погибла от несчастного случая и была тайно погребена в семейном склепе.

С этих пор замок Шазле, и без того выглядевший достаточно печально, принял безнадежно-мрачный вид. Над пятью башенками, что, ощетинившись свинцовыми остриями крыш, сторожили внутренние дворы и постройки, стаями кружило воронье. Ночью в старом донжоне, белесом от лунного света, жалобно кричала сова, и крестьяне, охваченные суеверным трепетом, сторонились этого каменного призрака, над которым, как они верили, тяготеет проклятие за былые преступления.

Что же это были за преступления?

Какой из владельцев Шазле совершил их? Какие нравственные узы связывали его удел с судьбою нынешнего владельца замка? Этого не знал никто.

Войдя в главные ворота, по бокам которых возвышались уже описанные нами башенки и к которым прилепился дом сторожа, вы попадали в первый двор, занятый конюшнями, стойлами, амбарами, сараями — одним словом, хозяйственными постройками.

Здесь располагалась ферма.

В самом ли деле животные испытывают нравственное влияние тех мест, где живут, или это только так кажется, но собаки, обитавшие в замке Шазле, без сомнения испуганные поведением их взбесившегося собрата, печально гремели цепями, а при виде чужака издали вой, каким по ночам возвещают суеверным людям о смерти хозяина или кого-то из его близких. Быки, которых распрягли, чтобы вести на водопой, склонили рогатые головы и уставились в землю большими ясными глазами; даже лошади, подобно прекрасным скакунам Ипполита, казалось, поддались царившему вокруг печальному настроению.

Из этого внешнего двора был виден ров, окружающий древнюю крепость. По переброшенному через него подъемному мосту, а затем по темному, низкому ходу, проделанному в толще донжона, на стене которого виднелось большое красное пятно — то ли ржавчина, то ли кровь, — вы проникали в другой двор. Здесь взору вашему представали кухни и несколько помещений во флигеле, воспроизводящих внутреннюю конфигурацию главного корпуса; но рассмотреть сам замок все еще не было возможности: вы по-прежнему не видели ничего, кроме мощного и мрачного монолита, придавливающего к земле людей и даже животных.

В первом дворе между булыжниками пробивалась трава; там и сям были в беспорядке разбросаны пахотные орудия; в жирной стоячей воде, заполняющей рвы, тихо плескались утки.

Так выглядел замок Шазле в обычные дни. Однако в тот день, когда Жак Мере вошел во внешний двор вместе с двумя провожатыми, грусть, стоявшую в глазах здешних обитателей и накладывавшую свой отпечаток на облик всех предметов, сменили неописуемый ужас и смятение. Слуги, вооружившись палками, вилами и цепами, долго гонялись за огромным псом, уже успевшим искусать нескольких собак и напугать всю дворню, и сумели ранить его. Однако бешеный зверь, оставив в покое себе подобных, бросился в атаку на двуногих и покусал двоих нападавших. Затем, увидев, что ворота господской фермы открыты, он вбежал во внутренний двор, нашел в стене углубление, похожее на зев печи, и забился туда.

Челядь толпилась возле подъемного моста; сам г-н де Шазле, вместо того чтобы пристрелить собаку из охотничьего ружья, заперся в своих покоях; некий суеверный страх приковал всех к порогу зловещего замка, куда и в обычные времена мало кто входил без страха.

Казалось, бешеная собака не что иное, как зримое воплощение того злого гения, который, по слухам, питал горестное и роковое влечение к этим местам.

Тем временем лошади в конюшне, быки и коровы в стойлах, собаки в конурах ржали, мычали, лаяли и выли так жалобно, что у всех, кто их слышал, леденело сердце.

Если существует на свете адский шум, то он, должно быть, походит на крики отчаяния, слышавшиеся в тот день в проклятом замке. Иногда среди этой бури стенаний можно было различить женские крики: должно быть, то звали на помощь служанки и горничные, преследуемые псом и не знавшие, где укрыться.

Войдя в первый двор, доктор огляделся. Он увидел тех двоих слуг, что уже пострадали от бешеного зверя: одного пес укусил в щеку, другого цапнул за руку; оба как раз промывали раны водой. На этот случай доктор захватил с собой едкую кислоту, способную остановить действие яда.

Жак Мере спешился, подбежал к пострадавшим, достал из сумки инструменты и, очистив раны скальпелем, впрыснул туда кислоту. Затем он перевязал больных, спросил, где пес, и узнав, что тот находится во втором дворе, куда никто не решается войти, проложил себе дорогу сквозь толпу и один, без оружия, твердым шагом вошел в этот страшный двор.

Крестьяне испустили крик ужаса, увидев, что доктор направляется прямо к углублению, куда забился бешеный пес; доктор, однако, приблизился к разъяренному зверю и с улыбкой, слегка обнажившей белые зубы, пристально взглянул ему прямо в глаза. Все думали, что взбесившаяся тварь бросится на смельчака, но случилось иначе: пес, упиравшийся всеми четырьмя лапами, с жалобным стоном лег на землю, а затем, словно влекомый неодолимой силой, выполз из наполовину скрывавшей его ниши. Его налитые кровью глаза глядели уже не так злобно; пасть, наполненная смрадной пеной, закрылась; словно преступник, испрашивающий прощения, или скорее словно больной, молящий об исцелении, он подполз к ногам доктора; смиренный, обезоруженный, сраженный неведомой силой, пес, казалось, успокоился и забыл о своей ярости у ног всемогущего человека, смотревшего на него невозмутимо и ласково.

По знаку доктора пес сел и устремил боязливый, умоляющий взгляд на своего укротителя, который положил руку на дрожащую голову зверя и погладил его по взъерошенной шерсти.

Тут крестьяне не смогли сдержать своего восхищения; им не довелось читать рассказы поэтов об Орфее, усыпившем пса Цербера и не позволившем троекратному лаю исторгнуться из его пасти. Но это не помешало простодушным детям природы растрогаться при виде свершившегося на их глазах чуда; они спрашивали друг у друга, какое волшебное средство сумел доктор швырнуть в пасть бешеному псу и что дало ему такую полную власть над обезумевшим животным.

Смирение пса, несколько минут назад наводившего на всю округу безграничный ужас, придало крестьянам смелости, и несколько человек, вооруженных вилами и мотыгами, направились к нему с намерением его прикончить, однако доктор властным голосом остановил их.

— Назад! — приказал он. — Я запрещаю вам трогать эту собаку; причинить ей хоть малейшее зло было бы величайшей подлостью. Вдобавок теперь она моя.

Смутившиеся крестьяне предложили доктору веревку, чтобы он мог связать собаке лапы.

— Нет, — покачал головой Жак Мере, — поверьте мне, веревки тут не нужны; собака пойдет за мной добровольно, без всякого принуждения.

— Но, по крайней мере, наденьте на нее намордник! — крикнули разом несколько голосов.

— Бесполезно, — отвечал Жак Мере, — тот намордник, каким пользуюсь я, надежнее всех, какие могли бы надеть на ее пасть вы.

— Что же это за намордник? — удивились крестьяне.

— Моя воля.

И с этими словами он знаком подозвал пса к себе.

Проследив за движением его руки, пес поднялся, устремил на своего повелителя послушный и усталый взгляд, три раза жалобно тявкнул и побежал за Жаком Мере с такой радостной покорностью, как если бы он принадлежал ему уже много-много лет.

IV. ГЛАВА, ДОКАЗЫВАЮЩАЯ, ЧТО СОБАКА НЕ ПРОСТО ДРУГ ЧЕЛОВЕКА, НО ЕЩЕ И ДРУГ ЖЕНЩИНЫ

Назавтра Жак Мере получил из замка послание. В письме, вежливом ровно настолько, чтобы оно не могло показаться оскорбительным, маркиз де Шазле, который при виде бешеного пса поспешил затвориться в своих покоях, маркиз де Шазле, гордившийся своим вольнодумством, сообщал, что не верит в чудо, совершенное доктором, хотя из своего окна он мог видеть, каким образом это чудо совершилось.

Какая-то собака, рассуждал маркиз, в самом деле забежала на ферму, а из первого двора пробралась во второй, где перепугала множество народа, но была ли она бешеной?

Тут-то и скрывается камень преткновения; конечно, людям простым и невежественным легко было поверить в силу взгляда и воли, но люди хорошего рода и образованные не вправе допускать существование подобных чудес.

Однако, поскольку доктор выказал решимость и отвагу, не побоявшись иметь дело с животным, которое все считали бешеным, владелец замка прислал ему две золотые монеты в качестве платы за визит.

Жак Мере порвал письмо и отказался от золота. Он любил науку не ради нее самой, но лишь как средство достичь той цели, какую перед собой поставил. Целью же этой, к которой устремлялись все силы его ума, все движения его души, было, как у всех философов XVIII столетия, счастье рода человеческого.

Подобно г-ну де Кондорсе, Жак Мере мечтал об эпохе, — без сомнения, еще далекой, но разве дело в сроках? — когда человеческий разум, наделенный способностью к совершенствованию, откроет первопричины всего сущего, когда народы перестанут воевать и люди, избавившись от зол, порождаемых нищетой и невежеством, обретут на земле жизнь вечную. Разве само Священное Писание не говорит, что смерть — плата за грех, иначе говоря, попрание законов природы? Следовательно, в тот день, когда человек познает эти законы и станет соблюдать их, он избавится от смерти.

Творить и жить вечно — разве это не идеал науки? Ведь она соперница Господа. Разгадай человек загадки всего сущего, изложи он Богу свои неопровержимые теории, Бог ответил бы ему: «Если даже ты все познал, ты прошел лишь половину пути; теперь сотвори звезду или червя — вот тогда ты сравняешься со мной до конца».

Погрузившись в эти мечты о грядущем блаженстве, о безграничной власти, о том золотом веке, какой поэты, эти возвышенные чада природы, почитают самой ранней порой человеческого существования, Жак Мере дрожал от нетерпения, натыкаясь на моральные и материальные препятствия, воздвигаемые знатью на пути человечества к счастью.

От природы Жак был мягок и чувствителен, но, как тогда выражались, любовь научила его ненависти.

Оттого что он любил угнетенных, он стал ненавидеть угнетателей.

Жак Мере не был знаком с маркизом де Шазле и лишь два-три раза в жизни встречал его. Будучи человеком выдающегося ума, он питал ненависть не к людям, но к злоупотреблениям и общественному неравенству, живым воплощением которых являлись знатные господа. Поэтому доктор отверг золото, присланное из замка, с тем же презрением, с каким отверг бы дар врага.

Мрачный замок — наследие феодального средневековья — вселял в душу доктора ярость; при виде этих старых стен, в которых он видел символ господства, ослабевшего, но не уничтоженного, плебейская кровь вскипала в его жилах; он спрашивал себя, какая же сила сумеет, наконец, разрушить до основания эти гигантские памятники, знаменующие победу дворянского сословия. Медлительность, с какою совершенствуется общество, громадность препятствий, мешающих освобождению народа, приводили его в отчаяние, и с горя он предавался изучению природы — единственного прибежища, какое оставило науке несправедливое общество.

Часто он уходил далеко в лес и там, в самой чаще, серьезный и внимательный, словно Эдип перед лицом Сфинкса, казалось, вопрошал о чем-то самую душу Вселенной.

Собака, спасенная доктором от ее собственной ярости, стала ему искреннейшим и преданнейшим другом; нежная и ласковая, она повсюду сопровождала хозяина, послушная, будто тень его мысли.

По сему поводу кюре из Шазле не преминул заметить, что история знает немало примеров, когда колдунам сопутствует злой дух под личиною домашнего животного; причем животное это непременно имеет рога; если же мы их не видим, то лишь по причине склонности дьявола к злостному обману.

Однажды Жак Мере вышел из дома рано утром и, собирая травы, оказался, сам не зная как, на опушке густого, дремучего, непроходимого леса, каких и по сей день немало в этой части Берри, — уменьшенной копии американского девственного леса, куда никогда не ступала нога человека.

Мы уже сказали, что доктор любил одиночество, любил оставаться наедине с природой, однако потемки, царившие в этой чаще, пугающий вид трав и кустарников, кишащих ужами, стена поросших ярко-зеленым мхом скал, выделяющаяся на фоне темно-зеленой листвы дубов, — все это потрясло доктора до глубины души; он опасался войти в этот лес, подобно тому как опасается человек, посвящаемый в таинства Элевсинских мистерий, войти в храм, где его ждут страшные испытания и тьма.

Но тут нечто странное произошло с собакой доктора: она принялась лизать ему руки и тянуть его за полу, как бы умоляя тотчас углубиться в чащу.

Жак Мере соглашался с теми иллюминатами, кабалистами и историками, которые утверждают, что животные порой бывают наделены даром предвидения. Старая, как мир, наука о предсказаниях и гаданиях, в которую верили все мудрецы древности от Гомера до Цицерона, не казалась доктору химерой.

Он был уверен, что животные, растения и даже неодушевленные предметы имеют свой язык, что их устами говорит сама природа и что, научившись понимать этот язык, человек может получать благие вести.

В самом деле, разве не сходятся во взглядах на сей счет мифология и история?

Разве баран не указал умирающему от жажды Вакху дорогу к тем источникам в пустыне, подле которых зеленеет ныне оазис Амона? Разве две голубки не привели Энея с Мизенского мыса к берегам Авернского озера, где была спрятана золотая ветвь? Наконец, разве Аттила не отыскал дорогу через болота Меотиды благодаря белой лани?

Итак, Жак Мере последовал за собакой, убежденный, что она приведет его к какой-то цели и у нее есть серьезные основания звать его за собой.

Собака углубилась в лес; доктор с трудом пробирался за ней, утопая в траве, едва успевая уклоняться от веток, хлеставших его по лицу, не видя впереди себя ничего, кроме собачьего хвоста — этого живого компаса, и не слыша ничего, кроме шелеста растений и шуршания змей.

Спустя четверть часа человек и собака добрались до поляны, посреди которой к стволу огромного дуба прилепилась хижина.

Собака радостно завиляла хвостом.

Хозяин этой хижины был либо дровосек, либо браконьер, а может быть, и то и другое.

Лес же, в центре которого она находилась, принадлежал г-ну де Шазле. Как же случилось, что г-н де Шазле, столь страстно любивший охоту, позволил браконьеру, о существовании которого не мог не знать, обосноваться на его земле?

Вопрос этот невольно пришел в голову Жаку Мере, но, привыкнув жертвовать первостепенным ради второстепенного, он оставил в стороне причину и занялся исключительно следствием.

Собака прыгнула передними лапами на дверь, толкнула ее мордой; дверь подалась, приоткрылась, доктор придержал ее рукой и заглянул в хижину.

Там было довольно чисто; судя по обстановке, владельца хижины никак нельзя было назвать прозябающим в нищете. На табуретке сидела старуха, безмятежно прявшая пряжу, а мужчина лет тридцати, должно быть ее сын, чистил только что разобранное ружье. В очаге пылали сухие ветки; там жарилось, распространяя соблазнительный аромат, мясо косули.

Увидев вбежавшую в хижину собаку, старуха вскрикнула от радости, а мужчина даже подпрыгнул. Встреча была донельзя трогательной: обитатели хижины ласкали пса, целовали и гладили его.

Затем посыпались упреки, которые пес, казалось, понимал; во всяком случае, он отвечал на реплики людей виноватым повизгиванием, словно прося прощения и пытаясь оправдаться.

— Где же ты шлялся, несчастный разбойник? Где ты шлялся, мерзкий бродяга? — спрашивал мужчина.

— Что ты делал целых две недели, мы уж и надежду потеряли тебя увидеть! — говорила старуха.

— Мы решили, что ты погиб или взбесился — одно другого стоит, — продолжал мужчина.

— Но нет, слава тебе Господи, бедняжка Сципион жив-здоров! Глаз у него чистый, как вода в ручье, и ясный, как светлячок.

— Ты, должно быть, хочешь есть, негодник? Ну-ка, попробуй!

И счастливые хозяева принялись потчевать вернувшегося в родной дом блудного сына остатками своего завтрака — или вчерашнего ужина — с таким радушием, с каким обычно люди встречают самого дорогого гостя.

Однако пес, чье имя (полученное от крестного отца — человека, несомненно, более образованного, нежели хозяин) доктор узнал только теперь, досыта наелся перед уходом из своего нового дома и отказался от еды; тут только дровосек поднял голову и заметил присутствие Жака Мере.

Вид незнакомца, казалось, не понравился дровосеку; он нахмурился, а старуха, пожалуй, побледнела бы, если бы кожа ее уже очень давно не задубела от возраста и солнца.

Поняв, что его неожиданное появление в лесной хижине произвело на ее обитателей самое неблагоприятное впечатление, Жак Мере поспешил рассказать им о том, что приключилось со Сципионом и как он был избавлен от вил и цепов, которыми грозили ему конюхи из Шазле.

Из сухих глаз старухи медленно выкатилась слеза, упавшая на прялку.

Что же до дровосека, он, без сомнения, также испытал прилив признательности к незнакомцу, спасшему Сципиона, однако лицо его по-прежнему хранило сумрачное выражение.

Доктор, как мы уже сказали, решил, что попал в хижину браконьера; он приписал смущение этих людей их боязни быть пойманными с поличным. Улыбка патриарха тронула уста молодого человека, и он сказал:

— Успокойтесь, друзья мои, я вовсе не шпион из замка.

Господь, стоящий превыше всех земных господ, создал зверей для того, чтобы человек употреблял их в пищу. Перед Господом все равны, он не делает различий между дворянином и простолюдином; не он виновен в наших бедах, а дурные общественные законы, которые одним людям дают право охотиться, а других его лишают; те, кто придумал эти законы, не уважают ничего, даже слова Господни, они нарушают обещание, данное Иеговой Ною и его потомству, ведь Господь сказал: «Все, что движется на земле, и все рыбы морские; — в ваши руки отданы они».

Доктор, однако, не успел закончить свою речь в защиту права охотиться, права всеобщего и неотъемлемого, по той причине, что оно основано на строках Священного Писания: зрелище столь же новое, сколь и неожиданное бросилось ему в глаза.

В глубине хижины было устроено нечто вроде алькова, закрытого саржевой занавеской; собака носом приподняла и отодвинула эту занавеску, и в полумраке взор Жака Мере различил тело ребенка, безжизненно покоившегося на постели, но, однако же, судя по всему, живого.

— Что это? — вскричал доктор и схватился за занавеску, чтобы отдернуть ее.

Однако в это же самое мгновение браконьер вскочил на ноги и торжественно произнес:

— Сударь, если бы кто-то другой увидел то, что вы только что видели, я не дал бы ему уйти отсюда живым; однако я замечаю, что мой пес любит вас; благодаря вам он не погиб от бешенства и не был заколот вилами, а пес этот, как вы поняли, — мой единственный друг; ради него я дарую вам жизнь, но поклянитесь, что вы никому не расскажете о том, что увидели, а главное, что вам померещилось.

— Сударь, — сказал Жак Мере, опустив занавеску, но при этом скрестив на груди руки, как человек, решившийся настоять на своем, — вы забываете, что я врач, а врач — духовник для тела; я хочу знать, что с этим ребенком.

Глаза дровосека, поначалу метавшие молнии, потеплели.

— Вот оно что, вы врач!.. — протянул он задумчиво. — Вы возвратили жизнь и разум моему псу, а ведь он был на волосок от гибели.

Подумав еще немного, он решился.

— Мне вот что подумалось! — воскликнул он. — Быть может, то, что вы сделали с животным, вы могли бы…

Он смолк и уныло покачал головой.

— Нет! — произнес он. — Это невозможно.

— Для науки нет ничего невозможного, — отвечал доктор мягко. — Разве Иисус Христос не сказал: «Если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей: поднимись и ввергнись в море, — будет». Но вера, — продолжал доктор, — лишь самое детство науки; за нею следует воля. Хотеть — значит мочь. Ведь Иисус сказал еще: «Верующий в меня, дела, которые творю я, и он сотворит». Вы ведь христианин: у вас над кроватью висит распятие. Значит, либо вера ваша ненастоящая, либо вы должны признать, что всякий христианин имеет право творить то, что другие называют чудесами, а я называю плодом господства разума над материей.


Для браконьера рассуждения доктора звучали чересчур учено, в чем он, поразмыслив пару минут, честно признался.

— Я ничего не смыслю в ваших прекрасных рассуждениях, сударь, — сказал он, — но я так разумею, что вас привело сюда благое Провидение, и…

Тут он запнулся и стал откашливаться, как если бы слова, которые он собирался сказать, застряли у него в горле.

V. ГЛАВА, В КОТОРОЙ ДОКТОР НАКОНЕЦ НАХОДИТ ТО, ЧТО ИСКАЛ

Доктор немного подождал, надеясь, что браконьер докончит начатую фразу.

Затем, видя, что собеседник молчит, он произнес, указав на Сципиона:

— Вот какое Провидение привело меня сюда.

— Верно, этот славный пес всегда был душой нашей хижины, ее защитником, добрым гением, иной раз даже добытчиком. К тому же…

Он снова запнулся.

— К тому же? — переспросил доктор.

— К тому же, — повторил браконьер, — как ни глупо это звучит, но он так ее любит!

— Кого «ее»? — поинтересовался доктор, не в силах поверить, что речь идет о Сципионе и слабоумной девочке.

— Господи, кого же, как не бедную страдалицу, которая находится там, за занавеской, — отвечал браконьер, причем лицо его озарилось улыбкой.

— Но кто же она такая? — спросил доктор.

— Она блаженная.

Известно, что крестьяне называют блаженными слабоумных и безумцев.

— Как? — воскликнул доктор. — Вы держите дома бедную девочку в таком состоянии и ни разу не показали ее врачу?

— Да что там! — махнул рукой браконьер. — Прежде чем она попала сюда, ее смотрели самые лучшие врачи, ее даже в Париж возили — и все сказали, что ничем ей не поможешь.

— Вы не должны были на этом останавливаться, — возразил доктор, — и после того как вам отдали или вернули девочку — ваши, тайны меня не интересуют, — вы сами должны были поискать ей врача; и вдали от Парижа есть люди искусные и любящие науку, люди, которые лечат ради того, чтобы вылечить.

— Где же бедняк, вроде меня, найдет таких людей? Я даже не знаю, что это за штука ваша медицина. Поглядите на меня: разве я похож на человека, который мог бы жить в городах; среди ваших домов, выстроенных по ниточке и прижатых один к другому, я задыхаюсь. Мне там душно. Мне нужно много воздуха, много движения; мое место — в лесу, в Божьем доме. Вот браконьером быть — это по мне; добывать пропитание, стреляя из ружья, вдыхать запах пороха, чувствовать на волосах ветер, росу, снег — вот что мне нравится. Борьба и свобода — вот чего я ищу; если я свободен, то счастлив, как король.

— Но теперь, раз уж вы нашли меня, не искавши, раз уж вы дали мне понять, что почитаете нашу встречу делом рук Провидения, — теперь-то вы позволите мне осмотреть бедного ребенка?

— О Господи! Ну, конечно, — согласился браконьер.

— Вы сказали, что это девочка.

— Я так сказал, сударь? И совершенно зря; с вашего позволения, это просто грязный зверек, которого нам с огромным трудом удается содержать в чистоте. Впрочем, судите сами, прошу вас.

С этими словами он приподнял саржевую занавеску и указал доктору на безжизненное тело, съежившееся на скверной подстилке.

Жак Мере печально созерцал это человекоподобное существо.

Душа его содрогалась от жалости.

Он принадлежал к числу тех избранных натур, которые трепещут от сострадания при виде любого несчастья и любого унижения человеческой природы; чем сильнее страдали пациенты Жака Мере, тем сильнее влек его к ним магнетизм сердца.

Несчастная дурочка даже не заметила появления чужака; бессильной, как бы бескостной рукой она гладила собаку. Казалось, два эти низших существа обмениваются между собой если не мыслями, то, по крайней мере, инстинктивными движениями души и тянутся один к другому по великому закону сродства. Разница заключалась лишь в том, что собака походила на всех прочих собак, девочка же, увы, страшно отличалась от своих ровесниц.

Доктор надолго задумался; милосердие неодолимо влекло его к этому жалкому существу.

Девочка застонала.

— Ей больно, — прошептал доктор. — Неужели отсутствие мысли причиняет боль? Да, ибо все в живом существе жаждет жизни, а значит — сознания.

Между тем браконьер, глядя на дурочку, совершенно безразличную ко всему происходящему, страдальчески покачал головой.

— Сами видите, господин доктор, — сказал он. — Чем тут поможешь, если девочка ни на что не обращает внимания? Ей уже семь лет, а мы с матерью до сих пор не сумели научить ее держать в руках веретено.

— Она обращает внимание на собаку, — сказал как бы сам себе доктор, и тут же, исходя исключительно из порыва симпатии, который девочка проявила к собаке, нарисовал в уме целую систему нравственного воздействия на больную.

— Это точно, — согласился браконьер, — на собаку она внимание обращает, а больше ни на что.

— Этого довольно, — задумчиво отвечал Жак Мере, — это и будет наш архимедов рычаг.

— Не знаю я, что такое архимедов рычаг, — пробормотал браконьер, — да и вообще, по мне, стрелять из ружья лучше, чем иметь дело с самым распрекрасным рычагом. Но если вы сумеете, — продолжал он уже громче, хлопнув себя по бедру, — если вы сумеете вложить этой девочке в голову хоть какую-нибудь мысль, мы с матерью будем вечно вам благодарны, потому что мы ее любим, хоть она нам и не родня. Тут, знаете, все дело в привычке! Мы все время тут рядом — вот и привязались к ней в конце концов, даром что на нее и смотреть-то противно. Правда, малышка? Видите, она меня даже не слышит, даже голоса моего не узнает.

— Да, — кивнул доктор, — не узнает; но ведь собаку-то она услышала и узнала; мне этого довольно.

Жак Мере пообещал вернуться и подозвал к себе собаку, ибо, объяснил он, без этого верного поводыря ему ни за что не найти хижину в следующий раз.

Однако Сципион последовал с ним только до дверей, а когда Жак Мере вышел за порог, пес помотал головой и возвратился к девочке: старая дружба пересилила новую.

Доктор остановился и задумался.

Верность собаки слабоумной девочке произвела на него сильное впечатление.

С другой стороны, доктор сообразил, что, если он решится всерьез приняться за лечение маленькой пациентки, ему придется заниматься ею каждый день, каждый час, каждую минуту, придется постоянно изобретать для нее новые способы лечения. Однако жалость уже вселила в его душу прочную привязанность к одинокому маленькому существу, не имеющему себе подобных в природе и отличающемуся от других живых существ, наделенных способностью двигаться и мыслить, полным отсутствием сознания.

Древние кабалисты, желая объяснить, отчего Господь принялся создавать мир, утверждали, что он взялся за это из любви.

Жаку Мере, несмотря на все его попытки, до сих пор еще не удалось ничего создать самому; однако, как мы уже сказали, он всей душой желал сотворить человеческое существо. Вид блаженной девочки, которую роднило с людьми лишь ее физическое естество, с новой силой пробудил в душе доктора прежние мечты. Подобно Пигмалиону, он готов был полюбить статую, изваянную, однако, не из мрамора, но из плоти, и надеялся оживить ее.

Обстоятельства жизни доктора позволили ему изучить не только нравы людей, но также инстинкты и склонности животных.

Он добровольно покинул город и свет, дабы приблизиться к природе и населяющим ее низшим существам; ведь он был уверен, что у животных, как и у людей, есть душа — иначе говоря, что у них под более или менее грубой оболочкой таится искорка божественного флюида, но душа эта, однако, проявляется иначе, нежели у людей. Доктор почитал сотворенный мир одной большой семьей, где человек не царь, а отец; семьей, где есть старшие и младшие, причем первые опекают вторых.

С вниманием, свойственным лишь глубоким умам, он часто присматривался к самым незначительным происшествиям, надеясь, что наблюдения пригодятся ему когда-нибудь в будущем. Так, ему нередко случалось следить за игрой детей с щенками.

Всякий раз, когда он слышал бессвязные звуки, которыми они обменивались, играя, ему приходило на ум, что животное пытается заговорить на языке ребенка, а ребенок — на языке животного.

Впрочем, на каком бы языке они ни изъяснялись, они понимали друг друга, и, быть может, те несложные мысли, которыми они обменивались, таили в себе больше откровений о Боге, нежели все, что изрекли о нем Платон и Боссюэ.

Наблюдая за животными, этими смиренными Божьими тварями, любуясь умным видом одних, добрым и мечтательным обликом других, доктор понял, что их связуют с великим мировым целым тайные, глубоко скрытые узы. Разве не для того, чтобы напомнить об этих узах и осенить животных тем благословением, что нисходит и на нас и на них в святую рождественскую ночь, Господь, прообраз всякого смирения, родился в яслях, подле осла и быка? Недаром Иисус родился на Востоке, где исповедовали веру в то, что в теле животного дремлет душа человека и рано или поздно животное это проснется человеком, а человек, может быть, рано или поздно проснется богом.

Жак Мере размышлял об этих материях всю свою жизнь, и ныне итог многолетних размышлений мгновенно представился его уму: он понял, что, раз собака не захотела покинуть ребенка, значит, два эти существа должны жить вместе; что, как бы он ни старался, он не сможет навещать больную чаще, чем раз в два дня, а между тем, чтобы извлечь ее душу из тех потемок, куда она погрузилась оттого, что Господь забыл о ней, необходимо длительное лечение и ежечасное наблюдение.

Итак, доктор возвратился в хижину и обратился к браконьеру и старой женщине — судя по всему, его матери:

— Добрые люди, повторяю: я не прошу вас раскрывать мне тайну происхождения девочки; нет никакого сомнения, что вы сделали для нее все, что могли; кто бы ни препоручил ее вам, вы не обманули доверия этого человека. Теперь дело за мной. Подарите или, точнее, отдайте мне на время девочку, которая вам только в тягость; я постараюсь вылечить ее и превратить этот бессильный и безмолвный сгусток материи в существо, наделенное разумом; она станет помогать вам в трудах и, заняв свое место в семье, принесет в нее свою долю сил и способностей.

Мать и сын переглянулись, отошли в дальний угол хижины, посовещались там несколько мгновений и, казалось, пришли к единому мнению; во всяком случае, снова подойдя к доктору, браконьер сказал следующее:

— Ясно, сударь, что вас послал сюда сам Господь, потому что вы пришли вслед за собакой, которую мы считали погибшей. Забирайте девочку с собой. Если Сципион захочет идти с вами — пусть идет; во всем этом видна Божья воля, и с нашей стороны было бы святотатством противиться ей.

Доктор положил на стол туго набитый кошелек, завернул девочку в плащ и вышел; Сципион на сей раз послушно побежал следом; он весело прыгал, принюхивался, время от времени легонько тыкался носом в тело девочки, которое угадывал под плащом, и его гордый лай был подобен трубе глашатая, возвещающего победу своего генерала.

VI. МЕЖ КОШКОЙ И СОБАКОЙ

Видя, как радуется собака, какими умными глазами она смотрит на него и как выразительно говорит с ним на своем языке, доктор все больше укреплялся в намерении превратить это спасенное им существо в деятельного посредника, связующее звено между волей врача и помраченным разумом несчастной дурочки, которую надлежало возвратить к жизни.

Итак, Жак Мере решил атаковать болезнь своей воспитанницы с помощью Сципиона. Прекрасный знаток древних кабалистических мифов античности, доктор тотчас вспомнил по сему поводу троекратный лай пса Цербера, преграждающего Орфею путь к Эвридике. Доктор полагал, что его затея имеет немало общего с попыткой великого древнего поэта. Жаку Мере предстояло спуститься в глубины той преисподней, что зовется безумием, и, отыскав в этой смертной тьме страждущий разум, во что бы то ни стало вывести его на свет Божий, как Орфей — Эвридику.

Правда, Орфей потерпел неудачу, но лишь оттого, что ему недостало веры. Почему он усомнился в словах подземного бога? Почему пожелал удостовериться, что Эвридика следует за ним, и оглянулся?

Поглощенный этими мыслями, доктор вернулся домой и поднялся в лабораторию.

Старая Марта, с трудом переносившая присутствие в доме Сципиона, который пугал ее любимого кота, пошла за хозяином, ибо, видя у него в руках какой-то предмет, завернутый в плащ, решила, что это собранные им целебные травы, а сортировать их входило в ее обязанности.

Кот шел следом за старухой.

Кот этот, прозванный Горбатой Мартой Президентом из-за его пушистого меха, который напоминал ей горностаевую мантию президента буржского суда, виденную ею один-единственный раз в жизни, в самом деле был очень напуган появлением Сципиона. Сципион же, повинуясь инстинкту, заставляющему собак ненавидеть кошек, первым делом бросился на Президента и, опрокидывая всю мебель и утварь в доме доктора, гонялся за ним до тех пор, пока тот не выскочил в открытое окно и не умчался куда-то по крышам.

То ли из ревности перед чужаком, занявшим его место в доме и, следовательно, в сердце хозяев, то ли из безмерного страха, испытанного им во время столкновения с пришельцем, Президент, который по природе своей был весьма миролюбив и, благодаря похлебке, которой дважды в день угощала его Марта, отказался преследовать крыс и мышей, а если они случайно попадались ему в лапы, с презрением отвергал этот десерт, — Президент провел в бегах целых три дня и, хотя каждую ночь его жалобное мяуканье слышалось на крыше и даже на чердаке, хозяевам не показывался.

Поскольку Горбатая Марта была уверена, что доктор вправе распоряжаться жизнью и смертью всего, что его окружает, она не осмелилась возроптать, однако бегство Президента сильно опечалило ее, так что, подавая утром хозяину кофе с молоком, она тяжело вздыхала, а наливая в полдень похлебку в миску Сципиона, недовольно бурчала что-то себе под нос.

Доктор ненавидел войну из-за ее последствий, мир же и покой любил ради них самих. Он заметил, что от усталости или по причине какого-то несчастного случая один из четырех обитателей дома не в духе, одна из пружин, приводящих в действие домашнее хозяйство, вышла из строя; осведомившись у старой Марты о причине ее печали, он услышал в ответ всего три слова:

— Президент, господин доктор!

И служанка с упреком, залившись слезами, кивнула в сторону кресла, где кот прежде имел обыкновение спать.

Близился как раз полдень, время, когда Марта кормила обоих животных. Доктор велел ей налить похлебку в две миски разной величины.

Марта пожала плечами, как бы говоря: «Ах, ни к чему все это!» — и вышла.

Однако, привыкнув беспрекословно повиноваться своему хозяину, она поспешила выполнить его приказание.

Доктор тем временем вышел на балкон и стал глазами искать Президента.

Дом доктора был выше других домов, а лаборатория располагалась на самом верхнем этаже, поэтому нашему герою разом открылась вся округа, вплоть до глубоких темных пещер на берегу реки Крёз; впрочем, ему не пришлось простирать взор так далеко: Президент мирно дремал на соломенной крыше не далее как в десяти метрах от хозяйского дома, подставив солнечным лучам пушистую шерстку, немного запачкавшуюся от ночных похождений.

Доктор позвал кота условным свистом, и тот, только что спавший глубочайшим сном, вздрогнул, открыл круглые желтые глаза, огляделся, потянулся, сладко зевнул — и тут только заметил позвавшего его доктора.

То ли оттого, что внимание, проявленное хозяином, показалось Президенту достаточным вознаграждением за причиненную обиду, то ли оттого, что он, подобно прочим животным, не мог устоять против неодолимого действия магнетизма, но кот тут же двинулся к родному балкону.

Доктор вернулся в комнату и подозвал Сципиона. В число талантов пса входило умение притворяться мертвым при словах «пехота» и «легкая кавалерия» и возвращаться к жизни при словах «тяжелая кавалерия». Доктор приказал ему продемонстрировать этот трюк. Сципион покорно улегся на ковер и закрыл глаза.

В тот же миг над перилами балкона показалась мордочка Президента, на которой, несмотря на полученное от хозяина приглашение возвратиться, была написана некоторая тревога.

Жак Мере подошел к коту, взял его на руки, поцеловал, чего прежде никогда не делал, и погладил, проведя несколько раз рукой от затылка по всей спине, так что Президент вздрогнул и замурлыкал, выражая таким образом, подобно всем кошачьим, беспредельное довольство жизнью.

Тогда доктор положил его рядом со Сципионом, устроив из одной собачьей лапы подушку для Президента, а другою накрыв его тело так, чтобы пес обнимал кота, словно мать — младенца. В результате животные, которые три дня назад готовы были разорвать один другого, — ибо у Сципиона было для этого довольно сил, а у Президента злости, — столкнулись носом к носу, и каждый из них восхитился мирным и даже приветливым нравом своего соседа.

Восхищение это еще владело животными, когда в комнату вошла Марта с двумя мисками. Старая служанка так изумилась, что ей пришлось поставить одну из мисок на стол и осенить себя крестным знамением.

Она нередко сомневалась в чистоте веры своего хозяина, и каждый раз, когда он совершал на ее глазах деяние, недоступное, по ее мнению, простому смертному, она на всякий случай начинала обильно креститься, стараясь воздвигнуть преграду меж собой и сатаной.

— Ах, сударь! — воскликнула она, глядя на кота, покоящегося в объятиях пса, — вы опять принялись за свои фокусы!

— Дай животным поесть и посмотри, что будет дальше, — отвечал доктор, которому иной раз доставляло удовольствие наблюдать за впечатлением, производимым на простые души теми его поступками, что народ звал чудесами.

Марта повиновалась, но смущение ее было так велико, что она перепутала миски, поставив ту, что предназначалась коту, перед псом, а ту, что предназначалась псу, — перед котом.

Она хотела было исправить свою ошибку, но доктор остановил ее.

— Не трогай миски, — приказал он, — каждый сам найдет свою.

Тем же свистом, каким он подозвал Президента, он пробудил обоих животных от искусственно вызванного сна, и, как он и предвидел, Сципион сделал шаг влево, чтобы подойти к своей миске, а Президент прошел у него между ног, чтобы подобраться к своей.

С этого дня, к радости Марты и к еще большей радости доктора, в доме воцарился мир и покой.

Вера старой служанки во всемогущество ее хозяина после этого случая лишь укрепилась, поэтому сейчас она охотно последовала за ним в лабораторию, полагая, что в плаще его завернуты, как обычно, лекарственные растения.

Как же, однако, она изумилась, когда доктор бережно положил сверток на пол, развернул его и, вместо трав, там оказалась девочка лет семи-восьми, лежавшая совершенно неподвижно и не подававшая никаких признаков жизни до тех пор, пока пес не подбежал к ней и не начал лизать языком ее лицо!

— Господи Боже мой! — вскричала Марта, всплеснув руками, — что же это за штука?

— Штука! — повторил с меланхолической улыбкой доктор, — эта штука — плоть без души, без воли, без движения, забытая Творцом среди таких же уродливых и обделенных, которым наука должна вернуть то, чего не дала им природа.

— Боже мой, господин доктор, — воскликнула Марта, — но вы ведь не собираетесь, я надеюсь, оставить эту штуку у нас в доме? Ей место в большой бутыли из тех, что выставляют у своих дверей аптекари, — вот где ей место.

— И все-таки, Марта, я собираюсь оставить ее у нас в доме, а уход за ней поручить тебе. Поэтому для начала купи детскую ванночку и вымой это дитя как следует с головы ДО НОГ.

Марта, как обычно, повиновалась. Уже час спустя ванна была до краев наполнена теплой водой, а умелые руки Марты мыли девочку душистым мылом.

Доктор, присутствовавший при этой процедуре, наблюдал за ней самым внимательным образом. После пребывания в хижине дровосека девочка была так грязна, что невозможно было разглядеть цвет не только ее волос, но даже и ее кожи.

Теперь же среди мыльной пены понемногу проступала матово-белая кожа, какая бывает у больных детей, подолгу не выходящих из дома.

В атомах воздуха и солнечных лучах содержится, если можно так сказать, цвет жизни; растения, подолгу не видящие ни воздуха, ни солнца, вырастают бледными, белесыми, тогда как их собратья, произрастающие в обычных условиях, сверкают всеми цветами радуги.

Даже после того, как ее тщательно вымыли, трудно было сказать, красива девочка или уродлива. Черты ее оставались слишком неопределенными; впрочем, глаза, вечно полуприкрытые, так что никто бы не взялся сказать, большие они или нет, были небесно-голубого цвета; зубы, ровные и белые, прятались, однако, за бледными и бесформенными губами; брови, изгиб которых независимо от их густоты придает любой женщине немалое своеобразие, по цвету едва отличались от кожи. Голова девочки была почти лысой, лишь в области мозжечка виднелось несколько светлых завитков, свидетельствовавших, что, если когда-нибудь этому существу суждено сделаться женщиной, она пополнит ряды нежных белокурых германок.

В конечном счете доктор остался удовлетворен осмотром несчастной покинутой малышки; встревожили его лишь небольшие опрелости кожи на шее, в паху и на ножках.

Один из главных признаков слабоумия — оцепенелость.

Природа даровала человеку три способности, образующие треугольник, в который она заключила жизнь. Это способности чувствовать, желать и двигаться. Человек испытывает чувства, ощущает желания и совершает поступки. Три эти процесса взаимосвязаны и не могут существовать один без другого. Стоит человеку перестать чувствовать, как он перестает желать, а если он ничего не желает, он бездействует.

Слабоумный ничего не испытывает, и в этом — первая причина его неподвижности.

В хижине браконьера несчастная девочка никогда не вставала с постели и часы напролет лежала, свернувшись клубком, как животные, или сидела, раскачиваясь, как китайские болванчики, которые только и умеют наклонять голову то вправо, то влево, то к одному плечу, то к другому.

Других признаков жизни бедная дурочка не подавала.

Ее раздражали свежий воздух, движение, свет — одним словом, подобно всем неодушевленным телам, она стремилась к покою.

Оставив нагого ребенка под присмотром собаки, доктор Мере спустился в сад.

Как почти повсюду в провинции, где земля стоит недорого, сад этот сравнительно с домом был довольно просторен. В основном здесь росли те же деревья, что и в соседнем лесу, и лишь в самом центре, на пригорке, высилась великолепная яблоня. У подножия пригорка выбивался из-под земли чистый, прозрачный, тихо журчащий родник; спускаясь маленьким каскадом, он пересекал вымощенную площадку и вливался в ручей, который, напоив весь сад, стекал по крутому склону вниз и впадал в Крёз.

Как бы мал и скромен ни казался ручеек, именно ему сад — настоящий оазис — был обязан своей свежестью и зеленью. Три или четыре восхитительные плакучие ивы, одна выше другой, обогащали своей серебристой листвой различные оттенки зелени, которыми радовала глаз пестрая палитра сада.

С первого взгляда Мере понял, какую пользу сможет принести его маленькой пациентке этот плавно спускающийся к реке сад, где даже в самую жаркую погоду густая листва надежно укрывает землю от палящих солнечных лучей. Вооружившись карандашом, он тотчас сделался архитектором и садовником этого маленького Трианона. На ровной, словно английский газон, лужайке, решил доктор, девочка сможет резвиться в свое удовольствие, греясь в лучах солнца. В неглубоком бассейне, контуры которого доктор наскоро очертил деревянными колышками, с тем чтобы позже заменить их железной решеткой, это дитя без имени и без души, что сейчас покоилось в лаборатории, будет купаться.

Жак Мере собственными руками переплел ветви липы, чтоб обезопасить девочку на время летнего зноя, когда нестерпимым и вредным становится даже солнечный свет. Наконец, дабы не пренебречь при лечении ни одной из тех возможностей, какие предоставляет нам природа, в двух-трех местах доктор решил разбить клумбы.

Уже на следующее утро в саду появились четыре садовника, которым была обещана двойная плата при условии, что они закончат за неделю все те работы, план которых доктор успел набросать на бумаге за десять минут.

VII. СОТВОРЕНИЕ ДУШИ

Через неделю все было готово и трава, посеянная в первый же день, начала пробиваться из-под земли. Бассейн диаметром шагов в десять, дно которого было засыпано речным песком, окружили железной решеткой, чтобы, оставшись одна, девочка не могла туда свалиться, но могла купаться там в свое удовольствие, когда за ней будет присматривать Марта; высаженные в грунт цветы покрывали землю тремя пестрыми коврами.

Маленький Эдем был готов принять свою маленькую Еву.

У девочки не было имени; никто ни о чем не говорил с ней — к чему? Ведь она все равно бы не ответила. Разумеется, при рождении ее наверняка окрестили именем какой-нибудь святой, но эта избранница Господня так плохо позаботилась о своей крестнице, что доктор не видел нужды угадывать это бесполезное имя, по всей вероятности не случайно затерявшееся в глубинах памяти ее приемных родителей.

Однако Горбатая Марта, имевшая, в отличие от бедной сироты, не только имя, но и прозвище, не могла довольствоваться такой безымянностью; она так долго изводила хозяина просьбами открыть ей имя ребенка, что доктор, мечтавший в конце концов научить девочку узнавать свое имя, сказал, что сироту зовут Евой. Жак Мере окрестил так свою пациентку неспроста и не наугад, ведь он собирался сделать для нее то же, что сделал Господь для нашей праматери! Он намеревался, если удача будет ему сопутствовать, превратить этот попавший в его руки сгусток плоти в создание, которое Господь смог бы поместить среди женщин, как помещает он цветок среди других цветов! Какое же более многозначительное имя, кроме Евы, мог доктор дать несчастному ребенку?

Впрочем, так звал девочку только он сам. Горбатая Марта попросила позволения заменить Еву — тем более что этого имени нет в святцах — на Розалию, что, по ее мнению, звучало гораздо красивее.

Жак Мере, начавший уже испытывать к девочке странную симпатию, охотно согласился, чтобы у нее было два имени — одно, известное всем окружающим, и другое, каким звал бы ее только он.

Итак, для всех дитя стало Розалией и лишь для доктора осталось Евой. Ева впервые попала в свой сад жарким летним днем; доктор постелил ей ковер в естественной беседке, образованной ветвями липы, куда вместе с девочкой был допущен и Сципион, в свой черед вымытый и вычищенный на совесть.

Доктор, решивший вернуть девочку к жизни, рассчитывал, что собака очень поможет ему и мечтал о том, как Сципион будет катать Еву на спине, как впряжется однажды в ее маленькую карету; пока же пес резвился с девочкой и против ее воли заставлял ее немного двигаться, хотя вообще движения, кажется, были ей неприятны и она шевелила руками или ногами, только когда собаке удавалось ее растормошить.

Весь этот первый день доктор провел в саду вместе со своими двумя подопечными, не спуская с них глаз.

Поскольку погода стояла теплая, а доктор хотел предоставить телу девочки полную свободу, Ева лежала на ковре совсем голенькая; несколько раз Жак пытался поднять ее, но ноги бедняжки подкашивались, даже если она опиралась руками о скамейку.

Доктор сделал отсюда вывод, что, прежде чем начать воздействовать на душу и мозг девочки, следует заняться ее физическим развитием.

Поэтому первые дни и даже месяцы прошли в борьбе с телесной немощью Евы.

Начал доктор с купаний в холодной воде, поступавшей е бассейн из ручья; сперва купания эти исторгали из уст девочки крики боли; так уж заведено от века: наша бедная человеческая природа всегда сначала кричит от боли, а уж потом — от радости; за холодными ваннами, к которым Ева мало-помалу привыкла, стала переносить их спокойно, а затем даже полюбила, последовали в ту пору, когда жара спала, ванны солевые и щелочные; свое дело делала также питательная и вкусная пища, которую ела девочка.

В хижине ее кормили только молочным супом и хлебной похлебкой; мясной бульон в доме браконьера был редкостью, и бедняжке довелось его отведать от силы два-три раза в жизни.

Впрочем, ей, казалось, было решительно безразлично, что есть; она глотала любую пищу одинаково равнодушно, и движение ее челюстей совершалось так же машинально, как и любое другое движение ее тела.

Для начала доктор заменил хлебные похлебки и молочные супы превосходными крепкими бульонами; затем, получив некоторую уверенность в том, что желудок девочки может переварить что-нибудь более существенное, он включил в ее меню заливную птицу, заливную говядину и в особенности дичь, ибо она содержит вдвое больше питательных веществ, чем любое другое мясо.


Прошла зима; доктор ежедневно, ежечасно пекся о здоровье девочки, однако, несмотря на все его старания, ни в умственном, ни в физическом ее состоянии не происходило ни малейших изменений. Терпение доктора, казалось, было сильнее недуга, с которым он вступил в бой, но порой даже у этого мужественного человека опускались руки.

Впрочем, успешное завершение одного опыта возвратило ему утраченную было веру в победу.

Однажды доктор приказал Марте увести Сципиона и запереть его в конуре, построенной в глубине сада, чтобы лай его не был слышен в доме.

Сципион, однако, не захотел идти с Мартой; доктору пришлось самому отвести его на новое место.

Умный пес понимал, на что его обрекают; окажись на месте доктора любой другой человек, Сципион, конечно, стал бы сопротивляться, но сейчас он позволил посадить себя на цепь и запереть в будке, а свой протест против подобной несправедливости выказывал лишь жалобным повизгиванием.

Разумеется, еду бедному узнику принес сам доктор. В утешение он налил ему полный котелок похлебки, для которой старая Марта не пожалела мяса. Затем доктор возвратился к Еве.

Впервые за целый год девочка лишилась своего постоянного спутника; она видела, как пес вышел вместе с доктором и проводила его глазами; теперь же, когда доктор вернулся один, в пристальном взгляде девочки выразилось едва уловимое удивление.

Как ни мимолетно было это выражение, доктор успел его заметить.

Но это еще не все: весь день девочка выказывала явные признаки тревоги, оглядывалась направо и налево и даже, чего с ней не случалось никогда, пыталась обернуться назад, а к вечеру с губ ее стали срываться жалобные стоны.

Но жалобы не интересовали Жака Мере; он уже не раз слышал, как его пациентка стонет; ему хотелось увидеть ее улыбку, которой он никогда еще не видел, хотя черты лица девочки постепенно прояснились: она шире открывала глаза, взгляд которых, впрочем, оставался тусклым и безжизненным; нос ее оформился, губы порозовели, а головка покрылась прелестными белокурыми кудрями.

Доктор провел ночь рядом с Евой, которая во сне продолжала стонать так же, как и наяву. Два-три раза она повернулась так резко, как никогда не поворачивалась бодрствуя, и сделала рукой движение не столь вялое, как обычно.

Неужели ей снился сон? Неужели в ее мозгу родилась мысль? Или то была просто нервная дрожь?

Доктор надеялся вскоре это выяснить.

Проснувшись утром, Ева обнаружила подле себя кота, к которому никогда не выказывала ни симпатии, ни антипатии; Жак Мере нарочно положил Президента рядом с ней, чтобы проверить, как она его примет.

Ева, еще не до конца очнувшись ото сна, почувствовала у себя под рукой что-то мягкое и пушистое и стала гладить зверя, однако мало-помалу глаза ее раскрылись, и она с видимым усилием устремила их на Президента; наконец поняв, что перед ней не Сципион, а всего-навсего кот, она с досадой оттолкнула его, и обидчивый кот, сочтя себя оскорбленным, соскочил с девочкиной постели.

В этот миг на лестнице послышался звон цепи и такой грохот, как будто в лабораторию взбиралась лошадь, а затем неплотно прикрытая дверь с шумом отворилась и в комнату вбежал обретший свободу Сципион.

За ночь он порвал цепь и прогрыз дверцу конуры.

Пес прыгнул на кровать девочки.

Ева вскрикнула от радости и впервые в жизни улыбнулась.

Именно этой развязки и ожидал доктор, хотя он намеревался в нужный момент освободить Сципиона сам; он недооценил силу и нетерпеливость четвероногого друга своей воспитанницы.

Поспешив избавить пса от ошейника и цепи, грубые звенья которой могли поранить хрупкое тело Евы, доктор стал с восторгом наблюдать за обоюдной радостью девочки и собаки, ласкавших друг друга.

Значит, накануне Ева в самом деле сожалела об отсутствии Сципиона.

Значит, ночью она в самом деле видела сны.

Значит, несмотря на сутки разлуки, Ева не забыла Сципиона.

Значит, она обладала если не памятью, то хотя бы зачатками памяти.

Жак Мере пробормотал вполголоса девиз Декарта Cogito, ergo sum: «Я мыслю, следовательно, существую».

Девочка мыслила — значит, существовала.

Тем временем наступила весна, в саду вновь зажурчал ручей, на ветвях буков и лип раскрылись пушистые почки, сквозь бурый земляной покров вновь пробилась зеленая трава, и вот наконец прекрасным солнечным утром девочка в сопровождении собаки вернулась в свой рай.

Жак вынес ее в сад на руках и опустил на ковер, расстеленный, как и прежде, под липами, однако на сей раз, к великой радости доктора, произошло то, чего он не мог добиться год назад. Уцепившись за угол скамьи, девочка поднялась и с помощью доктора встала прямо, а затем, опираясь руками о скамью, огляделась кругом и пронзительно вскрикнула; Жаку Мере этот восторженный крик радости возвестил его победу.

Так ум и мускульная сила пробудились в девочке одновременно, хотя и на шесть-семь лет позже, чем у других детей. Так разом начали развиваться два близнеца, земной и небесный, именуемые телом и душой.

VIII. PRIA CHE SPUNTI L'AURORA2

То был шаг вперед, несказанно обрадовавший доктора, но шаг весьма небольшой.

Ева начала различать предметы, постоянно находившиеся в поле ее зрения; однако звуки, казалось, совершенно не трогали ее, и какой бы шум ни раздавался поблизости, она никогда не оборачивалась.

Постепенно доктор уверился в предположении, которое уже не раз приходило ему в голову, но о котором он из боязни угадать старался не думать, а именно, что бедная девочка глуха.

Однажды, когда Ева играла со Сципионом на лужайке и, не имея еще сил подняться на ноги, ползала по траве, доктор, забросивший ради нее свои тигли и реторты, поднялся в лабораторию, зарядил пистолет, спустился вниз и выстрелил прямо у девочки над ухом.

Сципион дернулся, залаял, бросился в кусты за дичью, которую, как ему показалось, убил доктор.

Девочка даже не шелохнулась.

Она следила глазами за собакой, судя по всему, радуясь ее сумасбродствам, и подзывала ее к себе слабыми движениями руки, которых не заметил бы никто из посторонних. Однако, уделяя все свое внимание следствию, она оставалась глубоко равнодушна к причине.

Тогда доктор решил прибегнуть к электричеству: всякий раз, когда девочка на двадцать четыре, тридцать шесть, а то и сорок восемь часов впадала в оцепенение, а это случалось с ней более или менее регулярно, раз в два-три месяца,

Жак Мере стал растирать ее наэлектризованной щеткой, купать в наэлектризованной воде, а также пропускать через ее слуховой канал постоянный электрический ток; начал он с пятнадцатиминутных сеансов, а затем продлил процедуру до получаса и даже до часа.

Через три месяца доктор вновь произвел опыт с пистолетом.

Девочка вздрогнула и обернулась.

Доктор не сомневался, что до сих пор Ева ничего не говорила оттого, что ничего не слышала; теперь же, когда звук чужих речей начнет долетать до ее слуха, прежде к нему невосприимчивого, она непременно заговорит.

Впрочем, до этого было еще далеко.

Поэтому Жак упорно продолжал лечить Еву электричеством. Физически девочке это шло только на пользу: она крепла на глазах. И доктор решился произвести новый опыт.

Базиль, тот бедный возница, которому телега раздробила бедро и которого доктор спас описанной в начале нашего романа удачной операцией, вдобавок к тремстам франков, пожалованным ему неизвестным покровителем, получил от мэрии разрешение оповещать жителей Аржантона о местных новостях, публичных торгах, потерянных вещах и обещанных за них вознаграждениях.

Его труба пользовалась в Аржантоне большой популярностью, и, лишь заслышав знакомую фанфару — единственную, какую калека умел извлекать из своего инструмента, — все аржантонцы, повинуясь любопытству, столь сильному в маленьких городах, где новости так редки, что порой их приходится выдумывать нарочно, сбегались на перекресток, не желая пропустить ни слова из объявления глашатая.

Однажды, когда Базиль со своей трубой проходил мимо дома нашего героя, тот подозвал его к себе.

Базиль подошел к г-ну Мере так быстро, как только позволяла его деревянная нога.

Не стоит и говорить, что старина Базиль почитал доктора как бога; видя, каким дождем благодеяний вознаграждает его Провидение за несчастный случай, он перестал жалеть о своей ноге: она никогда не принесла бы ему столько пользы, сколько он имел теперь, потеряв ее.

Жак Мере объяснил Базилю, что от него требуется: он должен сыграть самую пронзительную фанфару из всех, какие он знает. Базиль простодушно признался, что фанфару он знает одну-единственную, но, если нужно, сыграет ее как можно громче — лишь бы ему простили кое-какие фальшивые ноты.

Доктор отвечал, что фальшивых нот бояться не следует: напротив, они придутся весьма кстати.

Хозяин и гость поднялись в лабораторию, ибо дело шло к зиме, на улице было уже довольно холодно, и Ева проводила дни в доме. В лаборатории горел камин, температура доходила до восемнадцати-двадцати градусов тепла, поэтому девочка оставалась в одной рубашонке. В тот момент, когда доктор и глашатай вошли в лабораторию, она лежала, положив голову на бок Сципиону, а на руках у нее сидел Президент.

Кот был гораздо меньше привязан к девочке, чем пес. Надо сказать, что, несмотря на данное ему Мартой славное имя и шелковистый мех, не идущий ни в какое сравнение с шерстью Сципиона, Президент был зверь довольно своенравный: недаром говорится, что если в тигре есть много кошачьего, то в коте всегда есть что-то тигриное. Даже Марта, питавшая к капризному животному материнскую нежность, нередко становилась жертвой его дурного настроения и острых когтей.

Впрочем, будь Президент в достаточной мере наделен той памятью, зачатки которой доктор, к своей великой радости, обнаружил в мозгу Евы, он нашел бы в чем упрекнуть свою предусмотрительную хозяйку, отнявшую у него то, чего не могла возместить вся ее любовь: недаром аржантонские кошки смотрели на Президента, отличавшегося роскошным мехом и приятной полнотой, с насмешливым равнодушием.

Однако, имея дело с Евой, четвероногий евнух ни разу не выказал своего дурного характера и ни разу не обнажил спрятанных в меховых ножнах острых когтей, так что на белой — увы, слишком белой! — коже девочки не появилось ни единой царапины.

Доктор попросил Базиля войти в комнату потихоньку — не из-за девочки (она все равно ничего бы не услышала), но из-за кота и пса, которых появление чужого человека могло испугать. Итак, несмотря на стук деревянной ноги, которой Базиль был обязан щедрости своего благодетеля, и благодаря ковру, заглушавшему звуки шагов, доктор и трубач сумели подойти к живописной группе, состоявшей из ребенка и двух животных, совсем близко.

Сципион и Президент, обладавшие тонким слухом, конечно, заметили появление в комнате двух мужчин, но один из них был хозяин, а от него ни пес, несмотря на свою чрезвычайную чувствительность, ни кот, несмотря на свою крайнюю обидчивость, не ожидали ничего дурного. Да и тот, кто сопровождал хозяина, был не вовсе незнаком животным. Сципион, сидя на пороге, а Президент, лежа на крыше, не раз видели, как он проходит мимо их дома и даже останавливается, чтобы поговорить с хозяином. Что же до инструмента странной формы, который чужак держал в руках, то он четвероногих ничуть не испугал, ибо при всем своем уме они не могли вообразить, какие душераздирающие звуки могут быть из него извлечены. Поэтому, хотя, в отличие от Евы, Президент и Сципион заметили, как пришелец поднес эту странную штуку к губам, они по наивности своей не заподозрили в его поступке ничего дурного.

Внезапно раздалась фанфара столь громкая и страшная, что Президент в мгновение ока выскочил в окно и оказался на соседней крыше, Сципион завыл так мрачно, как сроду не выла на луну ни одна собака, а Ева заплакала. Опыт прошел удачно, но итог его нельзя было назвать бесспорным. Ева вполне могла заплакать не от фанфары, столь неожиданно прозвучавшей у нее над ухом, но от бегства Президента или резкого движения Сципиона.

Доктор тотчас приказал Базилю замолчать, однако Ева еще несколько минут продолжала плакать, так что причина ее слез оставалась неясной.

Дождавшись, пока девочка успокоится, доктор взял Сципиона за ошейник, чтобы он не пугал больную своими прыжками, и приказал Базилю играть снова. Базиль, гордый произведенным впечатлением, не заставил себя упрашивать; он поднес инструмент к губам и вторично потряс стены комнаты столь ужасным и грозным звуком, что Ева опять заплакала и даже сделала попытку спастись бегством вслед за Председателем и Сципионом.

Сомнений быть не могло: девочка плакала из-за фанфары, а вовсе не из-за бегства кота или прыжков пса; значит, старания доктора увенчались успехом!

На радостях он дал экю в шесть ливров музыканту, который долго отказывался брать деньги у того, кто возвратил ему жизнь, но в конце концов принял дар, пообещав своему спасителю исполнять для него соло на трубе столько раз, сколько потребуется, — любезное предложение, которым доктор, однако, не воспользовался.

Добряк Сципион после ухода Базиля тотчас успокоился и принялся играть с девочкой, как и прежде. Президент же, от природы более злопамятный, возвратился, только когда проголодался.

Радость доктора не знала границ; конечно, лечение шло медленно: ведь он забрал девочку у браконьера целых два года назад, однако уже не сомневался, что она на пути к выздоровлению.

Прошло еще три месяца, в течение которых Жак Мере, опасавшийся переутомить девочку, постепенно уменьшил объем процедур, связанных с электричеством; тем временем из Парижа прибыл выписанный доктором орган.

В аржантонской церкви был большой орган, но был там и кюре, а Жак Мере слыл среди духовенства таким дурным христианином, что его скорее прокляли бы, чем разрешили ему проводить бесовские опыты в церкви.

Меж тем, когда дело касалось Евы, доктор не останавливался ни перед чем и потому, не раздумывая, приобрел один из тех комнатных органов, что в конце прошлого века стоили от ста пятидесяти до двухсот пистолей; инструмент пришлось выписывать из Германии, ибо фабрика Александра в ту пору еще не существовала. Доктору не жаль было денег: он свято верил в целительную силу музыки.

Слезы, пролитые Евой после того, как Базиль продемонстрировал ей свое искусство, не только убедили доктора, что глухота девочки была явлением временным, но и вселили в его душу надежду, что Ева обладает музыкальным слухом и расплакалась не только из-за неумеренной громкости фанфары, но и из-за ее фальшивого звучания.

Установить в доме орган, на который Жак Мере возлагал так много надежд, оказалось делом нелегким. Самое трудное заключалось не в том, чтобы поставить инструмент в удобном месте, но в том, чтобы он сохранил абсолютное безмолвие до того мгновения, когда, по плану доктора, мелодичные звуки должны были поразить не только слух, но и сердце его воспитанницы.

Все это происходило в самом начале весны, в ту чудесную пору, когда во всей природе растворяется какой-то новый флюид, флюид любви, заставляющий раскрываться, расцветать все живые существа, что еще не раскрылись, а те, что уже испытали на себе его воздействие, связывает еще более тесными узами.

Уже третий раз, с тех пор как Ева, этот нераскрывшийся бутон, на который еще не упал животворящий солнечный луч, поселилась в доме доктора, лопались почки на деревьях и из них показывались юные зеленые листочки; девочке исполнилось десять лет.

Жак Мере дождался одного из тех весенних дней, чью живительную силу ощущают на себе, кажется, даже неодушевленные предметы; он открыл окно, чтоб солнечные лучи осветили и согрели лабораторию; боясь, однако, как бы лучи эти не причинили Еве вреда, он занавесил окно ветками плюща, свисавшего с крыши, уложил девочку на ковер так, чтобы ей было тепло, но не жарко и, убедившись по ее улыбке и по расслабленности ее членов, что она испытывает то блаженство, какое переживает всякое творение под взглядом Творца, направился к заранее открытому органу и начал играть «Pria che spunti Г aurora» Чимарозы.

Жак Мере не был блестящим музыкантом, он просто принадлежал к числу тех людей с добрым сердцем и высоким умом, которым присущи музыкальные, поэтические и прочие таланты, а главное — внутренняя гармония. Он мог бы стать поэтом, художником, музыкантом, если бы неодолимая склонность творить добро не заставила его избрать тот путь, каким следовали люди, подобные Кабанису и Кондорсе.

Итак, первой мелодией, которую доктор сыграл на божественном инструменте, появившемся в его доме, была печальная и протяжная музыкальная фраза. Доктор, желавший видеть все подробности того действия, какое окажет инструмент на слушательницу, и потому не спускавший с нее глаз, увидел, что при первых же звуках мелодии, заполнившей комнату, Ева вздрогнула, подняла голову, улыбнулась и на коленях, едва-едва помогая себе руками, подползла к смотревшему на нее доктору, как приближается к магнетизеру его пациент, а затем, уцепившись за сидение стула, встала во весь рост, упиваясь звуками, что извлекали из органа пальцы доктора.

Не в силах сдержать радость, доктор взял девочку на руки и прижал к своей груди, но она, тихонько высвободившись, опустила свою маленькую ручку на клавиши органа.

Раздался протяжный звук, который Ева выслушала со странным удовлетворением, но, очевидно убедившись в невозможности извлечь из инструмента те же звуки, какие она слышала прежде, не стала продолжать и бессильно уронила руку.

Однако музыка так сильно поразила ее, что она попыталась бессвязным мычанием объяснить доктору свое желание.

Жак Мере, казалось слившийся душою со своей воспитанницей, понял ее лепет, как ни трудно это было, и, опустив обе руки на клавиши, продолжил игру.

В саду у доктора однажды свили гнездо соловьи — самец и самка; доктор строго-настрого запретил Горбатой Марте их тревожить, и самка преспокойно сидела на яйцах, самец искал пропитание, а затем оба кормили и учили вылупившихся из яиц птенцов.

В результате каждый год то ли та же самая пара, то ли выросшие птенцы из прошлогоднего выводка прилетали на прежнее место и вили себе гнезда в густых ветвях жасминового куста, который цвел неподалеку от липовой беседки.

Поскольку приказы Жака Мере об охране садового певца исполнялись беспрекословно, а Президент был всегда накормлен досыта и не имел нужды искать пропитание на стороне, каждый год в одно и то же время, с 5 по 8 мая пернатый менестрель устраивал в саду восхитительные ночные концерты.

На сей раз Жак Мере с особенным нетерпением ждал возвращения соловьиной четы: он хотел проверить, как подействует на Еву птичье пение — самая чудесная музыка из всех существующих в мире.

Соловей запел седьмого мая. Было около одиннадцати часов вечера, когда его голос долетел до лаборатории доктора, окно которой было открыто. Он разбудил Еву.

Жак Мере давно заметил, что, если девочка просыпалась сама, настроение ее было куда веселее, чем если ее будили; однако он слишком многого ждал от нового опыта и потому, не обращая внимания на хмурый вид своей воспитанницы, взял ее на руки и спустился с нею в сад.

Как всякий раскапризничавшийся ребенок, Ева не плакала, а только хныкала; однако, чем дальше доктор углублялся в сад и чем ближе подходил он к тому месту, где пел соловей, тем спокойнее становилось лицо девочки: глаза ее раскрылись так широко, словно она надеялась разглядеть в ночи что-то такое, чего не видела днем. Даже дыхание ее, вначале такое прерывистое, сделалось ровнее; казалось, она жадно впитывала пение всеми своими чувствами, а когда доктор, добравшись до беседки, опустил ее на землю, она выпрямилась, на сей раз без посторонней помощи и, раскинув руки, словно канатоходец, сделала несколько шагов к тому месту, откуда раздавались чарующие звуки.

То были ее первые шаги.

Теперь доктор не сомневался: она будет слышать все окружающие ее звуки, а вместе со слухом к ней возвратятся и остальные чувства, так что мир духа перестанет быть для нее загадкой.

Наука или Господь сказали евангельское «Еффафа», то есть «Отверзись».

IX. ГЛАВА, В КОТОРОЙ СОБАКА ПЬЕТ ВОДУ, А ДЕВОЧКА ЛЮБУЕТСЯ СВОИМ ОТРАЖЕНИЕМ

Стоит однажды открыть дверь в широкий мир, и дверь эта не закроется уже никогда.

В Аржантоне жил бедный дурачок, которого доктор Мере вылечил и который был за это доктору так же признателен, как и Базиль; звали дурачка Антуаном.

Быть может, при крещении он был наречен иначе, но это очень мало волновало не только окружающих, но и его самого; помешательство же его состояло в том, что он считал себя божественным правосудием и средоточием истины.

Каким образом столь отвлеченные понятия угнездились в мозгу деревенского жителя?

Впрочем, возможно, они-то и свели его с ума. Доктор, как мы сказали, вылечил его, но лишь до определенной степени. Безумец по-прежнему считал себя божественным правосудием и средоточием истины. Он по-прежнему верил, что находится в непосредственных сношениях с Господом.

На все остальные темы он рассуждал здраво; больше того, безумие, можно сказать, сообщило его мыслям величие, какого они не знали до болезни.

В ту пору, когда Антуан еще не лишился рассудка, он развозил по городу воду в большой бочке. Другого водовоза в городе, пока он болел, не нашлось, поэтому, придя в разум, Антуан вновь взялся за работу, служившую ему единственным источником заработка.

На тележке у него по-прежнему стояла бочка, а на кране бочки висело ведро, в котором он разносил свой товар по домам; притом правую руку он всегда старался держать возле уха, чтобы в любую минуту быть готовым услышать голос Господа и ничего не упустить из его святых речей.

Перед тем как войти с ведром в чей-нибудь дом и там вылить воду в хозяйское ведро или бак, Антуан обычно трижды топал ногой и восклицал громовым голосом:

— Круг правосудия! Средоточие истины!

Нечего и говорить, что доктор сделался одним из главных заказчиков Антуана, и тот каждый день приносил либо в кухню, где хозяйничала Марта, либо в лабораторию доктора три-четыре ведра воды.

Он появлялся в доме доктора между восемью и девятью часами утра.

Первый раз Антуан привез воду спустя несколько дней после соловьиного концерта — концерта, который так понравился Еве, что с тех пор она слушала великолепные трели каждый вечер, если только не лил дождь; водовоз открыл дверь, трижды топнул ногой и завопил громовым голосом:

— Круг правосудия! Средоточие истины!

Ева, к этому часу уже проснувшаяся, в испуге обернулась и издала крик, похожий на зов.

Жак Мере, находившийся в соседней комнате, бросился к девочке вне себя от радости: она впервые обратила внимание на звук человеческого голоса.

Доктор взял Еву на руки и поднес поближе к Антуану: во взоре девочки выразился явственный страх.

На первый раз довольно, решил доктор, и знаком приказал Антуану удалиться; впрочем, он велел ему приходить ежедневно, чтобы девочка к нему привыкла; в самом деле, уже через несколько дней Ева, казалось, стала ждать этого человека, чьи повадки ее забавляли, а грубый голос уже не пугал, а смешил.

Однажды Антуан получил от доктора приказание пропустить один день. Наутро в привычный час Ева выказала некоторые признаки нетерпения; она поднялась, подошла к двери, постояла перед ней, но не смогла ничего сделать, потому что не умела ее открывать. С явной тревогой она возвратилась к доктору, но тут ее внимание привлек его красный шейный платок, и она, забыв про Антуана, принялась из всей силы тянуть за край платка, которым завладела лишь после того, как доктор тихонько развязал узел.

Громко смеясь, девочка начала размахивать своей добычей как знаменем, а затем попыталась повязать платок себе на шею примерно так, как у доктора. Тут Жака Мере осенило: он решил попытаться пробудить в уме и душе своей воспитанницы новые чувства и идеи, взяв за основу женское кокетство; ему вспомнилось, что Ева, вообще безучастная к окружающей природе, охотно разглядывает яркие цветы.

Настал час прогулки в саду.

Соловей уже давно обзавелся гнездом, семейством, птенцами и, следовательно, перестал петь, ибо известно, что воспитанием потомства эти птицы занимаются в полном молчании.

Обдумывая случай с платком и желая извлечь из него какую-нибудь пользу, Жак Мере уселся на скамью. Сципион и Ева меж тем играли на лужайке подле бассейна, огороженного решеткой и очень мелкого, так что Ева не могла в нем утонуть; впрочем, даже если бы она упала туда, Сципион тотчас вытащил бы ее на берег. Погруженный в свои мысли, доктор не следил за возней девочки и собаки; однако в какой-то миг они затихли и молчанием своим привлекли его внимание.

Оба, и собака и девочка, лежали на берегу ручья.

Собака пила воду, а девочка, наконец сумевшая покрыть голову платком, любовалась своим отражением.

Она встала на колени, но по-прежнему не отрывала глаз отводы.

Мы уже видели, что с некоторых пор доктор уделял меньше внимания физическому состоянию Евы, и больше — ее уму и душе, а поскольку в ту пору оккультные науки были в большом почете, он не упускал случая воплотить в жизнь все самые таинственные предписания кабалы.


До семи лет Еву, как мы знаем, одевали в лохмотья, которые старухе, матери браконьера, по ее словам, с огромным трудом удавалось содержать в чистоте.

Да и зачем было старухе наряжать слабоумного ребенка, которого не видел никто из посторонних!

Что же до доктора, то он вообще предпочитал не стеснять тело девочки одеждой, чтобы воздух, ветер и солнце укрепляли ее мышцы, вялые и бессильные, как у всех золотушных, нездоровых детей.

Назавтра, проснувшись рано утром, Ева обнаружила на стуле возле окна пунцовое платье, расшитое золотом; платье сразу приковало к себе взоры девочки, и стоило Горбатой Марте помочь ей встать с постели, как она направилась прямо к нему, ведь она теперь ходила самостоятельно.

Марта, как могла, попыталась втолковать девочке, что платье предназначается именно ей, но не сильно в этом преуспела и, за неимением других способов убеждения, собралась надеть на нее обнову. Девочка же, решив, что платье тотчас отнимут, изо всех сил вцепилась в него ручонками; впрочем, поняв, что ее просто-напросто собираются одеть в этот роскошный наряд точно так же, как прежде одевали в сорочку, она перестала сопротивляться, даже позволила — а это не всегда обходилось без слез — причесать свои белокурые волосы, которые сделались не только гуще, но и длиннее и уже доходили ей до плеч.

Туалет совершался долго, обстоятельно, в полном соответствии с указаниями доктора.

Жак Мере вернулся домой примерно час спустя. Он принес с собою зеркало: в хижинах браконьеров этот предмет встречается редко, а в лаборатории доктора он висел слишком высоко, чтобы маленькая Ева, которая, впрочем, никогда не обращала на него ни малейшего внимания, могла убедиться в его незаменимости.

Это было одно из тех магнетических зеркал, происхождение которых восходит к баснословной восточной древности, зеркало из тех, в какие смотрелись царица Савская и царица Вавилонская, Николида и Семирамида и какие используют кабалисты, дабы наделять посвященных в их тайны даром ясновидения. Зеркалу этому, поясню я читателям, недостаточно сведущим в оккультных науках, Жак Мере с помощью особых знаков сообщал свои намерения, волю и цель.

Объясняя такие по сей день относимые наукой к числу химер деяния, как одухотворение материи и сообщение ей способности передавать электрический флюид мысли, доктор Мере прибегал к понятию всеобщей симпатии. Я приношу глубочайшие и смиреннейшие извинения господам из Академии наук в целом и господам из Медицинской академии в частности, но мой герой принадлежал к школе философов-перипатетиков.

Вслед за ними он верил в существование единой божественной души, которая оживляет и приводит в движение весь воспринимаемый нами мир, хотя исчезновение ее встревожило бы великое целое ничуть не больше исчезновения крохотного светлячка, который внезапно складывает крылышки и угасает.

Он был убежден, что в сотворенном мире все взаимосвязано: растения, металлы, живые существа, даже деревья в лесу трудятся и оказывают друг на друга воздействие, в тайну которого по сей день пытаются проникнуть спириты. Неужели железо и магнит суть единственные вещества, тянущиеся друг к другу, и разве связь их более внятна ученым, неужели связь спирита, призывающего душу умершего из мира иного в наш мир? На этих взаимных тяготениях, полагал Жак Мере, покоилась оккультная физика Корнелия Агриппы, Кардана, Порты, Циркера, Бейля и многих других; с ними связано магическое действие волшебного жезла и вообще все бесчисленные случаи притяжения тел.

Для Жака Мере объяснение всех природных явлений содержалось в двух словах: действовать и подвергаться воздействию.

Он утверждал, что все живые тела испускают в пространство потоки мельчайших частиц, которые переносит воздух — великий океан флюидов.

Частицы эти сохраняют природу тех тел, из которых вышли, и производят на некоторые встречные субстанции точно такое же действие, какое произвели бы сами эти покинутые ими тела.

Воля же человеческая так сильна, что, ломая все преграды, прокладывает себе дорогу среди моря материи, направляет в нужную ей сторону потоки живых атомов, заставляет их переходить из одного тела в другое, причем совершает это посредством множества тайных сил, находящихся в полной ее власти.

Людям, не желавшим верить, что в мире существует нечто выходящее за узкие рамки их познаний, Жак Мере без труда доказывал, что для большинства смертных мир и по сей день загадка и бессмысленно ограничивать Вселенную пределами чувств и разума человека. Не веруя в могущество магнетического зеркала так безгранично и так слепо, как средневековые ученые, Жак Мере тем не менее считал доказанным, что, подобно тому как на фабриках покрывают поверхность зеркала атомами ртути (между прочим, весьма подвижными и летучими!), так и атомы мысли — эта одухотворенная пыльца — могут быть нанесены на зеркало, с тем чтобы прочесть это послание смог только человек, которому оно адресовано.

То был магнетизм в чистейшем своем воплощении — тот, который применяли впоследствии г-н де Пюисегюр и его адепты. Итак, Жак Мере принес в лабораторию зеркало, намагниченное его волей, и тут только впервые осознал, что его слабоумная пациентка красива; красота ее явилась доктору внезапно и поразила его взор: так небо, затянутое с утра легкими белыми облачками, постепенно очищается и предстает перед нами во всей своей чистоте, во всей своей голубизне. Впрочем, покамест Ева оставалась лишь равнодушной статуей, которую природа, казалось, изваяла нарочно для того, чтобы показать людям, насколько фальшивы, смехотворны и чудовищны все их старания изображать одну лишь пластическую красоту и — любоваться телами, лишенными души, лицами с пустыми глазами. Стоило присмотреться к пациентке доктора Мере повнимательнее, как выяснялось, что ее нельзя назвать не только красивой, но даже и живой; этому неподвижному лицу с его правильными и холодными линиями недоставало одной-единственной вещи — выражения. В волшебной сказке тело чудовища скрывало в себе душу прекрасного принца. Здесь, напротив, в прекрасном теле таилась пустота — иными словами, отсутствие мысли.

Сципион, видя, как похорошела его маленькая хозяйка, смотрел на нее с восторгом; пробегая мимо зеркала, он заметил свое отражение и, схватив девочку за подол платья, потащил ее к зеркалу, чтобы и она могла полюбоваться на себя.

Девочка бросила взгляд в зеркало; неизъяснимая улыбка озарила ее холодное, сонное лицо, до сих пор выражавшее подчас боль, подчас печаль, но никогда — радость; казалось, она испытывает то смутное ощущение счастья и довольства, какое, говорит Библия, испытал Господь, когда увидел, что сотворенное им «хорошо», и какое, несомненно, испытывают сотворенные Господом существа от сознания, что они отвечают замыслу Творца.

И тут с уст, исторгавших прежде лишь бессвязные, невнятные, глухие звуки, слетело совсем новое слово, не слишком членораздельное, больше похожее на карканье вороны, нежели на человеческую речь, но все-таки понятное:

— Кра-а-аива!

Это означало: «Я красивая!»

Это означало, что цветок превращается в женщину.

Это означало, что Овидиевы «Метаморфозы» не выдумка, а быль, что природу живого существа возможно изменить, что его можно научить сознавать самого себя и приобщить к совершенно новому кругу ощущений и мыслей.

Все эти выводы молнией сверкнули в мозгу доктора, окончательно уверовавшего в успех своего труда.

Еве было двенадцать лет, когда несколько звуков, сорвавшихся с ее губ, впервые слились в слово.

Некогда доктор занимался поисками философского камня. В своих ретортах он превращал один металл в другой, но в конце концов упорное сопротивление простых тел, отняло у него всякую надежду на победу. Сколько бы он ни твердил себе, что простые и простейшие тела — суть не что иное, как условные понятия, отвечающие сегодняшнему состоянию наших знаний, что они просто-напросто обозначают границу наших возможностей и наших нынешних понятий о разложении веществ на составляющие; сколько бы он ни повторял, что наука наверняка преодолеет в будущем многие из тех преград, которые воздвигла на ее пути природа, что до тех пор, пока не совершили свои великие открытия Пристли и Лавуазье, воду и воздух также принято было считать простейшими телами и что, следственно, есть все основания ожидать: золото, подобно воздуху и воде, окажется разложимым, — сколько ни толковал он обо всем этом, ему все же пришлось оставить разорительное поприще, на котором он, вместо того чтобы, как он надеялся, посеяв свинец, пожать золото, постоянно сеял золото, а пожинал один лишь свинец.

Восхищенный первыми плодами своего воздействия на природу слабоумной пациентки, он решился продолжать начатое, хотя уже ясно было, что предприятие это займет не месяцы, но годы.

Поначалу это открытие испугало доктора, но вскоре он задался вопросом, не превращает ли он свинец в золото, не занимается ли алхимией жизни, не становится ли как бы соперником Господа, наделяя тело душой, сообщая материи мысль, и нельзя ли сказать, что философский камень и эликсир жизни, о которых мечтали все древние мудрецы, от Гермеса до Раймонда Луллия, есть не что иное, как символ власти, какую имеет человеческая воля над человеческой плотью.

В самом деле, с радостью и гордостью Жак Мере отмечал, что благодаря его усилиям Ева медленно, но неуклонно движется к познанию самой себя.

Сципион также был вне себя от радости; поначалу этот четвероногий друг горделиво почитал себя чем-то вроде покровителя и наставника девочки, теперь ученица стала постепенно превращаться в его хозяйку; прежде девочка повиновалась псу, но с того дня, как она произнесла одно-единственное человеческое слово, он тотчас признал ее главенство, словно понимал, что Бог заповедал зверям повиноваться человеку, а человек — тот, кто наделен даром речи.

Даже Горбатая Марта, хотя была упряма вдвойне: и оттого, что старуха, и оттого, что горбунья, восхищалась делом рук хозяина, считая, впрочем, что до тех пор, пока предмет его стараний не заговорит, радоваться рано. Марта видела, как, подобно семени, долгое время не дававшему плода, а затем внезапно пошедшему в рост и стремящемуся наверстать упущенное, расцветает юный организм Евы, как хорошеют ее лицо и тело; однако — не из зловредности, а исключительно по внутреннему убеждению — старая служанка продолжала твердить:

— Покуда она не заговорит, не быть ей женщиной.

Но в тот день, когда Ева произнесла слово «красивая», а затем по просьбе и по наущению доктора выговорила еще несколько простейших слов, таких, как «Бог», «день», «есть», «пить», «хлеб», «вода», Марта полностью переменила свое мнение и готова была пасть на колени перед той, которую поначалу назвала «штукой», годной лишь на то, чтобы быть помещенной в большую бутыль и украшать вход в заведение аптекаря.

Один лишь Президент, то ли из эгоизма, свойственного всем кошачьим, то ли из твердости характера, отличающей судейских, относился к девочке с прежним безразличием. Пока Ева не причиняла ему зла, он не причинял зла Еве; однако, выгибая спину под ее рукой, день ото дня становившейся все более прелестной, он, в отличие от Сципиона, скакавшего вокруг девочки и лизавшего ей руки, вовсе не желал таким образом сказать: «Я люблю тебя!» — он просто-напросто испытывал чувственное удовольствие от электричества, накапливавшегося от поглаживания в его шерстке и не уходившего в землю, поскольку кошачьи лапы — плохие проводники.

Что же до Евы, то она до сих пор выказывала привязанность лишь к двум существам: Сципиону и доктору.

Марту она не боялась и откликалась на ее зов; к коту оставалась равнодушна; Антуан ее смешил, а Базиль пугал.

Итак, в гамме ее чувств — от симпатии до антипатии — было всего шесть нот.

Среди привязанностей Евы мы поставили Сципиона на первое место потому, что его Ева первым выделила из всех окружавших ее существ и предметов; однако мало-помалу мозг ее и сердце обрели способность понимать мир, она начала ценить заботу доктора и, не умея еще выбрать из всего спектра чувств наиболее подходящее, ответила доктору признательностью, которая больше всего напоминала любовь.

Поэтому еще задолго до того, как она произнесла слово «красивая», доктор сделался предметом ее постоянного внимания; впрочем, взгляды, которыми она обводила комнату или сад, чтобы убедиться, что он рядом, нечленораздельные звуки, которыми она подзывала его к себе, больше напоминали отчаянный крик покинутого и перепуганного животного, чем нежное признание одного сердца другому. Это был крик, призывающий покровителя, который, сознавая бессилие существа слабого и одинокого, придет ему на помощь, а вовсе не зов, обращенный к другу.

Когда девочка тянула к доктору ручки, в этом движении было больше смирения и страха, нежели страсти и ласки. Так собака льнет к хозяину, или, точнее, слепой цепляется за проводника.

Особенно удивительно, что физическая природа Евы, первые семь лет ее жизни пребывавшая в полном согласии с ее нравственной природой, в один прекрасный день как бы вырвалась на свободу и стала развиваться самостоятельно.

В нравственном отношении Еве было от силы шесть лет; в физическом — она выглядела на двенадцать.

Доктору предстояло привести ум Евы в соответствие с ее возрастом. Впрочем, теперь, когда девочка заговорила, задача эта существенно облегчалась.

В душе Евы должно было проснуться любопытство; неясным оставалось лишь одно: чем она заинтересуется раньше — зримым миром или миром чувств?

Девочка, постоянно слышавшая слово «Ева», уже давно поняла, что это ее имя; однако звук его оказывал на нее самое различное действие в зависимости от того, кто его произносил, а произносивших было всего трое: доктор, Марта и Антуан.

Когда Еву звал доктор, то, каким бы делом, серьезным или пустяковым, девочка ни занималась, она тотчас вскакивала, все бросив, и устремлялась на зов.

Если ее звала Марта, девочка поднималась медленно и подходила к старой служанке, лишь дождавшись, пока та позовет ее вторично, да еще подкрепит слова жестами.

Наконец, если Антуан, войдя в комнату, три раза топнув ногой и громогласно возопив: «Круг правосудия! Средоточие истины!», прибавлял мягче и тише: «Здравия желаю барышне Еве!» — девочка спокойно поворачивала головку в его сторону и с улыбкой кивала ему (говорить она еще не умела).

Очевидно, что одно и то же слово, услышанное от разных людей, воздействовало на девочку по-разному, и уверенность в этом несказанно радовала Жака Мере.

Доктор видел, с какой радостью бросается Ева на его зов. Радость эта выдавала сильное чувство.

Он видел, что к Марте девочка подходит с улыбкой, но не торопясь, — неспешность эта свидетельствовала о послушании, и не более.

Он видел, наконец, как она спокойно оборачивается, услышав приветственные слова Антуана, — это движение выказывало равнодушную доброжелательность.

Оставалось выяснить, с разными ли интонациями произнесет Ева впервые имена доктора, старой служанки и водовоза.

Первой проснулась в девочке любознательность.

Мы уже сказали, что она давно поняла, как ее зовут, ибо по-разному откликалась на свое имя, произнесенное тремя разными лицами. Теперь ей захотелось узнать, как зовут доктора.

Однажды она глубоко задумалась, взглянула на Жака нежнее обычного, а затем, собрав всю силу своего ума и всю свою волю, произнесла, ткнув себя пальцем в грудь:

— Я — Ева.

А затем, приставив палец к груди доктора, спросила:

— А ты?

Доктор подпрыгнул от радости: она соединила две мысли. Значит, ум ее сделал первый шаг от животного к человеческому.

— Я, — отвечал он, — Жак.

— Жак, — бесстрастно повторила Ева, даже не воспроизведя интонацию доктора, как если бы это слово абсолютно ничего для нее не значило.

Сердце доктора сжалось; он грустно взглянул на свою воспитанницу.

Но сердце Евы уже проснулось; она сама осталась недовольна скучным звучанием своего голоса и, тряхнув головой, сказала:

— Нет! Нет!

Затем девочка вторично произнесла имя Жака, стараясь выразить голосом обуревавшие ее чувства.

Однако ей все равно хотелось большего; доктор пожал ей руку, но она отвечала:

— Подожди!

Прошло несколько мгновений, в течение которых на лице Евы отразились все самые нежные чувства, какие. только может испытать женщина, и наконец она воскликнула в третий раз:

— Жак!

В это восклицание она вложила столько страсти, что тот, к кому оно было обращено, не смог удержаться и, прижав девочку к груди, воскликнул в свой черед:

— Ева! Дорогая Ева!

Однако объятие произвело на Еву странное действие: девочка побледнела, закрыла глаза и, потрясенная слишком сильным впечатлением, обмякла в руках доктора, едва не лишившись чувств, полуоткрыв рот и закрыв глаза.

Доктор понял, как осторожно следует обходиться с этой хрупкой натурой, и быстро опустил девочку на постель.

Она не смогла вынести объятия — поцелуй убил бы ее!

Следовательно, в ней нужно было пробуждать менее резкие эмоции.

Поразмыслив, Жак Мере решил начать с жалости.

Ева никогда не видела чужих слез, Ева никогда не видела чужих страданий.

Однажды Сципион играл с девочкой в саду — мы говорим, что он играл с ней, ибо, подобно тому как Ева вначале брала пример с собаки, движимой инстинктом, так собака в тот миг, когда девочка обогнала ее в своем развитии, стала в свой черед брать пример с девочки и догнала хозяйку: Сципион исполнял все приказания Евы — он с легкостью находил потерянные или спрятанные предметы; он уже давным-давно научился прыгать в честь короля Франции, королевы и дофина и не трогаться с места, если ему приказывали делать то же самое в честь прусского короля; он отлично притворялся мертвым при словах «пехота» и «легкая кавалерия» и оживал только при упоминании кавалерии тяжелой; он делал все что угодно, лишь бы позабавить свою маленькую хозяйку, — нес караул, курил трубку, ходил на задних лапах. Больше того, он уже не просто забавлял Еву — он угадывал по глазам все ее желания, он играл с нею в прятки и в жмурки; так вот, однажды Сципион играл с Евой в саду и, бросившись в кусты за палкой, вдруг взвизгнул и возвратился, хромая, на трех лапах; видно было, что наступать на заднюю лапу ему больно.

Палку он все-таки принес, но, бросив ее к ногам хозяйки, улегся рядом и стал, жалобно повизгивая, лизать больную лапу, как бы стараясь что-то вытащить из нее зубами. Ева взглянула на собаку сначала с удивлением, а затем с тревогой: прежде она никогда не видела ничего подобного.

Она увидела чужое страдание.

Инстинктивно она назвала Сципиона по имени мягче и нежнее, чем обычно, а затем наклонилась и попыталась найти причину его мучений.

То была колючка, которая глубоко вонзилась в лапу и обломилась.

Ева попыталась вытащить занозу, но, не имея сноровки, не смогла ее подцепить. Сципион же продолжал жалобно визжать и отдергивал лапу, как только рука Евы к ней приближалась.

Девочка сообразила, что сама бессильна помочь своему любимцу, и тут ей пришло на ум, а точнее сказать, на сердце, что действие, недоступное ей, доступно Жаку.

Для нее этот вывод явился результатом великого мыслительного усилия.

Итак, голосом, исполненным тревоги, она принялась звать:

— Жак! Жак! Жак!

Каждый раз она произносила это имя все настойчивее и все печальнее. Лишь только доктор услышал, что девочка зовет его, он выглянул в окно лаборатории и тотчас понял, что стряслось, ибо Ева указала рукой на печально лежавшую у ее ног собаку. Не медля ни минуты, Жак спустился в сад.

В свой черед склонившись над Сципионом, он осмотрел кровоточащую ранку, достал из своей медицинской сумки пинцет и вытащил занозу из лапы бедного пса, который, почувствовав облегчение, тотчас принялся радостно прыгать на четырех лапах. Ева, обрадовавшаяся ничуть не меньше, запрыгала вместе с ним: она разделила его боль и не могла не разделить его радости.

Несколько дней спустя старая Марта оступилась на лестнице и упала. В доме была только Ева; услышав шум, она тотчас прибежала и увидела старую служанку, распростертую на лестничной площадке.

Падая, Марта вывихнула ногу в колене. Ева хотела помочь ей подняться, но не сумела: не хватило сил.

Тогда она решила осмотреть рану, как уже сделала однажды, когда больно было Сципиону, однако у Марты никакой раны не было. Оставалось дожидаться доктора; он никогда не отлучался из дому надолго и возвратился через несколько минут после несчастного случая.

Ева отлично узнавала шаги доктора и его манеру открывать и закрывать дверь. Она принялась громко звать на помощь, причем в голосе ее звучало гораздо больше тревоги и волнения, чем когда приключилась беда со Сципионом.

Доктор поспешил подняться наверх и, увидев, что Марта сидит на лестничной площадке, не в силах подняться, решил, что она не вывихнула, а сломала ногу.

Убедившись, однако, что дело обстоит не так плохо и перелома нет, он поднял старую служанку и отнес ее в комнату; Ева следовала за ним, а за Евой бежал Сципион.

Президента же шум падения испугал, и, бросив на произвол судьбы старую служанку, заботившуюся о нем с нежностью и заботливостью кормилицы, он выскочил в окно и устроился поодаль на крыше.

Ева до вечера просидела в комнате Марты и лишь на следующий день, когда старухе стало лучше, вернулась к своим обычным играм.

Мы уже сказали, что Антуан, имевший обыкновение трижды топать ногой на пороге и кричать: «Круг правосудия! Средоточие истины!» — завоевал расположение Евы, которая, однако, неизменно ограничивалась в сношениях с ним дружеским кивком головы; дальше дело не заходило.

Однажды Антуан вошел в лабораторию, когда девочка была там одна в обществе Сципиона; Жак Мере находился за стеной, в своем кабинете. Антуан топнул ногой, произнес сакраментальные слова; затем, поскольку на улице стояла нестерпимая жара и с него градом катился пот, а девочка была одна, позволил себе воскликнуть при ней:

— Черт возьми! Ну и жарища! Теперь бы пропустить стаканчик!

Зная, что девочка слабоумная, он был уверен, что она его не понимает. Взглянув на гостя, Ева увидела, что он раскраснелся и утирает пот со лба рукавом рубахи.

— Подожди! — сказала она ему.

К этому слову она, как мы знаем, прибегала уже давно, когда хотела привлечь чье-то внимание.

Она выбежала из лаборатории.

Изумленный водовоз замер в ожидании.

Мгновение спустя Ева возвратилась, неся в руках стакан холодной воды.

— Ах, барышня! — воскликнул Антуан. — Это очень мило с вашей стороны, но воды-то у меня у самого вдоволь, я ведь ее продаю.

Тут из кабинета, где находился Жак Мере, прозвучала короткая фраза:

— Ева, вина!

Хотя Ева, несмотря на неоднократные предложения Жака, никогда не пробовала вина, она видела, как его пьет доктор.

Она спустилась вниз и, рассудив, что, если человеку жарко, ему нужно поднести самого лучшего вина, и побольше, налила Антуану полный стакан бордо.

Увидев цвет поднесенного ему напитка, водовоз радостно ухмыльнулся. Затем, взяв стакан из рук Евы, он проглотил бордо залпом, даже не посмаковав, как если бы это было скверное вино из Сюрена или Аржантёя.

Ева радостно наблюдала за гостем.

Опорожнив стакан, Антуан подмигнул девочке и прищелкнул языком.

— Хорошо? — спросила Ева.

— Бархат! — лаконично ответствовал Антуан.

Затем он вылил принесенную воду из ведра в бак и удалился.

— Бархат? — спросила Ева у доктора, когда тот вошел в лабораторию. — Бархат?

Не будь доктор свидетелем диалога Евы с Антуаном, ему было бы весьма затруднительно ответить на вопрос своей воспитанницы.

Жак Мере достал из шкафа бархатный кафтан, дал девочке потрогать материю, а затем, нежно погладив себя по животу, повторил несколько раз:

— Бархат!

Тут Ева поняла, что Антуану было так же приятно пить вино, как ей, Еве, прикасаться к бархатной ткани.

Сделав это открытие, она до самого вечера не переставала радоваться ему.

В свой черед Жак Мере радовался ничуть не меньше Евы, ибо, вспоминая о занозе Сципиона, вывихнутой ноге Марты и стакане вина для Антуана, говорил себе:

— Она вырастет не только красивой, но и доброй.

X. ЕВА И ЯБЛОКО

Мало-помалу, причем гораздо быстрее, чем учится говорить маленький ребенок, Ева научилась выражать словами почти все свои мысли; правда, как все дикари, она неохотно употребляла глаголы в нужных временах, ограничиваясь по возможности только неопределенной формой, однако в общем с разговорами дело обстояло неплохо, не то что с чтением…

Интересовавшаяся всеми без исключения явлениями природы, спрашивавшая у доктора и немедленно запоминавшая названия всех окружавших ее предметов, Ева оставалась совершенно равнодушной к наукам.

Она от души презирала книги и все в них написанное.

Исключение она делала лишь для книг с картинками, да и то если Жак Мере отказывался объяснить ей содержание гравюры, которую она рассматривала, — а он время от времени поступал так, надеясь пробудить ее любопытство, — она, не ропща и не настаивая, переходила к следующему изображению. Доктор был в большом затруднении: он не знал, как бороться со столь вопиющим равнодушием.

Он много думал об этом, и наконец его осенила мысль, оказавшаяся, как выяснилось впоследствии, весьма удачной. Однажды, захватив с собою склянку с фосфором, он взял Еву за руку, спустился с нею в подвал и прикрыл дверь так плотно, чтобы свет вовсе не проникал в помещение, после чего кистью нарисовал на стене первую букву алфавита, которая тотчас засверкала перед глазами девочки.

Ева вскрикнула от испуга, однако, когда она увидела, что буква постепенно гаснет, страх ее тотчас прошел. Доктор начертил вслед за буквой а букву Ь, затем с, d и е.

На пятой букве он остановился.

— Еще! — потребовала Ева.

— Обязательно, — отвечал Жак, — но только после того, как ты повторишь и запомнишь наизусть эти.

И он снова начертил на стене букву а.

— Что это за буква? — спросил он.

Ева напрягла свою память и, следя за тем, как гаснет буква, произнесла:

— Это а.

Доктор улыбнулся. Способ возбудить любопытство Евы и приохотить ее к такому отвлеченному и трудному для детей занятию, как чтение, был найден.

Месяц спустя Ева уже умела читать.

С музыкой дело обстояло иначе.

Ева обожала ее; порой отдохновения — а точнее, наслаждения — было для нее то время, когда доктор садился за орган и, подобно метру Вольфраму, опустив руки на клавиши, подняв голову и устремляясь душою к небесам, играл какую-нибудь восхитительную фантазию одного из старых мастеров: Порпоры, Гайдна или Перголезе. Если же ему хотелось, чтобы прекрасное лицо Евы озарила нежнейшая из улыбок, а в уголках затуманившихся глаз заблестели слезинки, он обращался к Pria che spunti l'аurorа — самой первой из услышанных девочкой мелодий.

Ева частенько подходила к органу и опускала руки на клавиши, однако пальцы ее еще недостаточно окрепли, а доктор здесь, как и во всем, не хотел останавливаться на полпути и действовать по старинке. Поэтому он ждал, чтобы она научилась разбирать буквы, и лишь после этого собирался объяснить ей, что такое ноты; быть может, он рассчитывал также на ее пылкую любовь к музыке и намеревался превратить обучение нотной грамоте в награду за изучение грамоты обычной.

Итак, Ева с беспредельным вниманием слушала игру доктора и следила за движениями его рук, но никогда, даже в его отсутствие, не пыталась извлечь из инструмента хотя бы один звук.

Между тем в душе ее происходили процессы, о которых доктор даже не подозревал и которым он в один прекрасный день поразился, узрев в них как бы перст Божий, подарок, сделанный природой ее ревностному поклоннику.

Дело было в августе; разразилась страшная гроза, какие подчас случаются в Берри; гром гремел так сильно, молнии сверкали так ярко, что казалось: вот-вот раздастся труба, возвещающая начало Страшного суда.

Это была не первая гроза, разразившаяся над Аржантоном, с тех пор как Ева перешла от растительного прозябания к человеческому существованию.

Вначале — это было еще до того, как доктор стал лечить ее электричеством, — девочку во время грозы сотрясала нервная дрожь, которая как раз и подала Жаку Мере мысль попытаться исцелить больную с помощью того самого электричества, что наводит на нее такой страх.

Мы уже рассказывали о том, как целых два или даже три года доктор подвергал Еву процедурам, в основе которых лежало использование электричества, причем, чем дольше длилось лечение, тем менее восприимчива становилась девочка к метеорологическому явлению, именуемому грозой. Она больше не боялась ни вспышек молнии, ни раскатов грома, но любоваться грозою еще не научилась.

Поэтому Жак Мере очень удивился, когда при виде страшнейшей из гроз, какие ему когда бы то ни было приходилось наблюдать, девочка не только не выказала ни малейшего страха, но, напротив, ощутила странное удовлетворение.

Двери и окна в доме доктора были, по обыкновению, закрыты во избежание сквозняков; однако Ева подошла к окну и отворила его в тот самый миг, когда ослепительная молния вспыхнула прямо над домом, а следом раздался жуткий, оглушительный раскат грома. Опасаясь, что молния попадет прямо в дом, доктор бросился к Еве и прижал ее к груди.

Однако девочка почти инстинктивно вырвалась из его объятий и вернулась к окну с криком:

— Нет, нет, оставь меня, я хочу посмотреть на молнии, я хочу послушать гром, мне это нравится.

Раскинув руки, она вдыхала заряженный электричеством воздух с наслаждением, которое выдавали и ее поза, и выражение ее лица, сиявшего, словно на него упала искра небесного огня, пылавшего на небе.

Казалось, гроза удваивает силы этого хрупкого создания.

Внезапно девочка направилась к органу и, открыв его — ведь доктор позволял ей делать все, что ей заблагорассудится, — сыграла не совсем чисто, но все-таки довольно верно знаменитую арию Чимарозы, которую она так любила.

Доктор слушал игру Евы с изумлением и восторгом; он не знал — наука установила это много позже, — что некоторые люди, и прежде всего безумцы, от природы на удивление музыкальны.

Первым открыл существование людей, которые, ни у кого не учась, становятся превосходными музыкантами, рисовальщиками, живописцами, австриец Галль.

Такими прирожденными живописцами были Джотто и Корреджо; можно назвать и другие имена, принадлежащие другим эпохам.

Человек, глубочайшим и дотошнейшим образом исследовавший проблемы сумасшествия и в особенности слабоумия, г-н Морель из Руана, рассказывал мне, что знал настоящих, законченных идиотов, которые могли с первого раза повторить труднейшую мелодию, причем, сколько бы раз они ее ни исполняли, игра их не становилась ни глубже, ни душевнее, ни осмысленнее; талант их был следствием врожденного инстинкта, плодом особой предрасположенности к занятиям искусствами, без сомнения локализованной в какой-то части мозга, хотя и трудно сказать, в какой именно; доказательством сугубо инстинктивного происхождения подобных талантов служит тот факт, что, как мы уже сказали, их обладатели не способны к совершенствованию, не могут изобрести или улучшить что бы то ни было и остаются всегда на одном и том же уровне.

Это чистого рода инстинкт, который рождается и умирает вместе с ними. Среди людей есть те же самые различия, что и у животных: это следствие

абсолютной логики природы, не допускающей разрывов ни в цепи физических тел, ни в иерархии умов.

Пчела и бобр, несомненно, принадлежат к числу живых существ с наиболее сильно развитым инстинктом, однако они куда менее умны и куда менее способны к совершенствованию, чем собака, которую можно многому научить.

Что же до людей, то у некоторых из них определенные инстинктивные склонности развиваются особенно сильно вследствие болезни. Знаменитый счетчик Монде страдал эпилепсией; он держал в памяти всю таблицу логарифмов, но не мог решить простейшую арифметическую задачу.

Господин Морель, на чье мнение я еще не раз буду ссылаться, чью книгу я внимательнейшим образом проштудировал и чьим рассказам жадно внимал в ту пору, когда решил познакомить читателя с той простой и одновременно очень сложной историей, которая и составляет содержание этой книги, — г-н Морель на мой вопрос о том, возможно ли, чтобы гроза расширила круг способностей девушки, стоящей на пороге зрелости, отвечал, что ему случалось пользовать одного слабоумного юношу, игравшего с листа творения великих композиторов лучше своего учителя — и это при том, что он не был способен постигнуть даже азы музыкальной грамоты и вовсе не умел совершенствовать свое мастерство.

— Впрочем, — добавил г-н Морель, — самый удивительный из всех известных мне идиотов, больной, которого я непременно показывал всем посещавшим нас врачам, был некто Перрен, родившийся в деревне близ Нанси, где слабоумные дети появляются на свет постоянно. Перрен был идиот в самом буквальном смысле слова, глухонемой, издававший лишь нечленораздельные звуки. Его приставили ходить за коровами. Однажды мимо проходил деревенский глашатай с барабаном — вдруг Перрен бросился к музыканту, вырвал у него барабан, схватил палочки и сыграл на удивление громко и правильно целый марш.

Господин Морель выпросил Перрена у коммуны, поместил его в свой госпиталь и сделал главным барабанщиком отделения душевнобольных. Когда больные выходили на прогулку, Перрен всегда шел впереди.

Жак Мере не знал обо всех этих наблюдениях, сделанных много позже тех событий, главным героем которых он был; поэтому его до глубины души поразило чудо, которое свершилось на его глазах и в которое он бы, пожалуй, не поверил, прочти он о нем в книге или услышь от собрата-врача. Он решился, не теряя ни минуты, приобщить Еву к музыке, как приобщил ее к чтению.

Однако те ухищрения, к которым прибегал доктор, когда учил Еву читать, в этом случае оказались излишни; девочка сама взяла учебник сольфеджио, раскрыла на первой странице и попросила нежнейшим голоском:

— Показать мне, дорогой Жак!

Жак тотчас начал урок, и неделю спустя Ева уже не только знала ноты, но и умела отличать басовый ключ от скрипичного, а диез от бемоля.

Месяц спустя она уже играла с листа все мелодии, переложенные для органа, какие только были в доме.

Как мы видели, Жак Мере не упускал ни одного из способов пробудить дремлющий ум Евы, этой Спящей красавицы, которая так долго ждала принца, способного разрушить чары злой феи, околдовавшей ее еще в колыбели.

Ради Евы он углублялся в науки оккультные и обычные, ради нее пытался разгадать тайны природы. Он следовал заветам Альберта Великого, Гермеса, Раймонда Луллия, Корнелия Агриппы, Библии. Однажды он прочел в Священном Писании слова, прекрасно передающие действие одного существа на другое, всемогущество воли, магнетическую силу взгляда, неодолимое влияние сильного на слабого.

Мы имеем в виду то место, где Иегова посылает Моисея к фараону и говорит ему: «Ты будешь ему вместо Бога».

Жак Мере, посланный наукой на помощь слабоумной девочке, чей пленный разум никак не мог освободиться из заточения, исполнил завет, данный Господом Моисею: он стал для Евы богом.

Он сообщал ей свои приказания через посредников, которыми служили Президент и Сципион, старая Марта, Антуан и Базиль, ткани, воскрешавшие ее зрение, цветы, услаждавшие ее обоняние, лужайки, на которых она резвилась, родниковая вода, которой она утоляла жажду; вся природа превращалась, таким образом, по прихоти доктора, в огромную электрическую машину, которую он, если позволено так выразиться, заряжал непреклонным флюидом своей воли.

Постепенно Ева становилась женщиной и физически и нравственно, но сама она этого еще не знала.

Прозябая в хижине браконьера и его матери, она не понимала, что такое нагота.

С тех пор как она попала в дом Жака Мере, с тех пор как получила имя Евы и сделалась царицей своего Эдема, она с невинностью той, чьим именем ее нарекли, расхаживала по дому и саду в простой сорочке, то красной (мы уже знаем, как пленял ее этот цвет), то синей, то какого-нибудь другого яркого цвета.

Впрочем, праматерь Ева, что ни говори, не носила даже сорочки.

Будучи уверен, что ничей святотатственный взгляд не проникнет сквозь густую листву его сада, доктор облачал девочку в легчайшие из одежд, дабы ничем не сковывать ее движений.

Вдобавок Ева была очень послушна; она ни разу не попыталась выйти за пределы владений, дарованных ей доктором, и безропотно проводила там свои дни.

К этой Еве не имел доступа даже Змей.

Наступила осень 1791 года; Еве исполнилось четырнадцать лет.

С тех пор как она попала в дом Жака Мере, прошло шесть лет.

В самой середине сада, на пригорке, у подножия которого струился родник, росла, как мы уже упоминали, великолепная яблоня, которую в апреле усыпали цветы, а в сентябре — плоды. Подобно своей тезке, Ева любила фрукты, в особенности яблоки.

Жак Мере произвел с деревом ту же операцию, что и с зеркалом; он, так сказать, намагнитил листву своей волей. В анналах месмерической науки деревья вообще играют очень важную роль: известно, какой славой — и притом заслуженной — пользовался в конце прошлого века молодой вяз в Бюзанси, под сенью которого г-н де Пюисегюр наблюдал чудеса сомнамбулизма.

Жак Мере опирался во всех своих опытах на положения оккультной физики. Он был убежден, что деревья суть инструменты, призванные впитывать и передавать по назначению флюиды, источаемые человеком. Вот отчего он избрал для осуществления своих целей дерево; тот же факт, что дерево это оказалось яблоней, казался ему второстепенным.

В урочный час, иначе говоря, около восьми утра, Ева вышла из дому и, влекомая то ли магнетическим флюидом, то ли просто желанием полакомиться, направилась к яблоне, среди зеленых ветвей которой сверкали золотисто-алые плоды. Ева была почти нага. Никогда еще столь прелестные формы не являлись постороннему взору с такой непринужденностью! Казалось, то ожила одна из трех изваянных Жерменом Пилоном граций, одетая столь целомудренно и одновременно столь кокетливо, что зритель, видящий почти все, тотчас загорается желанием увидеть гораздо больше.

Впрочем, от глаз Жака Мере это сияние естества, это сокровище телесной красоты было укрыто целомудреннейшим, священнейшим из покровов.

Имя этому покрову — наука.

Так живописцы и скульпторы в своих мастерских перед лицом прекрасной обнаженной модели забывают, что они мужчины.

Ибо они художники.

Жак Мере видел в этом прекрасном создании не женщину, но пациентку.

Он был врач.

Когда девочка, привстав на цыпочки, чтобы дотянуться до пленивших ее плодов, сорвала яблоко и съела его, доктор, прятавшийся за кустами, вышел из своего укрытия.

В первое мгновение Ева вскрикнула от удивления и испуга, но тотчас, узнав доктора, бросилась к нему; однако, поскольку Жак намеренно устремил пристальный и дерзкий взгляд на ее нагое тело, она, словно ослепленная слишком ярким солнечным лучом, потупилась и, заметив, что грудь ее обнажена, прикрыла ее своими прелестными ручками. Казалось, то ожила древняя статуя Целомудрия.

Доктор подошел к Еве и взял ее за руку.

Девушка подняла глаза, снова опустила их, и мраморное чело статуи подернулось розоватым облачком.

Она покраснела: она стала женщиной.

Жаку Мере удалось то, о чем не мог мечтать Пигмалион; Галатея не умела краснеть: она была всего лишь богиней!

ХП. ВОЛШЕБНЫЙ ЖЕЗЛ

Чтобы сделаться такой, какой хотел ее видеть Жак Мере, иначе говоря, существом, чей ум столь же совершенен, сколь и красота, Еве недоставало лишь одного.

Сердце ее должно было узнать, что такое любовь.

Ведь у женщин сердце умнее мозга.

До тех пор пока не произошли события, о которых мы рассказали в предыдущей главе, обычным состоянием Евы, ведшей жизнь не столько духовную, сколько растительную, было безразличие; она смотрела на всех и вся одинаковыми глазами, она не только никого не понимала, но и никого, кроме Сципиона, не любила. Но после того как благотворные волнения потрясли все ее существо, после того как она едва не лишилась чувств в объятиях Жака Мере, после того как, вкусив яблоко с древа познания добра и зла, она покраснела перед доктором, как праматерь Ева перед Господом, она узнала если не любовь, то безотчетное любовное томление; впрочем, между этими бледными зарницами чувства, знакомыми всем существам, и потоками света, заливающими сердце женщины и превращающими ее в самое любящее и самое любимое существо во всей вселенной, лежит пропасть.

Дабы оживить прекрасный цветок и сообщить ему не только облик, но и аромат женщины, доктор рассчитывал прибегнуть к могуществу взгляда.

Все древние почитали взгляд сильнейшим средством физиологического воздействия одного существа на другое; описывая Юпитера, великого владыку миров, которому достаточно нахмурить бровь, cuncta supercilio moventis3, чтобы весь Олимп бросился исполнять его приказания, Гораций лишь вторит древним преданиям Востока.

Вера в могущество взгляда (могущество, в котором может убедиться всякий человек, когда-либо отдававший приказания животным) была настолько широко распространена среди еврейского народа, что Иисус Христос не раз настаивал на различии между добрым и дурным глазом: «Светильник для тела есть око. Итак, если око твое будет чисто, то все тело твое будет светло; если же око твое будет худо, то все тело твое будет темно»4.

У доктора глаз был безусловно добрый, ибо доктор принадлежал к числу тех редких людей, чье призвание — творить добро себе подобным.

Он любил. Благодетельный в самом высоком смысле этого слова, он созидал и исцелял, надеясь, подобно Господу, слиться со своими творениями.

Обводя взором все те предметы, которые окружали Еву, он надеялся сообщить ей через них всю свою волю, вступить через их посредство в сношение с ее девичьей душой, остававшейся для него прекрасной незнакомкой. Помыслы его были чисты, как те небеса, которые призывал в свидетели своей невинности Ипполит; он вожделел не тела Евы, но ее души.

Воздух, которым дышала Ева, был полон Жаком; частичка его воли незримо присутствовала во всех предметах, к которым она прикасалась, ибо доктор не обошел своим вниманием ни мебель, стоявшую в ее комнате, ни деревья, росшие в саду, ни цветы, украшавшие этот сад, где самым прекрасным цветком была сама Ева, ни безделушки, разбросанные на ее туалетном столике, ни блюда, утолявшие ее голод. Случалось, она хотела пить, и тогда, подавая ей стакан воды, доктор заряжал эту воду своим дыханием, словно предлагая девушке вместе с питьем свою душу. Доктор животворил весь окружающий мир, как бы принося его в жертву тому трогательному божеству, которому он посвятил свою жизнь и в чьем счастье видел залог своего собственного счастья.

Отлучаясь из дому — а Жак Мере подчас нарочно покидал свою воспитанницу на день-два, чтобы удостовериться в своем могуществе, — отлучаясь, Жак наказывал природе, по его воле становившейся сводней, сообщать Еве те чувства, какие он желал ей внушить. Зеленая трава, на которой девушка отдыхала, ручей, откуда Сципион пил воду и где она впервые увидела свое отражение, остролист, впитывавший электрическую силу кончиками листьев, — все они объяснялись Еве в любви; доктор растворял свои чувства в дуновении ветра и шепоте листвы, в пении птиц и всхлипах родника; все звуки сада в один голос нашептывали Еве то слово, которого еще не узнало ее сердце.

Однажды, подойдя к кусту шиповника, усыпанному розовыми цветами, Ева почувствовала, что цветок, притаившийся в самой глубине куста, неведомо отчего притягивает к себе ее руку, как бы прося, чтобы его сорвали.

Девушка протянула руку, сорвала цветок и машинально поднесла к губам.

Однако не успела она вдохнуть его нежный аромат, как ее стал охватывать сладкий сон, и образ Жака Мере, каким он предстал ей у яблони в тот самый день, когда она впервые покраснела, тенью промелькнул в ее дремлющем сознании.

И в цветке шиповника, сорванном Евой, и в его запахе таилась воля Жака Мере.

Мы уже видели, что доктор придавал большое значение символам проявления воли, доставшимся нам в наследство от древних магов. Среди физиков издавна шли толки о волшебном жезле, которому приписывалась способность двигаться самостоятельно в руках избранных ясновидцев, указывая тем самым на присутствие под землей родников, металлов и даже трупов. Жезл двигался далеко не всегда, ибо движение его зависело от нервической природы того, кто его держал. Единственное более или менее удовлетворительное объяснение колебанию жезла дала так называемая оккультная физика, видевшая причины колебаний орешникового прута, которые позволяют отыскивать под землей чистые ключи, несметные сокровища и даже следы страшных преступлений, в воздействии на этот прут невидимых частиц, истекающих из определенных тел.

Жак Мере решил прибегнуть к волшебному жезлу для того, чтобы отыскать в сердце своей воспитанницы скрытый источник целомудренной любви.

В те времена вера в чудодейственные возможности волшебного жезла была столь сильна, что многие философы с его помощью находили естественное объяснение всем древним преданиям и мифам. В золотой ветви, указавшей Энею дорогу в преисподнюю, философы эти видели лишь поэтическое иносказание: точно так же, считали они, человечество, постигнув законы, управляющие истечением невидимых частиц, отыщет дорогу к тайникам мироздания.

Жезл Моисея, иссекший из скалы струю воды, внезапно расцветший жезл Иеффая, чародейный жезл волшебницы Цирцеи, с помощью которого та обратила спутников Одиссея в свиней, — все эти примеры вдохновляли Калиостро, Месмеров и Сен-Жерменов XVIII столетия на поиски неизведанного. Впрочем, Жак Мере, куда более великодушный, чем Цирцея, предпочитал обращать не людей в свиней, а свиней в людей.

Отправившись вместе со Сципионом в ближайший лес, доктор срезал там ветку орешника, сообщил ей свою волю, которую надлежало передать Еве, и приказал Сципиону отнести ветку хозяйке, сам же возвратился в Аржантон другой дорогой и вошел в сад через калитку, выходившую в поле, ключ от которой был у него одного.

Мы уже упоминали, что в саду этом, просторном, словно парк, Жак Мере очертил невидимый круг, за пределы которого Еве было запрещено выходить.

У девушки, всегда покорной и бездеятельной, ни разу не возникло ни малейшего желания нарушить запрет.

В дальнем углу сада приютился заросший мхом грот; там в маленьком прозрачном водоеме брал начало родник, что выбивался из-под земли у подножия пригорка, на котором росла яблоня.

Доктор называл этот уголок гротом Грез.

В самом деле, именно здесь, вдали от людей, в полной тишине, забыв о повседневных заботах, грезил он о вещах неизведанных, которые считаются неосуществимыми до тех пор, пока кто-либо не воплотит их в жизнь.

Он часто приходил сюда еще прежде, чем узнал Еву, и стал приходить, пожалуй, еще чаще с тех пор, как узнал ее.

Свет проникал внутрь грота через отверстие, обращенное к водоему, а вход, заросший плющом и вьюнком, был едва заметен, так что посторонний человек ни за что не нашел бы сюда дорогу.

Взяв прут, принесенный ей Сципионом, Ева вначале не ощутила в себе ровно никакой перемены. Однако уже через несколько мгновений все ее существо пронзила та смутная тревога, та потребность в движении и свежем воздухе, которые заставляют нас в плохую погоду отворять окно, а в хорошую — выходить из дома.

Повинуясь этому порыву, Ева отправилась в сад — обычное, а вернее сказать, единственное место ее прогулок.

На сей раз, не отдавая себе в этом отчета, не смущаясь никакими препятствиями, ни материальными, ни мысленными, она пересекла ту границу, через которую еще вчера ни за что не дерзнула бы переступить, и, не выпуская из рук прут орешника, служивший ей проводником, раздвинула заросли плюща и вьюнка, явившись на пороге полутемного грота, как некая фея с волшебным жезлом.

Одета она была в длинную тунику из белого кашемира, перехваченную в талии синей лентой. Белокурые волосы, струясь по плечам, укрывали ее, словно плащом.

Встреча с Жаком Мере нисколько не удивила ее. Внутренний голос, голос чувства подсказывал ей, что она застанет доктора в гроте.

Нежно назвав Жака по имени, она протянула к нему руки.

Жак молча прижал ее к сердцу, и несколько мгновений эти двое стояли обнявшись и не говоря ни слова, будто вкушая некое неизъяснимое причастие, словно пытаясь разгадать великую тайну природы.

Затем они опустились на поросшую мхом скамью.

Ева взяла руки Жака в свои, подняла на него голубые глаза — эмаль среди белого перламутра — и медленно, раздумчиво, как бы наслаждаясь звуками своего низкого голоса, произнесла:

— Я люблю тебя!

В то же мгновение она уронила белокурую головку на плечо Жаку; сердце ее, казалось, вовсе перестало биться, а дыхание замерло на полуоткрытых губах.

Магнетизеры прошлого столетия давали разные названия этому состоянию дремоты и беспамятства, которое связано с сомнамбулизмом, но во многом от него отлично. В такие мгновения душа, кажется, отлетает от тела. Психея устремляется в неведомые дали. Святая Тереза возносится на небо и преклоняет колена перед Господом.

Вечные и божественные слова, которые вот уже целый месяц нашептывала девушке вся окружавшая ее природа, слова, которые Жак вырвал из ее души силою своего волшебства, — эти слова «Я люблю тебя!» преисполнили Еву воистину неземного блаженства.

Состояние, в которое она впала, вернее всего будет назвать экстазом; от сомнамбулизма оно отличается тем, что благодаря ему испытуемый высвобождается из-под власти магнетизера, словно отыскав повелителя более могущественного. До сих пор Ева всегда повиновалась Жаку Мере с рабской покорностью. Бедная девочка уступала его воле.

Ее собственная воля была скована внешней, непреодолимой, всемогущей силой; однако теперь, когда магнетический круг распался, душа-беглянка не желала больше слушаться прежнего господина, как бы ни силился тот вернуть утраченную власть. Напрасно напрягал Жак всю свою волю, приказывая Еве проснуться, — она продолжала спать, и сон ее, родственный каталепсии, начинал все больше походить на смертное оцепенение.

Сон этот вселил в душу Жака Мере тревогу и ужас.

В изнеможении он упал перед Евой на колени и коснулся губами ее руки.

В то же мгновение он почувствовал, как рука эта дрогнула, однако дрожь была так мимолетна, а рука по-прежнему так холодна, что страх еще сильнее сковал сердце доктора, а на лбу у него выступили капли пота. Он поднялся и, схватившись руками за голову, устремил на Еву потерянный взгляд.

Однако увидев, что уста ее полуоткрыты и с них срывается легчайшее, еле заметное дыхание, он внезапно понял, в чем спасение.

Он поцеловал Еве руку — а что, если он поцелует ее в губы?!..

Впрочем, деликатность Жака Мере не знала пределов. Он бодрствует, а Ева спит — имеет ли он в таком случае право запечатлеть поцелуй на ее губах?

Не оскорбит ли он ее целомудрие? Не осквернит ли эту непорочную голубку?

Но если это единственный способ спасти ее?

Жак Мере поднял взор к небу, призвал Господа в свидетели чистоты своих намерений, попросил прощения у древней Весты и у Матери Божьей — этой воплощенной невинности, а затем склонился над Евой и бережно коснулся губами ее губ.

В тот же самый миг, словно человеческое прикосновение разорвало нить, связывавшую девушку с горним миром, Ева тихонько вскрикнула и, трепеща всем телом, воскликнула:

— Кто разбудил меня? Я была так счастлива.

Затем, обернувшись к доктору, или, точнее, подняв на него глаза, она как будто удивилась, увидев перед собой живое существо; но тотчас — второй раз в своей жизни — зарделась, взяла Жака за руку и повторила ему наяву то, что совсем недавно произнесла во сне:

— Я люблю тебя!

С этими словами Ева поднесла руку к левой половине груди: теперь она знала, где бьется ее сердце.

XIII. СИМПАТИЧЕСКОЕ КОЛЬЦО

У Евы словно заново открылись глаза; все, что она созерцала, когда пребывала в сладостном забытьи: небеса, Господь, ангелы — запечатлелось в ее уме, памяти, душе; быть может, впрочем, все эти слова обозначают один-единственный орган постижения мира.

Чудо имело и многие другие последствия.

Ева впервые увидела в этом новом, подлинном свете небесный свод, землю, птиц и цветы; прежде, прозябая в сумерках равнодушия, она не могла оценить по достоинству ни одно из этих чудес. Дабы видеть и слышать все, что создано Богом, нужны не только глаза и уши.

Для этого нужна любовь.

По мере того как видимый, материальный мир раздвигал перед Евой свои границы, она училась говорить о многих вещах, которые прежде оставались ей неведомы, ибо новые идеи, внушенные новыми предметами, естественным образом исторгают из уст человека соответствующие этим идеям и предметам слова.

Психологи называют это явление трансфузией, или переливанием.

Все, что Ева знала, она знала от Жака; доктор рассказал ей, как называются растения, животные, звезды. Он познакомил ее со всей поэмой мироздания.

Девушка жадно слушала рассказы Жака, угадывая многое сердцем, ибо все, что он говорил, было исполнено приязни и любви. Вся природа воплощалась для Евы в докторе; его мысли становились ее мыслями, благодаря ему она постигала сущность вещей зримых и незримых, осязаемых и отвлеченных.

Бескрайность вселенной и многообразие жизни, открывшиеся Еве стараниями Жака, исполняли душу девушки веры в Бога, о котором прежде шептали ей только запахи цветов, пение птиц, ласковые лучи майского солнца.

В качестве комментариев к великой книге природы доктор дал Еве прочесть сочинения немецких и английских поэтов; девушка жадно набросилась на них и пожелала во что бы то ни стало понять их содержание.

Жак говорил по-немецки и по-английски так же свободно, как и на родном языке; он стал учить Еву, и не прошло двух-трех месяцев, как она уже могла говорить ему о своей любви не только на французском, но и на двух других языках.

Юный мозг девушки был подобен девственным землям

Америки, на которых от сотворения мира не произрастало ничего полезного для человека, но которые способны дать в год целых три урожая, стоит только трижды их засеять.

Итак, благодаря урокам Жака Ева умнела, а благодаря собственным своим стараниям хорошела и обещала стать редкой красавицей.

Поначалу, хотя у нее были большие глаза, безупречно правильные черты и великолепная фигура, Ева производила на тех немногих посторонних людей, которым случалось ее видеть, впечатление тягостное и почти отталкивающее; чтобы стать красивой, ей нужно было ожить.

Доктор разбудил Еву, и в ней проснулась совсем иная красота — исполненная души, жизни и мысли.

Лицо ее, прежде вечно хранившее одно и то же хмурое выражение, каким-то чудом преобразилось и заиграло тысячью красок.

Без сомнения, в эту восхитительную оболочку вдохнуло жизнь то чувство, для которого в нашем языке нет особого названия; немцы называют его Gemut, англичане feeling, a мы, пожалуй, назвали бы «душевностью» или «сердечностью». Прежде ничто не могло растопить ледяной правильности холодных, неподвижных черт Евиного лица; прежде оно было всегда одинаковым, отсутствие мысли накладывало на него печать небытия; теперь же в зависимости от переживаемых девушкой впечатлений, отражавшихся на лице Жака, чьи радости и печали тотчас становились ее радостями и печалями, облик Евы постоянно менялся.

Вместе с любовью к ней пришло кокетство — эта, если можно так выразиться, приправа любви. Прежде нисколько не заботившаяся о том, как она выглядит, Ева стала с превеликим тщанием выбирать себе наряды, расчесывать и укладывать свои длинные волосы — одним словом, стремилась быть красивой.

Узы, связывавшие Жака и Еву, с каждым днем становились все более тесными, влечение этих двух существ друг к другу — все более настоятельным.

Без сомнения, оба всецело пребывали во власти той силы, которая, по мнению ученых, правит миром, а по мнению поэтов, — людьми; силы, которую первые называют притяжением, а вторые — любовью.

Впрочем, слово «любовь», как бы нежно и выразительно оно ни звучало, не способно передать все своеобразие тех магнетических нитей, что протянулись между этими молодыми людьми.

Таинственное сродство сиамских близнецов, волею природы обладающих двумя душами, но одним телом, движение гелиотропа, тянущегося к солнцу, связь земных морей с луною — все эти явления, описанные учеными и поэтами, могут дать лишь весьма опосредованное и неполное представление о том, в какой душевной близости жили Жак и Ева.

Они ощущали, угадывали, искали друг друга, мысленно говорили друг с другом в тишине лесов, в вечном пении ручьев, во всеобщей гармонии природы. В едином порыве устремлялись они ко всему, что произрастает на земле и тянется к небесам. Если один заболевал, другой страдал от боли. Если Жак краснел, легкий румянец тотчас окрашивал щеки Евы. Если им было весело, губы обоих трогала одинаковая улыбка. Их волновали одни и те же книги, каждый угадывал мысль, промелькнувшую в мозгу другого. Они составляли одно существо, одушевленное двойной любовью; их связывал некий двойной эгоизм.

Они, можно сказать, пили жизнь из одной чаши.

Желая выразить это совершенное сходство их чувств, Жак звал Еву сестрой, Ева звала Жака братом, однако эти слова, как и все прочие, были бессильны передать своеобразие их отношений, единственных в своем роде.

Нежнейшие свои признания, которые Жак стыдился произнести вслух, ибо отношения его с Евой при всей их близости отличались полным отсутствием плотского начала, совершенной невинностью, — так вот, нежнейшие свои признания Жак поверял деревьям, под сенью которых Ева любила сидеть; ветви их трепетали у девушки над головой, листья их уподоблялись тысяче гибких зеленых язычков, и в их смутном шепоте сердце Евы умело расслышать все, что хотело открыть ей сердце Жака!

Магнетизм, подобно древней магии, располагает собственными тайными средствами и знаками, позволяющими преображать естественные соотношения вещей и даже переменять их вкус, вид и природу. Жак не раз совершал подобные чудеса для Евы. По его велению розы начинали пахнуть фиалками, вода превращалась в вино, на столе умножались кушанья, а деревья в саду засыхали и вновь зеленели. Разумеется, происходило все это не в реальности, но лишь в уме существа, подвергнутого гипнозу. К этому-то и стремился Жак — он желал создать вокруг Евы сказочный мир, подвластный его воле. Жак пользовался своим грозным умением лишь на благо Еве. Сделавшись ее богом, он стремился довершить не довершенное Создателем.

Однажды Жак отправился навестить заболевшего бедняка, жившего в одном льё от Аржантона; операция, слишком сложная, чтобы ее можно было передоверить кому-нибудь другому, затянулась, и Жак задержался у больного на два часа дольше, чем собирался. Желая проверить, насколько усовершенствовал он свою способность передавать Еве свои мысли на расстоянии, он взял чистый лист бумаги, отточил перо и, не обмакнув его в чернила, написал невидимыми буквами, которые не мог прочесть никто, кроме Евы:

«Задержался на два часа. Не тревожься, милая сестра, и жди меня в пять часов под древом познания добра и зла.

Твой брат Жак».

«Древом познания добра и зла» доктор называл яблоню, подле которой Ева впервые залилась румянцем.

Он прикрепил записку к ошейнику Сципиона и приказал псу отыскать Еву.

Сципион кинулся исполнять приказание.

Еву он нашел на берегу ручья, из которого имел обыкновение пить; девушка вынула из-за ошейника записку и, хотя лист бумаги был совершенно чист, прочла ее.

У Евы не было часов, но, даже не взглянув на небо, чтобы узнать, высоко ли стоит солнце, она точно угадала, когда подойти к яблоне. Без пяти пять она была уже на месте.

Ровно в пять Жак, вошедший в сад через потайную калитку, уселся на скамью под яблоней рядом с Евой.

Он не мог сдержать радости: Ева стала ясновидящей.

Дело происходило прекрасным осенним вечером. Двое влюбленных, гордые друг другом, наслаждались счастьем жить, видеться, сливаться в одну душу; они дышали полной грудью и с каждым глотком воздуха, кажется, вдыхали аромат небес.

По торжественному и сосредоточенному выражению лица Жака Ева тотчас поняла, что он собирается сообщить ей нечто очень важное и сокровенное.

В самом деле, доктор смотрел на девушку с особенной нежностью и серьезностью.

— Ева, — сказал он, — до сих пор я оказывал на ваш организм воздействие, необходимое, чтобы привести вас в то физическое и нравственное состояние, в каком вы находитесь теперь, но отныне я отрекаюсь от своей власти над вами. С этой минуты мое магнетическое могущество на вас больше не распространяется; я возвращаю вам тройственную свободу — свободу души, сердца и ума; я возвращаю вам свободу чувства и воли, дабы вы слушались не меня, но лишь самое себя. Прежде мы никогда еще не говорили с вами о союзе, который заключают меж собой мужчина и женщина и который называется браком; каковы обязанности людей, вступивших в брак, я объясню вам позже, ведь пока речь идет только о помолвке. До сих пор вы жили в уединении, теперь для вас настала пора узнать мир и выбрать себе мужа.

— Вы прекрасно знаете, Жак, — отвечала Ева, — что мне незачем выбирать; мой жених — это вы.

Жак прижал руку Евы к сердцу и, сняв с пальца золотое кольцо, произнес:

— Если вы этого хотите, Ева, то этого хочу и я. Примите же, как велит обычай, это золотое кольцо; пусть оно станет обручальным и вечно напоминает нам о том обещании, что мы дали друг другу.

И он надел Еве на палец кольцо, которое наделил чудесным свойством: он знал наверное, что всякий раз, когда девушка, имея его на пальце, вспомнит о своем женихе, она увидит его, где бы он ни находился, увидит взором если не физическим, то духовным.

XIV. UNDE ORTUS?5

В день помолвки двое влюбленных не могли не попытаться найти разгадку одной тайны, которая если и не казалась им препятствием на их пути, то, во всяком случае, вызывала некоторую тревогу.

Чьей дочерью была Ева?

Мы знаем, что Жак Мере нашел девочку в хижине браконьера.

Два соображения побудили браконьера и его мать согласиться на предложение доктора и отдать ему ребенка: желание избавиться от хлопот и надежда на исцеление бедной дурочки.

Однако, унося больную с собой, доктор обещал по первому же требованию вернуть ее истинным родителям.

Уверенность в том, что этими истинными родителями не являются ни браконьер, ни старуха и что настоящая семья нарочно оставила маленькую калеку в лесной хижине, ибо желала от нее избавиться, вселяла в душу доктора надежду, что Еву никто и никогда не вытребует назад.

Вдобавок, создав для девушки земной рай, он допускал в него только очень узкий круг лиц, которых мы назвали выше.

Поначалу Жозеф (так звали браконьера) и старуха Магдалена примерно раз в год наведывались к доктору, чтобы узнать, как поживает девочка, и посмотреть на нее.

Еву всякий раз выносили к ним; однако, поскольку в первые три года лечение еще не принесло видимых результатов, Жозеф и Магдалена постепенно разуверились в том, что доктор, как бы учен он ни был, сможет когда-либо превратить это существо, не умеющее ни ходить, ни говорить, ни думать, в женщину, достойную занять место среди мыслящих существ.

Затем, когда состояние девочки начало улучшаться куда более заметно, доктор — простим ему эту маленькую хитрость, внушенную любовью, — не стал дожидаться, пока Жозеф и его мать явятся в город, и сам отправился к ним, чтобы сообщить о здоровье своей пациентки.

С этих пор так и повелось. Желая задобрить Жозефа, доктор всякий раз приносил ему пороху и свинца, и браконьер, боявшийся делать подобные покупки сам, принимал дары с самой горячей благодарностью.

На расспросы о состоянии девочки доктор отвечал уклончиво:

— Ей немного лучше, я не теряю надежды: природа всемогуща! Естественно, что браконьер, помнивший Еву тем бесформенным комочком плоти, который унесли из его хижины, пожимал плечами и вздыхал:

— Что тут толковать, доктор, на все воля Божья! Затем двое мужчин отправлялись в лес поохотиться.

Вручив старухе свой кошелек, доктор убивал пару зайцев или трех-четырех кроликов и относил дичь домой, храня, однако, свои походы в глубокой тайне и не рассказывая о них ни единому существу.

Еву, безразличную ко всему на свете, долгое время очень мало заботила тайна ее происхождения. Но когда ум девушки сбросил те путы, какими сковывала его болезнь, и свершилось второе, нравственное ее рождение, она стала искать ответа на вопрос, где и как она появилась на свет.

Она смутно помнила первые визиты браконьера и его матери. Однако воспоминание это ничуть не трогало ее и не пробуждало в ее душе никаких дочерних чувств.

Жак Мере объяснил девушке, что эти люди два года ходили за ней; она была признательна им за заботу, но внутренний голос ни разу не сказал ей: «Этот человек — твой отец, эта женщина — твоя мать».

Со своей стороны доктор всякий раз, когда Ева заговаривала с ним на эту тему, с видимым смущением уклонялся от ответа, так что в конце концов девушка перестала расспрашивать его о своем происхождении и отчаялась узнать имена своих родителей.

Еве, существу естественному и чуждому условностей, такая скрытность была внове.

Часто Жаку случалось видеть ее печальной, озабоченной, встревоженной; сердце ее искало ответ на вопрос таинственного голоса, спрашивавшего ее:

— Кто ты?

Человек — существо столь слабое, столь ограниченное, столь жалкое, что, дабы не убояться самого себя, ему необходимо отыскивать себе опору и корни в лице тех, кто жил на свете раньше него. Ему необходимо знать, откуда он родом, через какую дверь вошел в жизнь, за чью руку держался, делая первые шаги.

Не доверяя самому себе, он желает чувствовать за своей спиной толщу прошлого; отсюда культ предков у индийцев и всех первобытных народов. Человек смотрит на себя как на отросток генеалогического древа и, будучи отростком, связывает свою будущность с этим древом. Сын отвечает за душу отца и за судьбу, ожидающую эту душу в загробном мире. Если он будет исправно приносить жертвы богам и выполнять долг перед своей кастой, он посредством собственной жизни дарует бессмертие тому, кто дал ему эту жизнь. Нераздельная связь человека с его предками, причастность к их судьбе — все, что составляет основу древних верований, — не что иное, как плод томления крови, желающей возвратиться к своему истоку.

Среди вопросов, которые должны всерьез волновать всякого человека, задумывающегося о себе и своей судьбе, мудрый Линней назвал первым следующий:

— Unde ortus? — Откуда родом?

Дабы ответить на этот вопрос, молодые народы прибегают к генеалогии. Известно составленное евангелистом Лукой родословие Иисуса Христа, происшедшего от первого человека, который, в свой черед, произошел от Господа Бога.

Все древние религии суть не что иное, как подобия библейской книги Бытие; под видом более или менее запутанных, более или менее ясных мифов они объясняют, откуда взялись окружающие людей предметы, как возник мир, как появился на свет человек, как сменяли друг друга кланы и династии, — одним словом, они восстанавливают ту путеводную нить, что ведет человека в прошлое и связует его конечное существование с бесконечностью.

Жак Мере мог ответить на все вопросы Евы, касающиеся природы; он говорил с нею о происхождении миров и земного шара, рассказывал ей о возникновении органических и неорганических тел, от полипов до млекопитающих.

Вооруженный премудростью оккультной физики, он объяснял опыты природы над растениями и животными, приведшие в конечном счете к рождению человека, движением атомов.

Объяснения эти если и не были всегда абсолютно убедительны, то, во всяком случае, не противоречили науке его времени, которую доктор изучил в совершенстве, а может быть, и превзошел.

Но когда в уме Евы рождался вопрос куда более простой, когда в пытливом взоре ее глаз и еле заметном движении ее губ доктор прочитывал немой вопрос: «А я, как появилась на свет я?» — тогда все познания доктора оказывались совершенно бесполезны; ему приходилось признаться в своей беспомощности и умолкнуть.

Рассказывают, что Пико делла Мирандола случилось однажды отстаивать на диспуте свои тезисы три дня подряд.

Ученый обезоружил своих противников, дав ответы на все вопросы, касающиеся всех известных в ту пору областей человеческого знания.

Завистники бледнели и, за неимением иной поживы, кусали себе губы.

Тогда в дело вмешались богословы.

Богословие же можно сравнить с темным лесом, полным множества ловушек, в которые рано или поздно попадается даже самый изощренный ум; либо с глубокой шахтой, куда не осмеливаются ступить даже опытнейшие рудокопы; либо с колючим кустарником, который разрывает в клочья одежду ученых схоластов.

Однако Пико делла Мирандола просто, спокойно, невозмутимо избегнул всех ловушек, увернулся от всех крючкотворских придирок, опроверг все силлогизмы, ускользнул от всех дилемм, разоблачил все обманы.

Этот юноша в самом деле обладал познаниями всеобъемлющими.

И тут куртизанка, которая явилась на это ристалище не столько для того, чтобы видеть происходящее, сколько для того, чтобы все видели ее самое, и которой наскучили ученые споры, поднялась и сделала знак, что тоже хочет задать вопрос непобедимому ученому.

Шепот изумления пробежал по залу.

Гордый тем, что сразил всех противников в ходе знаменитого диспута «De omni re scibili et de quibusdam aliis»6, Пико делла Мирандола также не без некоторого удивления взглянул на женщину, дерзнувшую задать ему вопрос: презрительная улыбка тронула его губы.

— Не могли ли бы вы сказать мне, — спросила куртизанка, — который теперь час?

Пико делла Мирандола был вынужден сознаться, что понятия об этом не имеет.

Увы, приблизительно так же обстояло дело с Жаком Мере; познания его были столь многообразны и прочны, сведения о природе вещей, о происхождении и назначении живых существ, о том, откуда они приходят в наш мир и куда из него уходят, столь подробны, как будто во все эти тайны посвятил его сам Создатель. Он знал решительно все о людях, стихиях и мирах — но не мог проникнуть в тайну рождения женщины, которую любил!

Единственное, в чем он не сомневался, — это в том, что Ева не дочь дровосека.

В 1792 году — в эпоху, до которой мы дошли в нашем повествовании и которая очень скоро унесет нас с собою на огненных крыльях, — сословия во Франции еще не смешивались между собою так беспорядочно, как это стало происходить после Революции; по внешности человека нетрудно было угадать, что он рожден в семье аристократов; если в этой стране, которую вольность нравов явственно склоняет к равенству, долгое время сохранялась знать, то лишь благодаря существенным различиям в крови.

Ярче всего выдавала знатное происхождение изысканная внешность женщин, свидетельство чему (если бы физиологическая наследственность нуждалась в подтверждении) — вереница прекрасных жертв, прощавшихся с жизнью на эшафотах 1793 года.

Люди уничтожают лишь тех, кого не могут унизить.

Я не хочу сказать, что знатные семьи лучше плебейских: если в лоне первых зрело семя упадка и порчи, то вторые были более чисты, более могучи и страстно мечтали о жизни общественной.

Однако справедливости ради следует сказать, что потомки древних родов блистали особой красотой, которой они были обязаны, быть может, не только природе, но и воспитанию.

Во время Революции плебеи, не в силах видеть тонкие аристократические черты дворян и не желая дожидаться, пока браки с буржуа изменят облик знати, извели ее под корень.

Жак Мере, этот демократ, этот социалист в самом прямом смысле слова, ясно различал в Еве сугубо аристократическую породу.

Святой Бернар, с некой религиозной галантностью исчислявший в своих литаниях совершенства Пресвятой Девы и наделявший ее самыми нежными и лестными прозваниями, не нашел ничего лучше, чем наречь ее «Избранным сосудом» (Vas electionis).

Подобные знаки избранности, обращающие некоторых женщин в драгоценнейшие сосуды, чья отличительная черта — хрупкость материала и чистота форм, доктор печально и обреченно прозревал в чертах девушки, слывшей дочерью дровосека.

Ее тонкие, почти прозрачные руки, ее длинные изящные пальчики с острыми ноготками, ее стройные ножки с маленькими ступнями, ее гибкая, белоснежная шея — все в ней обличало безупречный аристократизм, все опровергало мысль о ее низком происхождении.

Истина эта не вызывала у Жака Мере сомнений, но причиняла ему немалую боль, ибо решительно противоречила его политическим убеждениям. Доктору тяжело было замечать в облике любимой девушки приметы ненавистного ему сословия; он презирал себя за то, что не может не восхищаться красотою этих угнетателей; он отдал бы десять лет жизни за право не поверить своим глазам, опровергнуть премудрость науки и сказать природе: «Ты лжешь».

Впрочем, он утешал себя мыслями о том, что аристократические роды, гордые древностью своего происхождения, стремительно приходят в упадок, что красота черт и белизна кожи не мешают представителям знати страдать множеством страшных, неизлечимых болезней.

Он знал доподлинно, что, если эти привилегированные сословия не соединятся брачными узами с представителями других классов и не вольют в жилы своих потомков свежую кровь, их ждет истощение и гибель; он знал, что дети аристократов являются на свет немощными стариками, что многие отпрыски знатных семейств страдают слабоумием и что дворянство, обессиленное галантными развлечениями, сначала подпало под власть женщин, а теперь впадает в детство.

Знаки этого вырождения Жак Мере, как ему казалось, различал и на лице тогдашнего французского короля, вялого и безвольного Людовика XVI, славившегося той «отрицательной» добротой, о которой семнадцатью столетиями раньше говорил Тацит.

Добродетель короля заключалась в том, что он не имел пороков.

Следы того же истощения и тупоумия находил Жак Мере в бледной знати, которая по воле неведомой силы вот уже сотню лет разорялась, губя и свое здоровье и свои богатства.

Между тем Ева начала поверять Жаку свои сомнения.

— Этот мужчина и эта женщина, — говорила она о дровосеке и его матери, — ходили за мной, как если бы я была им родной дочерью, и все же ничто вот здесь — девушка прижимала руку к сердцу — не подсказывает мне, что мы с ними одной крови; напротив, сколько бы я ни вслушивалась в себя, я не чувствую к ним дочерней привязанности. Признаюсь вам, Жак, меня гложет демон неуверенности; вы извлекли меня из того лимба, где я пребывала, погруженная в дрему, вы поистине дали мне жизнь. Вы озарили светом и мою душу и мое сердце. До встречи с вами я не жила, а прозябала. Вы создали из меня существо по вашему образу и подобию, и все же — благодарение Господу! — вы мне не отец.

Она зарделась и продолжала:

— Вы, возлюбленный мой Жак, знаете все на свете, вам открыты все тайны природы, вам внятен даже ход светил и ведомы секреты воздушного океана, вы видите дальше обычных людей и слышите то, чего не слышат они, — скажите же мне, кто мои родители.

Но Жак Мере не мог ей ответить.

XV. ГЛАВА, В КОТОРОЙ ДОКАЗЫВАЕТСЯ, ЧТО ЕВА НЕ ДОЧЬ БРАКОНЬЕРА ЖОЗЕФА, НО НЕ ПРОЯСНЯЕТСЯ, ЧЬЯ ЖЕ ОНА ВСЕ-ТАКИ ДОЧЬ

На следующий день после одной из таких бесед с Евой, чьи расспросы становились все настойчивее, доктор решился во что бы то ни стало узнать правду.

Он послал Сципиона к Жозефу, засунув за ошейник записку. В ней говорилось:

«Завтра на заре я буду у вас с ружьем. Мне нужна дичь».

Назавтра в шесть утра Жак Мере подошел к хижине Жозефа.

Мужчины углубились в лес и, сделав несколько выстрелов, убили зайца, двух фазанов, трех или четырех кроликов; Сципион, которого новые обязанности не отучили от исполнения старых, радостно принес хозяину всю эту добычу.

Настал час завтрака; охотники уселись на траву, Жак достал из сумки хлеб, фрукты, кусок окорока и флягу отменного вина.

После того как несколько глотков этого напитка, которого Жозефу так редко доводилось отведать, привели браконьера в хорошее расположение духа, Жак завел с ним беседу насчет Евы.

— Жозеф, — сказал он, — ты уже давно не приходил повидать девочку. Браконьер пожал плечами.

— Что поделаешь! — отвечал он. — Тошно мне на нее глядеть.

— Она очень выросла и похорошела за последние четыре года, дружище Жозеф, — продолжал Жак.

— Какая разница, если она не разговаривает? Самюэль Cимон, дурачок со Шлюзовой улицы, говорит только «папа» и «мама». И кому он нужен?

— Уверяю тебя, Жозеф, Ева говорит, и говорит замечательно; вдобавок, она очень много знает.

— Но при этом сидит с утра до вечера в кресле, как Самюэль Симон.

— Да нет же, она ходит и даже бегает.

— Приятно мне слышать ваши слова, господин Жак, ведь я сильно привязался к этой дурочке и полюбил ее как родную.

— Значит, ты ей не отец, не так ли, Жозеф? Браконьер изменился в лице — случайно и невольно он выдал свою тайну.

— Сдается мне, я сморозил большую глупость! — воскликнул он.

— Признавшись мне, что ты ей не отец? Да ведь я давно это знаю.

— Как это? — простодушно удивился браконьер. Жак пожал плечами.

— Неужели ты надеялся утаить что-то от такого человека, как я? Разве ты не слышал от горожан, что я творю чудеса, что я знаю все на свете, как Господь Бог? И ты полагаешь, что тот, кто умеет вдохнуть разум в материю, недостаточно умен, чтобы распутать интригу и разгадать чужую тайну? Между нами говоря, Жозеф, я боюсь, что ты покрываешь если не преступление, то во всяком случае весьма неблаговидный поступок.

— Что вы хотите сказать, господин Жак?

— Должно быть, родители бедняжки, вместо того чтобы понять, что природа не создает ничего бездеятельного и бесполезного, и попытаться сделать то, что сделал я, иначе говоря, обтесать плоть, прибегнув к науке, подобно тому, как скульптор обтесывает мрамор, прибегая к резцу, — так вот, вместо этого они решили избавиться от калеки. Сначала они хотели бросить ее в пруд или придушить между матрасами, но испугались, ведь о том, что в этой семье был ребенок, возможно, знали соседи! А главное, знал Господь! Они убоялись если не людского, то Господнего суда!

Жозеф промолчал, но кивнул головой, как бы говоря: «Возможно, вы и правы».

— Тебе иной раз приходило это в голову, не правда ли, Жозеф?

— Да, — согласился браконьер, — признаться, мне было тяжело.

— Ну так вот, чтобы тебе было спокойнее, ты должен рассказать мне без утайки все, что ты знаешь об этой девочке и о ее происхождении.

— Я бы с радостью, господин Жак, ведь вы нам здорово помогли, да и ей тоже, но…

— Но что?

— Но вдруг то, что я вам скажу, повредит мне и девочке?

— Обещаю тебе, Жозеф, что, кроме нее, ни одна живая душа не узнает ни единого слова из твоего рассказа.

— Впрочем, — продолжил Жозеф решительно, — мне уже давно невмоготу про это молчать: так и тянет облегчить сердце.

— Говори же, я слушаю.

— Это случилось 29 декабря 1782 года, значит, почти десять лет тому назад; шел славный снежок, стоял легкий морозец, и я сказал себе: «Жозеф, приятель, неплохая погода, чтобы поохотиться». Сказано — сделано: я взял собаку.

— Сципиона? — спросил Жак.

— Нет, его предшественника — у того имя было не такое звучное, он звался просто Канар; и мы двинулись. Началась охота; стрельнули раз, другой — и вот уже в сумке два зайца, один на рагу, другой на гарнир; а мать тем временем спокойно сидела дома и пряла пряжу. Вдруг двое мужчин в масках входят в хижину. Как вы думаете — струхнула она? Еще бы! Она решила, что они пришли по мою душу, ведь старые хозяева замка Шазле браконьеров здорово не любили, говорят даже, что кое-кого из них сеньор приказал повесить в парке: он ведь имел право творить суд на своих землях. Но те двое мою старуху успокоили, поздоровались, а потом один подошел поближе, а другой, у которого под плащом был вроде какой-то сверток, остался у дверей.

«Женщина, — сказал матушке тот, что подошел к ней поближе, — я знаю, что вы были хорошей кормилицей и хорошей матерью, хоть ваш сын и пошел по плохой дорожке».

«Ах, сударь! — вскричала матушка. — Да ведь мой бедный Жозеф…»

Но незнакомец перебил ее.

«Теперь речь не о нем, а о вас. Можете вы взять на воспитание ребенка?»

«Конечно, сударь».

«Будете вы его любить?»

«Как родного!»

«Вы старше, чем я думал».

«Ну так что же! Старый да малый друг с другом всегда ладят».

«Это еще не все: я должен открыть вам одну вещь».

«Какую?»

«Девочка слабоумная».

«Значит, ей еще нужнее забота», — отвечала матушка.

«И вы возьмете эти заботы на себя?»

«Да, но мы, как видите, люди бедные; чтобы ребенок ни в чем не нуждался, его родители должны нам помочь».

«Сколько вам нужно в год, чтобы ходить за девочкой как за родной дочерью?»

Матушка задумалась.

«Сто франков, сударь, это для вас не слишком много?»

«Вы будете получать триста франков ежегодно, пока девочка будет у вас, а пятьсот я вам заплачу тотчас же».

«О сударь, да за такие деньги я буду за ней ходить как за принцессой».

«Превосходно; вот пятьсот франков и плата за первый год. Вам будут платить за каждый год вперед. Напишите мне расписку в получении восьмисот франков и ребенка».

«Ах, сударь, — сказала матушка, — да ведь я не умею писать. Вот беда-то!»

«Черт подери! — воскликнул незнакомец, обернувшись к своему спутнику. — Досадно!»

Я слышал весь этот разговор с первого до последнего слова, потому что, увидев, как двое незнакомых мужчин входят в нашу хижину, незаметно проскользнул внутрь с черного хода и спрятался за печью.

Когда дело дошло до расписки, я выступил вперед и сказал незнакомцу:

«Я умею писать, сударь, и напишу вам расписку».

«Кто этот человек?» — вскричал незнакомец.

«Это, сударь, мой сын Жозеф, тот самый, про которого вы сказали, что он пошел по плохой дорожке».

«Не про то речь, матушка; пусть господа называют меня как им угодно, я-то знаю, что я человек честный, и с меня этого довольно».

Я вытащил из шкафа перо и бумагу, поскольку понял, что взять на воспитание эту девочку — дело выгодное, и не хотел, чтобы матушка его упустила.

«Диктуйте, сударь», — сказал я, садясь к столу и приготовившись писать.

Незнакомец встал за моей спиной, желая проследить, верно ли я записываю его слова, и принялся диктовать:

«Сего дня, 29 декабря 1782 года, я получил от неизвестного мне мужчины девочку пяти лет, страдающую неизлечимым слабоумием; я обязуюсь от своего имени и от имени моей матери содержать ее в моей хижине или любом другом жилище, какое я изберу, до тех пор пока ее не потребует назад податель этой расписки и половинки луидора, другая половинка которого будет нынче вручена мне».

Тут незнакомец достал из кармана жилета луидор, распиленный пополам самым диковинным образом; впрочем, две его половинки отлично подходили одна к другой. Одну он отдал мне, а другую оставил у себя.

Затем он продолжил диктовку:

«Особа, передавшая ребенка на попечение Жозефа Бланжи и его матери, обязуется, помимо восьмисот франков, выплаченных названным людям в день написания этой расписки, платить им за каждый год содержания девочки триста франков вперед. Если одно из вышеупомянутых лиц умрет, названная сумма будет выплачиваться оставшемуся в живых.

Когда ребенок достигнет пятнадцати лет, уход за ним, возможно, потребует новых затрат; в этом случае будет подписано новое соглашение.

За хороший уход будет выплачено вознаграждение».

«Теперь поставьте свою подпись, — приказал человек в маске, — а пониже распишитесь за вашу родительницу». Я написал внизу:

«Согласен со всем здесь сказанным и обязуюсь вместе с матерью исполнять все, о чем говорится в этой бумаге.

Жозеф Бланжи».

«Может, сударь, вам еще что-то угодно от меня?» — спросил я у незнакомца.

«Угодно».

«Что же именно?»

«Мне угодно только одно — чтобы вы держали язык за зубами».

«Это нам с матушкой не составит никакого труда, — отвечал я, — ведь мы живем в обществе зверей и деревьев, так что болтать нам не с кем. В хижину к нам никто не приходит, а сами мы с матушкой иной раз за день только и скажем друг другу, что „доброе утро“ да „спокойной ночи“. Самый болтливый у нас в доме — Канар. Но он, по правде сказать, не говорит, а лает».

Человек в маске, диктовавший мне расписку, взял ее, внимательно перечел, спрятал в карман вместе с половинкой луидора и сказал матушке:

«Ну, идите сюда и подставляйте передник».

Матушка подошла и приняла от второго незнакомца дурочку примерно в таком же состоянии, в каком застали ее вы.

«А как звать-то ее, сударь?» — спросила матушка.

Незнакомец наверняка испугался, как бы мы не решили наводить справки в соседних церквах, в одной из которых девочку крестили, и отвечал:

«Имя ее вам знать ни к чему, ибо она не откликается ни на какое имя; скажу только, что она католичка».

Затем, повернувшись ко мне, он добавил:

«Ты понял? Единственное, что от тебя требуется, — молчание».

Оба незнакомца вышли из хижины; в дверях один сказал другому:

«Сципион остался с ней».

Тут только я заметил красивого черного пса, который улегся возле печи и явно чувствовал себя как дома.

«Ну-ка, Сципион, — обратился я к нему, — ты что, не слышишь, что тебя зовут?»

Сципион даже не шевельнулся.

Я хотел было прогнать его, но один из наших гостей остановил меня: «Пусть пес живет у вас, — сказал этот человек, — он сильно привязан к девочке, а она никого, кроме него, не узнает. А в плату за его пропитание я позволяю тебе беспрепятственно охотиться на землях господина де Шазле».

Сказав это, он вышел, на ходу бросив псу:

«Оставайся, Сципион, оставайся здесь!»

Сципион, впрочем, судя по всему, нисколько не нуждался в этом разрешении.

— Теперь, господин Жак, — закончил браконьер свой рассказ, вы знаете ровно столько же, сколько и я.

— И вам до сих пор платят за содержание девочки?

— Все до последнего су.

— От кого же ты получаешь деньги?

— От второго человека в маске.

— И после разговоров с ним у тебя не родилось никаких догадок?

— Он ни разу не сказал мне ни единого слова. По-моему, он глухонемой. Со своим спутником он объяснялся жестами, и тот отвечал ему таким же способом.

— И ты больше ничего не знаешь, Бланжи?

— Нет.

— Ты клянешься честью?

— Клянусь честью.

— Вернемся в хижину; я хочу взглянуть на половинку луидора; надеюсь, ты ее не потерял?

— Боже упаси! Она хранится у матушки в шкатулке вместе с косточкой мизинца святой Соланж.

Доктор поднялся и вместе с Жозефом двинулся в сторону хижины.

Десять минут спустя они были уже на месте; открыв шкатулку, Жозеф протянул доктору монету.

Это в самом деле была половинка луидора с изображением Людовика XV; на ней стояла дата — 1769.

Монета была самая обычная, но распиленная так хитро, чтобы исключить всякую ошибку при соединении ее с другой половинкой.

Уходя от Жозефа, доктор знал ненамного больше, чем прежде; однако теперь он мог быть уверен в том, о чем прежде лишь догадывался: Ева не дочь браконьера.

XVI. ГЛАВА, В КОТОРОЙ НАМ ПРИДЕТСЯ ОТЛОЖИТЬ В СТОРОНУ ЧАСТНЫЕ ДЕЛА НАШИХ ГЕРОЕВ, И ЗАНЯТЬСЯ ДЕЛАМИ ОБЩЕСТВЕННЫМИ

Вернувшись в Аржантон, Жак Мере был поражен возбужденным видом горожан, обычно столь спокойных и неторопливых.

Но еще сильнее поразило доктора то, что, узнав его, горожане тотчас бросились к нему и стали просить у него совета: они не знали, как вести себя в столь сложных обстоятельствах.

— Если вы хотите, чтобы я дал вам совет, — отвечал Жак Мере, — объясните сначала, что стряслось.

— Как! Вы не знаете?! — вскричали разом два десятка голосов.

— Не может быть! — откликнулись другие два десятка. Жак Мере пожал плечами, дав понять, что не имеет ни малейшего представления о том, что происходит.

— Что-то связанное с политикой? — спросил он.


— Да уж конечно с политикой — с чем же еще!

— Ну, так в чем же все-таки дело?

— Ладно, не притворяйтесь, — крикнул кто-то, — вы делаете вид, будто ничего не знаете, а на самом деле знаете все не хуже нас.

— Друзья мои, — произнес Жак Мере со своей обычной кротостью, — мой образ жизни вам известен; я всегда сижу дома и работаю, а если ненадолго выхожу, то лишь для того, чтобы навестить какого-нибудь больного бедняка, поэтому я и не знаю, что происходит за стенами моего кабинета, где я занимаюсь научными трудами в надежде, что они в один прекрасный день принесут пользу вам, а затем и всему человечеству.

— О, мы отлично знаем, что вы добрый человек, мы вас любим, уважаем и надеемся скоро вам это доказать. Но именно оттого, что мы вас любим и уважаем, мы и хотим спросить у вас, что нам делать, раз уж мы попали в такой переплет.

— Да скажите же мне, наконец, друзья мои, в какой вы попали переплет? — спросил доктор.

— В Париже дерутся, — отвечал один из окруживших Жака аржантонцев.

— Как дерутся?

— Вернее сказать, дрались, а нынче, кажется, уже все кончилось, — сказал другой.

— Но что же именно кончилось, дети мои?

— Ну, значит, в двух словах так, — продолжил свои объяснения тот горожанин, который взялся растолковать Жаку суть дела, — народ хотел войти в Тюильри, как и двадцатого июня, — ну, в тот день, когда Капет надел красный колпак, помните?

— Я в первый раз об этом слышу, друзья мои; но рассказывайте дальше.

— А король не захотел, и швейцарцы стали стрелять в народ.

— В народ? Швейцарцы стали стрелять в парижан?

— Ну, там были не одни парижане, а еще марсельцы и вообще французские гвардейцы. Они-то, кажется, и уложили больше всего народу; сражение шло и перед дворцом, и в приемной зале, и в королевских покоях, и в саду. Погибло семьсот швейцарцев и больше тысячи французов.

— Да, — подхватил другой, — страшное было дело; больше всех пострадали люди из предместий Сент-Антуан и Сен-Марсо; трупы увозили на телегах, и за каждой телегой тянулся кровавый след; а потом тела укладывали по обеим сторонам улицы и все искали там своих родных.

— А король? — спросил Жак Мере.

— Король вместе со всем семейством удалился в здание

Национального собрания; он надеялся, что нация защитит его. Но толпа захватила здание и потребовала, чтобы короля лишили власти. Члены Национального собрания сказали, что они не вправе решать столь важный вопрос, что это дело Конвента, который вот-вот должен начать работу. Короля решили поместить в Люксембургском дворце.

— Во всяком случае, — сказал Жак Мере, — если он захочет оттуда убежать, к его услугам катакомбы.

— Точно то же самое сказал прокурор Коммуны, гражданин Манюэль. Так что короля отвезли в Тампль и посадили под замок.

— Откуда же вам все это известно?

— Мы читаем газету «Друг народа», которую издает гражданин Марат. Вдобавок помощник мэра, который десятого августа провел в Национальном собрании целый день с утра до вечера, только что вернулся из Парижа.

— И какое же решение приняло Собрание? — поинтересовался Жак Мере.

— Насчет короля — никакого: Собрание считает самым важным отразить атаки неприятеля. .

— Да, это верно, — отвечал Жак Мере с глубокой печалью, — у Франции есть неприятели. Что же постановило Национальное собрание насчет борьбы с этими неприятелями? Ведь они в самом деле очень опасны.

— Оно постановило, что следует объявить: «Отечество в опасности!» — и начать на площади запись добровольцев.

— А что слышно насчет вражеской армии?

— Она заняла Лонгви и движется на Верден. Жак Мере вздохнул.

— Друзья мои, — сказал он, — в подобных обстоятельствах каждый должен повиноваться голосу своей совести. Конечно, все, кто молоды, все, кто умеют стрелять, все, кто могут служить отечеству, лишь воюя за него, должны взяться за оружие. Но пока у нас есть отважное и преданное Франции Национальное собрание, мы можем доверить ему защиту наших земель. Одно скажу вам наверняка: я убежден, что Франция не погибнет. Французы, друзья мои, — нация, любимая Господом, ведь именно в сердца французов Господь вложил благороднейшее из человеческих чувств — любовь к свободе. Франция — это маяк, освещающий весь мир. Маяк этот зажгли величайшие умы нашего столетия: Вольтер, Дидро, Гримм, д'Аламбер, Руссо, Монтескье, Гельвеции. Господь не допустит, чтобы столь великое множество блистательных гениев не принесло своей стране никакой пользы. Прусские пушки могут разрушить наши города, но им не под силу уничтожить

Энциклопедию. Оставайтесь добрыми французами и положитесь во всем на волю Божию.

— Но все-таки нам нужно знать, как действовать, — вскричали несколько голосов. — Мы ведь просим у вас только совета; разве можете вы нам отказать?

— Друзья мои, — отвечал доктор, — если бы я провел последний год в Париже, если бы я был членом Национального собрания, если бы я внимательно следил за событиями, происшедшими за последние четыре-пять лет во Франции и за ее пределами, тогда я, возможно, знал бы, как поступить вам, провинциальным жителям, в тех ужасных обстоятельствах, до которых довели вас беспечность, недобросовестность и измена короля. Но я всего лишь бедный врач, далекий от общественной жизни и молящий Провидение, чтобы оно дозволило мне идти своим путем и жить среди вас, оказывая вам те небольшие услуги, на какие я способен.

— Но доктор, скажите нам хотя бы, что станете теперь делать вы сами? — спросили горожане.

— То же, что и прежде, — отвечал Жак Мере. — Я буду исполнять свой долг, поддерживать вас в трудные минуты, лечить вас, если вы занеможете. Некогда, ослепленный юношескими мечтами и безумными иллюзиями, я полагал, что рожден для великих свершений и призван участвовать в грядущих революциях. Я ошибался. Подобно Иакову, я вступил в борьбу с ангелом и изнемог. Я решил было, что человек — соперник Господа и может творить подобно ему. Господь сжалился над моим невежеством; он взял меня к себе в учение, как гениальный скульптор берет в ученики мальчишку-подручного, и дозволил мне завершить начатый им набросок. Я сделал то, что от меня требовалось, и получил награду: Господь не стал тешить мое тщеславие, но даровал мне счастье. И я благодарен ему за это!

Речь доктора, казалось, вызвала у слушавших его горожан не только большое изумление, но и глубокую печаль; впрочем, те, кто громче всех требовал от доктора совета, пошептавшись, сделали знак остальным, чтобы те позволили доктору пройти.

Один аржантонец, однако, не успокоился и преградил доктору дорогу.

— Если вы, господин Мере, не цените себя по заслугам, то мы знаем вам цену и не позволим, чтобы такой умный человек и такой превосходный патриот, как вы, прозябал в нашем городке, когда кругом творятся величайшие события, какие только могут случиться в истории народа. Франция и, главное, Париж кишат врагами; Франция нуждается в помощи — неужели один из самых достойных ее сыновей не встанет на ее защиту? Теперь ступайте, господин Жак Мере, а завтра мы еще поговорим.

После этой отповеди никто уже не задерживал доктора, и он беспрепятственно добрался до дома.

Ему не терпелось поскорее поговорить с Евой, которую он не видел со вчерашнего дня.

Девушка ждала его у садовой калитки.

— Ты шла мне навстречу, любовь моя? — спросил ее Жак.

— Я почувствовала, что вы идете домой; но потом вы вдруг остановились, правда?

— О, я остановился не по своей воле; меня задержали наши славные земляки: они хотели узнать у меня, как им поступить. Я сказал им, что прежде всего им следует поскорее позволить мне вернуться к моей Еве.

— Ну вот, и я тоже остановилась, хотя уже сделала несколько шагов вам навстречу.

— А после, когда они меня отпустили?

— Я почувствовала, что какая-то сила отрывает меня от земли, и прибежала сюда.

— Пойдем, любовь моя, — сказал доктор, обнимая гибкую талию Евы, — мне нужно поговорить с тобой об очень важных вещах.

И он увлек девушку в беседку под сводом лип.


Пока доктор говорил с Евой об очень важных вещах, а именно о своей любви к ней, и выслушивал в ответ ее признания в не менее страстной любви к нему, город, охваченный смятением, продолжал обсуждать последние политические события, среди которых не последнее место занимали выборы в новое Собрание, именуемое Национальным конвентом.

Аржантонцам предстояло голосовать в Шатору.

Как и повсюду во Франции, в Аржантоне соперничали между собою две партии: партия короля и партия народа.

Люди, окружившие на улице Жака Мере и допытывавшиеся у него, как им следует поступить, принадлежали к народной партии; зная доктора за внимательного врача, друга бедняков, человека бескорыстного, они полагали, что, обладая всеми этими достоинствами, он не может не быть примерным гражданином, и готовы были во всем следовать его советам.

Но Жак Мере вот уже шесть или даже семь лет как всецело предался своим трудам и совершенно не интересовался делами общественными; о положении дел во Франции он знал очень мало, а без этого, будучи человеком весьма щепетильным, не считал себя вправе давать кому бы то ни было какие бы то ни было советы.

Вдобавок он достиг такого возраста, когда мужчина, полюбив, забывает обо всем на свете; в ту пору, когда молодые люди обычно влюбляются едва ли не во всех встреченных ими женщин, Жак Мере любил одну лишь науку, поэтому пламень его юношеской любви оставался нерастраченным вплоть до того времени, когда Ева, подобно раскрывающемуся цветку и наливающемуся соком плоду, приковала к себе сначала его взор, а затем и ум.

Жак полагал, что, лелея свое создание, посвящает себя науке; оказалось же, что он посвятил себя любви; поэтому, когда Жозеф рассказал ему о неведомых родителях Евы, которые могут однажды потребовать ее назад, когда он показал ему половинку золотой монеты, другая половинка которой, будучи извлечена на свет, может погубить счастье влюбленных, Жак, на мгновение представив себе свою жизнь без Евы — одинокую жизнь в бесплодной пустыне, — с трудом сдержал вопль отчаяния и, схватившись руками за голову, прошептал те слова, которые безутешное горе исторгает из уст самых закоренелых безбожников:

— Боже мой! Боже мой!

И вот как раз в ту самую минуту, когда он едва-едва успел оправиться от пережитого потрясения, ему предлагают забыть на время о той любви, без которой он уже не мыслит своей жизни, и заняться преследованием недосягаемой цели, именуемой Прогрессом, посвятить себя неуловимой богине, именуемой Свободой.

Быть может, не повидайся он с Евой, он и мог бы ответить согласием на предложение аржантонцев. Но, поговорив с ней, он отбросил все сомнения прочь.

Разве эта новорожденная женщина не приходилась ему и дочерью и возлюбленной? Сердцам, алчущим любви, случается в одиночестве привязаться к насекомому, птице, цветку; как же было доктору не полюбить вечной любовью женщину, своим существованием обязанную ему одному? Волею случая в его руках очутился пустой ларец. Он заключил туда сокровище юности, ума и красоты. Теперь ларец принадлежал ему одному и он мог без страха и раскаяния прижать его к сердцу.

Именно так Жак Мере и поступил: он прижал Еву к своей груди и поклялся никогда не разлучаться с нею.

Однако в тот самый миг, когда доктор произнес слова клятвы, с улицы донеслись пронзительные звуки трубы, а затем Базиль-глашатай возвестил новости: взятие народом Тюильри, арест короля и заключение его в Тампль.

XVII. ПОЛИТИЧЕСКОЕ ПОЛОЖЕНИЕ ФРАНЦИИ

Жители Аржантона, никогда не переступавшие порога дома Жака Мере и не имевшие ни малейшего представления о тайнах древа познания добра и зла, беседки под липой и поросшего мхом грота, никак не могли взять в толк, отчего доктор так равнодушен к делам общественным.

В самом деле, никто в Аржантоне не выказывал большей ненависти к знати и большей преданности демократии, чем доктор. Все знали, что он наотрез отказывается пользовать богачей, что лечит он только бедняков и никогда не берет с них денег за лечение и что, в какое бы время дня или ночи аржантонские простолюдины ни постучались в его дверь, он всегда окажет им необходимую помощь.

И вот теперь, когда они впервые в жизни воззвали к нему от имени общей матери-родины, от имени священного отечества, филантроп исчез, а гражданин спрятался за спину ученого.

А между тем несчастная Франция в ту пору так сильно нуждалась в помощи всех своих сыновей!

Она нуждалась в защитниках так же сильно, как нуждался весь мир в ней самой.

В 1791 году Франция предстала миру юной и возродившейся; казалось, она вычеркнула из своей истории все годы, прошедшие до воцарения Людовика XVI, и сбросила в сточные канавы Марли свою мантию, оскверненную Людовиком XV.

Новый Свет благословлял Францию за то, что она помогла ему обрести независимость. Старый Свет пылал к Франции любовью; подданные всех тиранов — а в 1791 году тирания властвовала повсюду — молили ее о заступничестве; какому бы народу она ни собралась протянуть руку помощи, народ этот, как бы холоден и беспристрастен он ни был, поспешил бы пожать эту руку; на чьи бы земли она ни пожелала ступить, жители этих земель пали бы перед ней на колени!

Франция служила воплощением трех священных добродетелей: справедливости, разума и права!

Ведь тогда она еще не грешила насилием, а Европа — ненавистью.

В самом деле, чего добивалась Франция в 1791 году?

Во-первых, свободы и мира для себя.

Во-вторых, свободы и мира для других народов.

Понятно, что немцы, рукоплескавшие каждому шагу Франции, говорили: «О, если бы пришли французы!»

А разве шведы не писали рукою наследника великого Густава: «Никакой войны с Францией!»

Ведь в ту пору каждый прекрасно знал, что, принося благо Франции, он приносит благо всему миру!

Все притязания Франции ограничивались присоединением Льежа и Савойи — двух провинций, где люди говорили по-французски.

От других держав Франции ничего не было нужно; она не желала ни завоевывать их земли силой, ни принимать в дар.

Поэтому в 1791 году Франция гордилась своим могуществом, щедростью и чистотой.

Она прекрасно сознавала, что, снискав любовь народов, она тем самым навлекла на себя ненависть королей.

Сильнее всего ненавидели Францию Россия, Англия и Австрия.

Екатерина, которую Дидро называл Екатериной Великой, а Вольтер — Северной Семирамидой; Екатерина, эта Полярная звезда, которая должна была заместить на всемирном небосклоне короля-солнце Людовика XIV; Екатерина, эта русская Мессалина, превзошедшая Мессалину римскую и убившая своего Клавдия; Екатерина, с помощью скифа Суворова истребившая защитников Измаила и Райи, прибравшая к рукам часть Польши и готовившаяся поглотить другую; Екатерина, затмившая Пасифаю и взявшая себе в любовники, согласно страшному выражению Мишле, «целую армию»; Екатерина, ненасытная утроба, не ведавшая слова «довольно», — эта самая Екатерина восприняла взятие Бастилии как пощечину.

Отныне перед тиранией возникла преграда.

Екатерина послала императору Леопольду письмо, где недоуменно вопрошала, отчего он до сих пор не отомстил за ежедневные оскорбления, наносимые его сестре Марии Антуанетте.

Она отослала нераспечатанным письмо, в котором Людовик XVI извещал ее о том, что принял конституцию.

Англия, где король был безумен, а наследник престола, принц Уэльский, вечно пьян, в лице премьер-министра Питта безмерно радовалась всему, что происходило во Франции. Господин Питт ненавидел нас со всей силой своего ужасного гения, ибо не мог простить нам участия в борьбе за независимость Америки. Пристально следя за тем, что творилось в Индии, и за тем, что делалось в Париже, он брал на заметку и успехи, которых добивалась наша Революция, и потери, которые несли наши колонии. Королева так боялась его, что за несколько дней до десятого августа послала к нему г-жу де Ламбаль — молить о пощаде. «Когда я слышу его имя, — говорила Мария Антуанетта о Питте, — я холодею от страха».

Австрия была больна так же тяжко, как и мы, а если верно, что деспотические государства воплощаются в их монархах, — то даже еще тяжелее. Австрией правили восьмидесятидвухлетний князь фон Кауниц и сорокачетырехлетний император Леопольд. Взойдя на престол всего год назад, Леопольд первым делом перевез из Флоренции в Вену свой итальянский гарем. Предчувствуя, что разврат истощил его силы и жить ему осталось недолго, он собственноручно готовил себе возбуждающие средства, которые сокращали этот и без того недлинный срок, так что счет следовало вести уже не на месяцы, а на дни. Впрочем, болезнь Леопольда была истинно королевской: коронованные особы часто забывают государственные обязанности, злоупотребляя наслаждениями; отсюда появление г-жи де Помпадур, г-жи Дюбарри и Оленьего парка; отсюда триста монахинь Педру III Португальского; отсюда отдающие Гоморрой прихоти Фридриха; отсюда фавориты Густава; отсюда, наконец, триста пятьдесят четыре побочных отпрыска Августа Саксонского, о которых стыдливо умалчивает история, но которых называет поименно старая сплетница-молва, заглядывающая во все замочные скважины Царского Села, Виндзора, Шёнбрунна и Версаля.

Подле Кауница и Леопольда стоял юный Меттерних, человек великого ума, не желавший воевать с нами и выразивший свое политическое кредо в весьма реалистичном образе: «Пусть французская революция варится в своем собственном котле».

Но, помимо всех этих внешних врагов, не имевших пока программы борьбы с ней, у Франции имелись еще и враги внутренние.

Первое место среди них занимал король.

Здесь мы с позволения читателя сделаем небольшое отступление.

Отчего выходит, что короли, вместо того чтобы, не мудрствуя лукаво, выполнять желания своих народов, противодействуют этим желаниям, а когда возмущенный народ начинает их теснить, призывают на помощь чужестранцев?

Оттого, что свой народ для них — чужестранец, а чужестранцы — родня. Возьмем, например, Людовика XVI, сына саксонской принцессы, от которой

он унаследовал вялость и тучность. В жилах его текла всего треть французской крови, потому что отец его, сам рожденный от брака француза и польки, в свой черед женился на чужестранке. Но этого мало: Людовик XVI взял в жены Марию Антуанетту — принцессу австрийскую и лотарингскую, и таким образом на престол взошла королевская чета, в жилах которой на две шестых французской крови приходилось две шестых саксонской, одна шестая австрийской и одна шестая лотарингской.

И после этого вы хотите, чтобы французская кровь одержала верх? Вы хотите невозможного.

У кого ищет помощи Людовик XVI в политической борьбе против собственного народа? У своего австрийского шурина, у своего неаполитанского свояка, у своего испанского племянника, у своего прусского кузена — одним словом, у родни.

Историки, и те, что искали правду, и даже те, что создавали легенды, редко судили о Людовике XVI справедливо.

Почти все творцы легенд принадлежали к прислужникам короля.

Почти все историки принимают сторону Республики.

Мы же, по праву романиста, примем сторону потомков.

Герцог де Вогийон дал королю иезуитское воспитание, изменившее не в лучшую сторону его унаследованный от отца и матери прямой и честный нрав. Остатки этого первоначального прямодушия так и не позволили ему вникнуть в план г-на фон Кауница и королевы — истребить революцию силами самой революции. По сути дела, король не любил никого: ни своих детей (ибо он сомневался в своем отцовстве), ни королеву (ибо он сомневался в ее любви), но тем не менее королева была единственным существом, имевшим на него хоть какое-то влияние. Разумеется, единственным существом из его родных.

Напротив, священникам он доверял безоговорочно. Именно их влиянию следует приписать все клятвы, которые он приносил и тотчас забирал назад, его двуличность в комедии с принятием конституции — одним словом, все его политические обманы.

Он неизменно вел себя так, как будто на дворе 1788 год. Взятие Бастилии ничему его не научило; он по-прежнему считал события 1789 года бунтом, а события 1792 года — заговором герцога Орлеанского.

Он ни за что не желал признать народ силой, равной его королевскому величеству. Божественное право он ставил куда выше права народного, и когда 13 сентября 1791 года председатель Собрания Туре, поднеся ему конституцию и увидев, что король опустился в кресло, последовал его примеру и тоже сел, Людовик XVI воспринял это как величайшее оскорбление.

В тот же вечер г-н де Гогела отбыл в Вену с письмом от короля к императору.

С этого дня французы сделались для Людовика XVI не просто чужестранцами, но еще и врагами, и он стал искать защиты от них у своих родственников.

Вот до чего довело Людовика XVI воспитание иезуитское и королевское; он мог в одно и то же время сообщить всем европейским монархам о том, что принял конституцию, и поведать австрийскому монарху о своем несогласии с нею.

История событий, свершавшихся в исповедальне Людовика XVI — человека, от природы доброго и порядочного, но обреченного вечно поддаваться влиянию клерикалов, — приковала бы к себе внимание читателей, будь она написана; увы, документальных свидетельств на сей счет сохранилось слишком мало.

Ришелье говорил, что ему труднее управлять альковом Анны Австрийской, нежели всей Европой. Людовик XVI мог бы сказать, что его совесть отбивала в исповедальне атаки, ничуть не уступающие тем, какие приходилось отбивать защитникам Лилля.

Однако Лилль оборонялся, храня верность стране.

Совесть же Людовика XVI капитулировала, подобно Вердену.

К несчастью, в то самое время, когда Людовик XVI жаловался венскому монарху на то, что французский народ сделался врагом своему королю, французский народ мало-помалу убеждался, что ему врагом сделался король.

Что же касается королевы, то народ давно почитал ее главной своей ненавистницей.

Семь лет бесплодия Марии Антуанетты, в котором народ обвинял королеву, ибо не знал, что виной всему — немощь короля; пылкая привязанность королевы к г-же де Полиньяк, г-же де Поластрон и г-же де Ламбаль (последняя, по крайней мере, осталась верна своей коронованной подруге до самой смерти); ее опрометчивые интриги с Артюром Диллоном и де Куаньи; ее утренние и ночные безумства в Малом Трианоне; ее безрассудная щедрость по отношению к фавориткам, из-за которой в народе ее прозвали «Госпожа Дефицит»; ее сопротивление Собранию, из-за которого ее прозвали «Госпожа Вето»; упорство, с каким она отдавала Австрии предпочтение перед Францией; унаследованная от немецких императоров гордыня, которую она ни за что не соглашалась смирить; страстное желание, чтобы враги поскорее пришли на французскую землю, и стенания, обращенные то к принцессе Елизавете, то к г-же де Ламбаль: «Анна, сестрица Анна, не видать ли кого вдали?» — все это внушало французам ненависть к королеве.

И вот пруссаки, которых так ждала Мария Антуанетта, которые вселяли столько же надежд в сердца королевской четы, сколько ужаса в сердца простых французов, пришли. Они пришли, повинуясь манифесту герцога Брауншвейгского, и, едва перейдя границу, принялись приводить этот манифест в исполнение. Они пришли, и австрийская конница начала хозяйничать в окрестностях Саарлуи; первыми ее жертвами стали мэры-патриоты и видные республиканцы. Уланы забавы ради отрезали несчастным уши и прибивали их гвоздями ко лбу.

Парижане прочли об этом в официальных сводках и ужаснулись. Однако ужас их сделался куда сильнее, когда был вскрыт железный шкаф и стало известно об адресованном Марии Антуанетте письме, в котором королеву радостно извещали, что следом за армией движутся трибуналы и что эмигранты, присоединившиеся к прусской армии, которая уже захватила Лонгви, собираются вершить суд над Революцией и готовят виселицы для революционеров.

Вдобавок, как всегда при больших катастрофах, реальная опасность обрастала преувеличенными слухами.

Говорили, что самую лютую злобу контрреволюционеры питают к Парижу; они не простят никому, кто хоть как-то замешан в Революции. Если австрийцы заточили в Ольмюц Лафайета, желавшего спасти короля, или, вернее сказать, королеву, — заметьте, что обольстительница склонила на свою сторону одного за другим таких сторонников Революции, как Мирабо, Лафайет и Барнав, — что же сделают они с тридцатью тысячами парижан, явившихся к королю в Версаль? С двадцатью тысячами французов, возвративших короля в Париж из Варенна? С пятнадцатью тысячами, заполонившими его дворец 20 июня, и с десятью тысячами, ворвавшимися туда 10 августа?

Они перебьют всех от первого до последнего.

Вот как это произойдет: на пустынной равнине — правда, во Франции нет пустынных равнин, но если монархи решат, что пустыни лучше, чем взбунтовавшийся народ, они устроят во Франции пустыню, например выжгут дотла посевы, деревья, дома на равнине Сен-Дени, — так вот, на пустынной равнине будет воздвигнут четверной трон для Леопольда, прусского короля, российской императрицы и г-на Питта. Перед каждым из них поставят по эшафоту. Народ пригонят, словно скот, к ногам союзных монархов. Затем, как на Страшном суде, отделят праведников от грешников, и грешников — а таковыми, разумеется, сочтут всех революционеров — казнят.

Но ведь к революционерам следовало причислить, за очень редкими исключениями, весь французский народ: и те сто тысяч, что взяли Бастилию, и те триста тысяч, что на Марсовом поле поклялись быть друг другу братьями, и всех тех, кто приколол к шляпам трехцветную кокарду.

Люди, умевшие заглядывать в будущее, шли еще дальше и предсказывали:

— Увы! В этой бойне погибнет не только сама Франция, но и ее мысль; враги задушат в колыбели свободу мира, право и справедливость.

Парижан подобная перспектива ужасала, королеву же приводила в восторг. Однажды ночью, рассказывает г-жа Кампан — а ее трудно заподозрить в якобинстве, — однажды ночью, за несколько дней до 10 августа, королеве не спалось и она, по обыкновению, сидела у открытого окна своей спальни; она окликнула г-жу Кампан, и та явилась на зов.

При свете луны королева старалась прочесть письмо, сообщавшее о взятии Лонгви и о том, что пруссаки стремительно приближаются к Парижу.

Королева произвела необходимые подсчеты и заключила, облегченно вздохнув:

— Через неделю они войдут в Париж; еще неделя — и мы спасены!

Неделя прошла; пруссаки не тронулись из Лонгви, а королева очутилась в Тамиле.

Именно эти события, слухи о которых докатились до Аржантона, и побудили сторонников народной партии просить совета у Жака Мере.

XVIII. ЧЕЛОВЕК ПРЕДПОЛАГАЕТ

Назавтра около девяти утра Жак Мере работал у себя в лаборатории, а Ева музицировала; внезапно в конце улицы раздался сильный и нарастающий шум.

Прислушавшись, доктор понял, что горожане бурно выражают свою радость. Он выглянул в окно и увидел, что по улице движется толпа, над которой развеваются по ветру знамена.

Впереди шли музыканты, а впереди музыкантов — Базиль с неизменной трубой.

Доктор закрыл окно и продолжил свои занятия.

Однако очень скоро ему показалось, что толпа остановилась подле его дома.

Тут дверь лаборатории распахнулась и на пороге показалась Ева, бледная и взволнованная.

— Что с тобой, дитя мое? — воскликнул доктор, бросившись к ней.

— Все эти люди пришли к вам, друг мой, — отвечала Ева.

— Как, неужели ко мне?

— Да. Они остановились возле дома. Постойте, вот Базиль трубит в трубу; значит, сейчас мы что-то узнаем.

И она машинально поднесла руки к ушам. Базиль в самом деле сыграл ту единственную фразу, какую знал.

Затем звонким и четким голосом трубач провозгласил:

— Доводится до сведения граждан Аржантона, что гражданин Жак Мере был вчера избран депутатом Конвента. Да здравствует гражданин Жак Мере!

И толпа вся как один подхватила:

— Да здравствует гражданин Жак Мере!

В этот миг на лестнице послышались шаги и в лабораторию вошел Антуан. По обыкновению топнув ногой и произнеся сакраментальную реплику «Средоточие истины! Круг правосудия!», он добавил:

— Те люди, что собрались там, внизу, хотят видеть доктора Жака Мере. Доктор вопросительно взглянул на Еву.

— Надо выйти к ним, — сказала девушка.

Жак спустился вниз; Ева, дрожа всем телом, последовала за ним.

Доктор остановился на высоком крыльце и глянул вниз.

При виде его музыканты заиграли мелодию «Где может быть лучше?», а Базиль, не желая отстать от окружающих, снова взялся за трубу и порадовал земляков своей фанфарой.

Весь этот гам смолк лишь для того, чтобы площадь снова смогла огласиться криками: «Да здравствует Жак Мере, наш депутат Конвента!»

Теперь Жак Мере понял, что имел в виду патриот, преградивший ему накануне дорогу, а затем сказавший:

— Ступайте, а завтра мы еще поговорим.

Однако доктор со вчерашнего дня не изменил своего мнения; напротив, простодушные признания влюбленной Евы лишь укрепили его решимость.

Он сделал знак, что хочет сказать несколько слов, и аржантонцы закричали:

— Тише!

— Друзья мои, — сказал доктор, — мне очень жаль, что вы вчера не захотели поверить моим словам. Я и сегодня думаю то же, что и вчера. Я благодарю вас за великую честь, которую вы мне оказали, но не считаю себя достойным ее и не могу принять ваше предложение.

— Ты не имеешь права, гражданин Мере, — крикнул кто-то.

— Как? — изумился доктор. — Я не имею права распоряжаться собственной жизнью?

— Человек не принадлежит себе, он принадлежит нации, — продолжал тот же горожанин, проталкиваясь сквозь толпу, — а того, кто станет утверждать обратное, я объявлю дурным гражданином.

— Я философ, а не политик, я врач, а не законодатель.

— Что ж! Если ты философ — тебе ведомы причины возвышения и падения империй; если ты врач — тебе знакомы недуги человеческого тела; если ты философ — тебе ясно, что свобода так же необходима уму, как воздух — легким. Когда начался нравственный упадок Римской империи (а во всякой империи нравственный упадок предвещает упадок физический)? Когда цезари сделались тиранами. Ты говоришь, что ты врач? А кто такой, по-твоему, народ? Разве он не огромный организм, подчиняющийся тем же законам, что и индивид? Разница лишь в том, что жизнь индивида исчисляется годами, а жизнь народа — столетиями, однако в течение этих столетий тело общества так же страдает от болезней, как и тело человека, и, следовательно, так же нуждается в лечении; не всякий законодатель должен быть врачом, но всякий врач может быть законодателем. Цицерон сказал, что, если какой-то член человеческого тела поражен гангреной, его следует ампутировать, дабы спасти самого человека. Прими же предлагаемый тебе мандат, Жак Мере; вооружись ланцетом, скальпелем, пилой; для врачей, а особенно для хирургов, при дворе работы непочатый край.

— Место хирурга занято, — отвечал Жак Мере, — у вас есть большой мастер пускать кровь; имя ему — Марат. Надеюсь, он справится и без меня.

— Марат собирается отворять кровь, прибегая не к ланцету, не к скальпелю и даже не к пиле, а к топору; я говорил о хирурге, а не о палаче.

— Когда парижанам потребуется моя помощь, я отправлюсь в Париж, но теперь еще не время, — отвечал Жак, с грустью сознавая, что его резоны никуда не годятся. — Ведь к вашим услугам Сиейес — воплощенная логика, Верньо — воплощенное красноречие, Робеспьер — воплощенная неподкупность, Кондорсе — воплощенная мудрость, Дантон — воплощенная сила, Петион — воплощенная честность и Ролан — воплощенная порядочность.

Что делать скромному светлячку вроде меня среди этих сияющих факелов?

— Что тебе делать, Жак Мере? Исполнять твой долг, которым ты нынче пренебрегаешь! Господь даровал тебе высокий ум и обширные познания не для того, чтобы ты похоронил все это в глуши и ничем не помог Парижу, мозгу Франции, который в муках рождает свободу. Для того чтобы труды парижан увенчались успехом, необходимы совокупные действия всех талантов страны; разве ты не видишь, что само Провидение собирает в Париже даровитых уроженцев всех провинций? Национальное собрание приняло Декларацию прав человека, Учредительное собрание провозгласило верховную власть народа. Национальному конвенту также предстоят великие свершения; быть может, именно тебе вместе с другими народными избранниками выпадет честь объявить миру: «Франция свободна!» — а ты отказываешься! Повторяю тебе еще раз, Жак Мере, подобно слепцу, не видящему лежащих перед ним сокровищ, ты отвергаешь бессмертную славу. Франция могла бы окружить твое имя почетом, Жак Мере, но она обольет тебя презрением; она могла бы благословить тебя, но станет тебя проклинать!

— Кто же ты, столь дерзко лишающий меня свободы выбора?

— Я — твой коллега Ардуэн, избранный сегодня в Конвент от Шатору одновременно с тобою; я почел бы за честь заседать в этом собрании рядом с тобой, поддерживать тебя, а быть может, и опровергать.

— Увы, Ардуэн, прости меня сам и вымоли мне прощение у всех, кто нас слушает; обстоятельство, которое я обязан хранить в тайне, но которое куда важнее всех тех, что ты теперь перечислил, удерживает меня в Аржантоне.

Ардуэн преодолел несколько ступенек, отделявшие его от Жака Мере, и поднялся на крыльцо.

— Обстоятельство это мне известно, — прошептал он на ухо доктору, — ты влюблен и подло приносишь в жертву своей безрассудной любви родину, сограждан и честь; берегись: любовь твоя — грех, и Господь покарает тебя за нее.

Однако Жак Мере уже не слушал Ардуэна. Он тревожно вглядывался вдаль, не сводя глаз с улочки, которая вела из центра города прямо к его дому и по которой двигалась группа из четырех человек, если, конечно, можно назвать людей, идущих парами на некотором расстоянии друг от друга, группой.

Впереди шествовали сеньор де Шазле, которого уже начинали звать бывшим сеньором, и комиссар Аржантона, украшенный шарфом.

Позади плелась другая пара — браконьер Жозеф и его мать. Справедливость требует отметить, что, в отличие от сеньора и комиссара, эти двое шли весьма неохотно и, кажется, отнюдь не по своей воле.

Судя по всему, все четверо направлялись именно к дому Жака Мере: на этот дом комиссар показывал пальцем сеньору де Шазле.

Чем ближе подходили незваные гости, тем сильнее сжимала тревога сердце доктора. Охватившее его безотчетное чувство можно сравнить с тем, какое инстинктивно испытывают животные, когда скопившаяся в воздухе гроза насыщает воздух электричеством и над самой их головою оглушающе гремит гром.

Толпа встретила сеньора де Шазле глухим ропотом, но расступилась перед полицейским комиссаром.

Тот направился прямо к доктору.

— Гражданин Жак Мере, — сказал он, — я приказываю тебе, под страхом кар, предусмотренных законом для преступников, виновных в похищении несовершеннолетних, немедленно возвратить гражданину Шарлю Луи Фердинанду де Шазле его дочь Элен де Шазле, которую ты в течение семи лет прячешь у себя в доме и которую вверили тебе присматривавшие за нею Жозеф Бланжи и его мать, дабы ты оказал ей врачебную помощь, в коей она нуждалась.

Тут за спиною доктора раздался душераздирающий крик. Кричала Ева: она приоткрыла дверь как раз в тот миг, когда комиссар заговорил, и слышала его требование.

Не подхвати ее доктор, она без чувств упала бы на землю.

— Та ли это особа, которую вы семь лет назад вверили доктору Мере? — спросил комиссар у Жозефа Бланжи и его матери, указывая на Еву.

— Да, сударь, — отвечал браконьер, — хотя по правде сказать, между дурочкой, которую забрал у нас доктор, и барышней Евой разница куда как велика.

— Ее зовут не Ева, а Элен, — сказал сеньор де Шазле.

— О! — вскричал доктор. — Вы отнимаете у меня все, даже имя, которое я дал ей.

— Ну-ну, смелей, будь мужчиной! — сказал Ардуэн, пожимая доктору руку.

— Это ты принес мне несчастье! — упрекнул его Жак Мере.

— И я же помогу тебе утешиться, — отвечал Аруэн.

Поскольку при виде убитого горем доктора и Евы, которая, придя в себя, с рыданиями обвила рукой его шею, толпа начала громко роптать, сеньор де Шазле произнес:

— Я признаю, что вы много сделали для исцеления моей дочери, и готов заплатить вам за лечение, результатами которого вы вправе гордиться, любую сумму, какую вы назовете.

— О несчастный! — воскликнул Жак Мере. — Вы сулите мне деньги в обмен на красоту, талант, ум! Неужели вы не понимаете: то, что я сделал, делалось не ради денег и расплатиться со мной может она одна?

— Расплатиться с вами — каким же это образом?

— Я люблю его, сударь! — вскричала Ева.

Всю свою душу, все сердце, всю свою страсть вложила она в этот крик.

— Господин комиссар, — сказал сеньор де Шазле, — тут спорить не о чем. Вы сами понимаете, что единственная наследница такого рода, как наш, не может выйти замуж за первого встречного.

Услышав это оскорбление, Жак содрогнулся; черты его исказил гнев.

— Прости ему, любимый, — прошептала Ева, — он говорит о благородстве земного происхождения, не ведая, что такое благородство небесное.

— Сударь, — произнес Жак, собрав все свое мужество, — в присутствии многочисленных свидетелей я возвращаю вам мадемуазель Элен де Шазле. Красивая, чистая и целомудренная, она будет достойной супругой не только королю, князю или дворянину, но — что куда важнее — порядочному человеку.

— Жак, Жак, не бросайте меня! — вскричала Ева.

— Я не бросаю вас. Я покоряюсь силе, повинуюсь закону, склоняюсь перед волею семьи: я вверяю вас вашему отцу.

— Напоминаю вам, господин Мере, что вы вправе назвать сумму, причитающуюся вам за услуги.

— Довольно, сударь! Жители Аржантона уже расплатились со мною за вас: они избрали меня членом Конвента.

— Прикажите подать карету, Бланжи.

Бланжи сделал знак, и к крыльцу подъехала роскошная карета. Ливрейный лакей отворил дверцу. Жак Мере помог Еве спуститься с крыльца и, поцеловав ее в лоб на глазах у толпы, вверил ее попечениям новообретенного родителя.

Тот подхватил лишившуюся чувств девушку, сел вместе с ней в карету и приказал трогать. Лошади понеслись вскачь. Сципион бросил на доктора страдальческий взгляд и кинулся вслед за каретой.

— И он тоже! — прошептал Жак.

— Но теперь-то вы согласитесь, не так ли? — спросил Ардуэн.

В глазах Жака Мере блеснули разом вдохновение и гнев.


— Да, теперь я соглашусь, — сказал он. — И горе тем королям, что дают клятвы и тотчас отрекаются от них! Горе тем принцам, что заодно с чужестранцами обнажают шпагу против своей матери-родины! Горе тем сеньорам, которые именуют нас первыми встречными, хотя мы отдаем их детям все наши познания, всю нашу жизнь, всю нашу любовь и превращаем этих детей в существа, достойные с лилией в руке преклонить колена перед Господом! Горе этим сеньорам! До встречи, Ардуэн! Спасибо вам, граждане избиратели; вы еще услышите обо мне. я обещаю вам это, я вам в этом клянусь!

Призвав небеса в свидетели принесенной им гордой клятвы, доктор скрылся в своем доме и там, вдали от чужих глаз, зная наверное, что никто не станет свидетелем его слабости, пал на ковер, схватился руками за голову и зарыдал. Страшное слово срывалось с его уст:

— Один! Один! Один!

XIX. КАЗНЬ НА ПЛОЩАДИ КАРУСЕЛЬ

В субботу 26 августа 1792 года депутат Конвента гражданин Жак Мере вышел из дилижанса на улице Булуа.

Париж был погружен в глубокую печаль. Жители столицы больше не сомневались в правдивости той страшной вести, которой не хотели верить целых три дня: по вине предателей крепость Лонгви сдалась врагу; вследствие этого Национальное собрание только что приняло декрет о том, что всякий житель осажденного города, который в присутствии свидетелей, способных это подтвердить, заговорит о сдаче крепости, должен быть без дальнейшего разбирательства казнен.

Войска коалиции овладели Лонгви 24 августа; действовали они именем короля Франции.

Члены Парижской коммуны, в чьих сердцах жила любовь к Республике, потребовали от Собрания, чтобы оно учредило Чрезвычайный трибунал и, несмотря на протест Шудье, сказавшего: «Вам нужна инквизиция — вы ее получите только ценою моей смерти!»; несмотря на возражения Тюрио, воскликнувшего: «Мы ответственны за Революцию не только перед Францией, но и перед человечеством!», — большинством голосов решение о создании Чрезвычайного трибунала было принято.

Нужно сказать, что за те несколько дней, что прошли после сдачи Лонгви, положение лишь ухудшилось. Тучи, затмившие небо над Францией, сгущались все сильнее. Пруссаки покинули Кобленц еще 30 июля, а с ними выступила в поход вся эмигрантская кавалерия (господа аристократы были слишком хорошо воспитаны, чтобы служить в пехоте, они желали спасать короля исключительно верхом!). Кавалерия эта состояла из девяти десятков эскадронов. 18 августа она соединилась с австрийской армией. Именно эти соединенные войска осадили и взяли Лонгви.

Теперь враг шел на Верден.

Лафайет, республиканец в Америке, поборник конституции во Франции; Лафайет, ни на шаг не отступивший от своих убеждений с 1783 года, то есть со времен американской Войны за независимость, и до 10 августа, то есть до падения французской монархии; Лафайет, оставшийся и в 1830 году таким же, каким был в 1792 году, — Лафайет призвал свою армию пойти на Париж и защитить короля, но армия не тронулась с места, и Лафайету пришлось бежать, как позже пришлось бежать изменнику Дюмурье, которому Лафайет уподобился бы, не схвати его австрийцы и не заключи в крепость, что дало повод Беранже сочинить известный стих: Ольмюца след навек мы побороли7.

Национальное собрание признало Лафайета виновным. Дюмурье принял вместо него командование Восточной армией, а Келлерман сменил Люкнера на посту командующего Северной армией.

В то же самое время разразилось восстание в Вандее.

На востоке шла война явная, война с чужестранцами.

На западе — война тайная, война между соотечественниками.

День за днем обе эти войны набирали силу, словно соперничая, а Париж, находившийся между двух огней, страдал.

Ведь ему грозили еще два страшных врага: священник и женщина. Священник, неприступный в той мрачной дубовой крепости, что зовется исповедальней.

Женщина, подученная священником и владеющая таким могучим средством, как ночные слезы и вздохи.

— Что с тобой? — спрашивает муж.

— Нашего бедного короля заперли в Тампле! Нашего бедного кюре заставляют приносить присягу! Пресвятая Дева не может этого видеть; младенец Иисус плачет горючими слезами.

Так на супружеском ложе и в исповедальне куется одно и то же оружие. Тем временем — о радость! — трогается в путь северный арьергард -

тридцатитысячный русский корпус.

Члены Парижской коммуны, лучше знавшие истинное положение дел, нежели члены Собрания, ощущали, как распространяется по столице контрреволюционный заговор, как вползает он из дворца в мансарды, с перекрестков в тюрьмы.

Коммуна негодовала.

Собрание сознавало, что ему не по силам перейти в решительное наступление и отразить атаки внешнего, а главное, внутреннего врага.

Собрание робело.

Ограничиваясь полумерами, оно надумало заменить решительное наступление, о котором мечтала Коммуна, символическим жестом.

— Чего еще нужно от нас республиканцам? — со слезами на глазах вопрошали сторонники конституционной монархии. — Швейцарцы убиты, Тюильрийский дворец разгромлен, трон пуст, король в Тампле, роялисты в тюрьме. Завтра — день поминовения жертв 10 августа, и завтра же перед Тюильрийским дворцом казнят верного слугу короля, добряка Лапорта, явившегося в Национальное собрание, дабы от имени своего сбежавшего повелителя известить депутатов, что сей повелитель присягнул на верность конституции против воли и, следственно, не желая стать клятвопреступником, предпочел покинуть Францию.

Что правда, то правда! Швейцарские гвардейцы были перебиты, но многочисленные роялисты, вооруженные до зубов, здравствовали и были готовы перейти в наступление. Да, король лишился Тюильрийского дворца, лишился трона и свободы; но, потеряв Тюильри, трон и свободу, он не потерял Европу; порвав с Францией, он мог рассчитывать на помощь всех королей и поддержку всех священников. Да, парижане собирались почтить память жертв, погибших 10 августа, но вечером того дня, когда стало известно о капитуляции Лонгви, группки роялистов бродили вокруг Тампля, обмениваясь с королем какими-то знаками. Да, Лапорта собирались казнить, но, карая безвинного слугу, стражи порядка предоставляли его преступному хозяину плести интриги как ни в чем не бывало.

«История, — говорит Мишле, — не знает другого народа, так близко подошедшего к гибели. Когда голландцы поняли, что единственный способ помешать Людовику XIV захватить их земли — открыть шлюзы и затопить самих себя, они подвергались меньшей опасности, ибо на их стороне была Европа; когда Ксеркс наблюдал с вершины Саламинской скалы за ходом сражения персов с греками и афиняне, отступив в море, пустились вплавь и, казалось, вовсе утратили власть над сушей, — они подвергались меньшей опасности: ведомые могучим Фемистоклом, они все до одного находились на бортах своих надежных кораблей и в их рядах не свила себе гнезда измена; во Франции оке царили хаос и предательство, вероломство и корысть».

Именно в этот момент, а точнее сказать, после полудня 26 августа, Жак Мере прибыл в Париж и поселился в гостинице «Нант» — шестиэтажном доме на площади Карусель.

Для начала доктор Мере привел в порядок свое платье, которому одна ночь и два дня, проведенные в дилижансе, явно не пошли на пользу. Доктор намеревался безотлагательно повидать двух своих друзей: Дантона и Камилла Демулена. Именно Дантон в бытность свою адвокатом королевского суда выхлопотал для Базиля ту пожизненную пенсию, что привела в изумление аржантонских обывателей.

Однако, когда доктор, завершив свой туалет, машинально подошел к окну, он увидел, что в пятнадцати шагах от гостиницы остановилась выкрашенная в красный цвет телега, привезшая некий механизм того же цвета.

На переднем сиденье Жак Мере разглядел двух мужчин в красных колпаках и куртках-карманьолах.

Следом подъехал кабриолет, откуда вышел человек в черном.

Революция не внесла перемен в его наряд: на нем были белый галстук, шелковые чулки и пудреный парик. Лет ему было, пожалуй, шестьдесят пять — шестьдесят шесть.

Человек этот звался господин Парижский, а проще сказать — палач.

Люди в карманьолах и красных колпаках были его помощники.

Кабриолет уехал. Господин Парижский принялся устанавливать гильотину. Жак Мере застыл у окна. Он много слышал о недавнем изобретении г-на Гильотена и даже участвовал вместе с прославленным Кабанисом в дискуссии о том, сколь болезненно рассечение позвонков и сколь долго теплится жизнь в обезглавленном теле.

Жак Мере был решительно не согласен с г-ном Гильотеном; тот утверждал, что люди, подвергаемые действию его машины, ощутят самое большее легкий холодок в области шеи, и опасался, как бы казнь посредством гильотины не прослыла вовсе безболезненной и не увеличила числа самоубийств; г-н Гильотен боялся, что уставшие жить старики примутся осаждать его, ибо все как один пожелают уйти из опостылевшей жизни с помощью нового изобретения.

Жак Мере не мог спуститься, чтобы получше рассмотреть роковое орудие, на его глазах обретавшее свой окончательный облик, но он мог пригласить господина Парижского к себе и получить из первых рук сведения о филантропической новинке, которая, не умея даровать французам равенство в жизни, жаловала их, по крайней мере, равенством перед лицом смерти.

Тем временем — очень кстати для Жака Мере — начал накрапывать дождик, и у доктора появилось веское основание окликнуть человека в черном.

— Сударь, — сказал доктор палачу, — вам вовсе незачем мокнуть под дождем, наблюдая за сборкой вашей машины; поднимитесь ко мне, отсюда вы увидите все так же хорошо, как и с площади, но зато укроетесь от дождя. Вдобавок, поскольку вы, как мне известно, человек образованный и даже отчасти врач, мы сможем обсудить некоторые вопросы нашего общего ремесла, ибо я тоже врач.

Поняв по виду и тону Жака Мере, что перед ним человек серьезный и благовоспитанный, господин Парижский поблагодарил за приглашение и, отдав последние распоряжения своим помощникам, поднялся по боковой лестнице в комнату Жака Мере.

Тот, нарочно приоткрыв дверь, ждал человека в черном на пороге.

Палач вошел в комнату.

Всем известно, что заплечных дел мастер г-н Сансон был человек весьма почтенный.

Поэтому Жак Мере принял его с величайшей обходительностью.

После того как хозяин и гость обменялись приветствиями, доктор спросил у палача:

— Сударь, я знавал одного весьма сведущего врача, который задумал прежде господина Гильотена ту машину, что принесла славу этому последнему.

— Вы, должно быть, имеете в виду королевского врача доктора Луи? — спросил Сансон.

— Совершенно верно, — подтвердил Жак. — Я его ученик.

— Так вот, сударь, — продолжал Сансон, — что касается доктора Луи и его изысканий, я могу вполне удовлетворить ваше любопытство. Однажды он вызвал нас в четыре утра во двор тюрьмы Бисетр. Там было уже воздвигнуто орудие, подобное тому, что высится сейчас у вас под окнами, и три трупа дожидались начала опыта. В тот раз я впервые увидел, как действует лезвие, и сам орудовал им, ведь обычно, сударь, все делают мои помощники, а я только снимаю кольцо с гвоздя, чтобы нож мог скользнуть по желобу, в чем вы, впрочем, очень скоро убедитесь, ибо вы прибыли как нельзя кстати и сможете присутствовать при казни бедняги Лапорта.

— Да, сударь, я не премину это сделать, — отвечал Жак Мере, — причем исключительно ради науки, ибо, прошу вас поверить, от природы я ничуть не кровожаден. Но вернемся к машине доктора Луи, которую, насколько я помню, называли одно время «крошкой Луизеттой». Я полагаю, что опыт, о котором вы упомянули, ему не удался.

— Видите ли, сударь, две первые операции прошли превосходно. Головы отделились от трупов точь-в-точь как при настоящей казни, но с третьим вышла осечка.

— Что-то случилось с машиной или все дело было в изъяне конструкции? — осведомился доктор Мере.

— Именно что в изъяне конструкции, но не машины, сударь, а лезвия. Оно падало плашмя; этого никак не удавалось избежать, даже добавляя к весу лезвия вес свинца, как делают теперь.

— А, понятно! — воскликнул Жак Мере, — значит, доктор Гильотен позаботился о скошенном лезвии и тем самым сделался новым Америго Веспуччи при новом Колумбе.

— Нет, сударь, нет, дело обстояло не совсем так; король — прошу прощения, сударь, это вырвалось у меня по привычке, я хотел сказать «гражданин Капет» — интересуется механикой; он захотел не только увидеть, но и понять, как действует машина доктора Луи, внимательно изучил представленный ему чертеж и вдруг, воскликнув: «Вот где изъян!» — схватил перо и начертил на бумаге линию, превратившую нож из прямоугольного в треугольный. Доктор Гильотен принес рисунок короля — прошу прощения, гражданина Капета — доктору Луи, а поскольку доктору Луи досадно было, что его изобретение называют «крошка Луизетта», да и вообще ему не было нужды в подобной славе, то он поручил своему коллеге Гильотену внести в прежнее устройство все необходимые изменения и даже позволил назвать машину его, Гильотена, именем. Вот так доктор Гильотен и сделался творцом этого орудия казни, которое низводит нашу работу до презреннейшего механического ремесла, ибо теперь палачу только и нужно, что снять кольцо с гвоздя, а силы и ловкости, которые так ценились в прежние времена, когда нам приходилось отрубать головы мечом, нынче не требуется вовсе.

— И вы сожалеете об этих временах? — спросил Жак Мере.

— Да, сударь; в те времена с мечом в руках мы вершили правосудие; теперь, дергая за веревку, мы просто исполняем чужие приказания. Вы молоды, вы смотрите вперед, а я стар и жалею об ушедшем; мне помогает сын, ему сорок два года, и он тотчас привык к новой машине, а внук, которому теперь двенадцать, будет уверен, что она существовала всегда.

— Простите мою нескромность, — сказал Жак Мере, — но мне кажется, что вы следите за приготовлениями к казни с грустью.

— Вы правы, сударь. Простите меня за то, что я не зову вас гражданином и не обращаюсь к вам на «ты», но, как вы сами видите и как я только что сказал, я немолод и мне трудно расстаться со старыми привычками. Да, эта казнь несказанно огорчает меня; вы, сударь, кажется, философ, и я могу вам признаться, что мы, Сансоны, испокон веков были верными слугами королевской власти; в моем возрасте нелегко менять хозяина и становиться слугой народа.

— Отчего же в таком случае вы не поручите эту казнь сыну?

— Хотя господин Лапорт не отличается древностью рода, да и вообще не принадлежит к дворянскому сословию, он человек достойный, он верно служил королю; я изменил бы своему долгу, если бы отказался самолично присутствовать при его последних минутах; а вдруг он захочет вверить мне какую-нибудь страшную тайну, дать мне какое-нибудь важное поручение? Ему будет недоставать меня на эшафоте, и, хотя я чувствую себя так скверно, что опасаюсь, как бы эта казнь не кончилась для меня так же печально, как и для осужденного, я почел своей обязанностью явиться нынче на площадь. Сорок четыре года назад, когда я беззаботно плясал на собственной свадьбе, несколько молодых дворян, возвращаясь с веселой прогулки, увидели во втором этаже мои ярко освещенные окна, вошли в дом и пожелали говорить с хозяином.

Я почтительно поклонился им и осведомился о цели их визита.

«Сударь, — сказал тот из них, которому товарищи, судя по всему, поручили говорить от их лица, — мы, как видите, придворные, нам не хочется возвращаться домой в такой ранний час; у вас, кажется, праздник — крестины или свадьба? Мы обещаем вам, что не сглазим ни новорожденного, ни новобрачную».

«Сударь, — отвечал я, — мне было бы весьма лестно принять вас у себя, но я сомневаюсь, что вы сами этого захотите, когда узнаете, кто я такой».

«Кто же вы такой?» — спросил молодой дворянин.

«Я господин Парижский». «

«Как! — воскликнул один из них, прежде молчавший. — Как, сударь, вы тот самый человек, который отрубает головы, вешает, колесует, ломает руки и ноги?»

«Не будем преувеличивать, сударь, всем этим занимаются мои помощники — они имеют дело с чернью, с заурядными преступниками; вот если, по воле случая, смертный приговор выносят человеку знатному, такому, как вы, господа, тогда я почитаю за честь самому исполнять свои обязанности».

Двадцать лет спустя мы встретились с этим юношей на эшафоте; я сдержал слово и казнил его собственноручно, постаравшись доставить ему как можно меньше страданий. То был барон де Лалли-Толландаль.

Жак Мере поклонился; он восхищался чувством долга, преисполнявшим Сансона, тем более искренно, что палач в самом деле был не рад предстоящей казни: он побелел как полотно, а при виде первых солдат, показавшихся на площади Карусель, едва не лишился чувств.

Жак Мере предложил ему стакан вина.

— Охотно, сударь, — отвечал палач, — если вы окажете мне честь выпить вместе со мной.

— С радостью, — согласился доктор, — но при условии, что тост произнесу я.

— Ничего не имею против, сударь, тем более что вы окажете мне большую честь.

Жак Мере позвонил и велел явившемуся слуге принести бутылку мадеры и два стакана.

Наполнив оба до половины, он поднес один из них Сансону и, чокнувшись с палачом, произнес:

— За отмену смертной казни!

— О, с превеликим удовольствием, сударь, — отвечал Сансон. — В этом случае Господь избавил бы меня от многих скорбей, которые я предвижу в недалеком будущем.

Оба наши героя еще раз чокнулись и залпом опорожнили стаканы.

— А теперь, — сказал палач, — позвольте мне в свой черед задать вам вопрос, который вы, надеюсь, не сочтете нескромным: я хотел бы знать имя человека, не погнушавшегося выпить с господином Парижским.

— Меня зовут Жак Мере, сударь; я депутат Конвента.

— О сударь, в таком случае позвольте поцеловать вашу руку: ведь, судя по вашим речам, вы не станете осуждать на смерть нашего бедного короля.

— Нет, не стану, ибо убежден, что ни один человек не имеет права отнимать у другого то, что даровано не им, а именно жизнь! Однако я стану требовать для него наказания, которое по степени тяжести следует сразу за смертной казнью, ибо тот самый барон де Лалли, о котором вы только что рассказывали и которого вы лишили жизни, был по сравнению с человеком, желающим предать Францию в руки чужеземцев, безупречным праведником. Ступайте, сударь, исполните ваш страшный долг и впредь, когда будете проходить по этой площади, помните, что во втором этаже гостиницы «Нант» живет философ, который благодарен вам за вашу жалость к тем, кого вы казните, за то, что вы называете Людовика XVI «королем», а не «Капе-том», за то, что вы говорите «сударь», а не «гражданин», и знайте, что философ этот готов пожать вашу руку всякий раз, когда вы ему ее протянете.

Сансон поклонился с достоинством человека, возвысившегося в собственных глазах, и вышел.

Тем временем войска, призванные на площадь по случаю казни, уже заполнили ее и выстроились в каре вокруг эшафота, благодаря чему толпа горожан подалась назад и освободила подступы к роковой машине, которая все еще вызывала у парижан живой интерес, ибо власти прибегали к ней всего в пятый или шестой раз; сегодняшней же казни сообщало дополнительный интерес присутствие старины Сансона, который должен был привести приговор в исполнение собственноручно.

Когда войска окружили эшафот, Сансон еще раз проверил, все ли готово к казни: устойчивы ли ступеньки, прочны ли доски помоста, не затрудняет ли что-либо движение лезвия и хорошо ли смазан желоб, по которому оно ходит.

Так перед началом представления знаменитой пьесы, незадолго до поднятия занавеса, рабочий сцены проверяет готовность декораций.

Казнь была назначена на девять часов вечера; для вящей назидательности ее решено было провести при свете факелов.

Без четверти девять послышался барабанный бой, намеренно приглушенный, как во время похоронных процессий.

Вскоре подле заставы Карусель, со стороны Сены, показались первые огни. Осужденного везли из тюрьмы Консьержери, чтобы казнить перед тем самым дворцом, где он четыре десятка лет служил верой и правдой повелителю, за которого ему предстояло умереть.

Повозку, на которой привезли Лапорта, сопровождал кавалерийский эскадрон; открывали процессию шесть десятков санкюлотов с факелами в руках.

Каре разомкнулось, чтобы пропустить повозку с осужденным.

Рядом с несчастным не было ни единой живой души: от услуг присягнувшего священника он отказался, а из не присягнувших никто не решился рискнуть жизнью и проводить осужденного к месту казни. На Лапорте была сорочка, короткие штаны и черные шелковые чулки; воротник сорочки был обрезан до плеч, а волосы на затылке коротко острижены.

С грустью, но без страха он оглядел эшафот.

— Пора? — спросил он громко.

— Мы вам поможем вылезти! — крикнул один из помощников палача.

— Не стоит труда, — отвечал осужденный, — придвиньте подножку, а уж спущусь я сам.

Затем, с улыбкой обведя взором двойной ряд пехотинцев и кавалеристов, окруживших эшафот, он сказал:

— Вы не боитесь, что я убегу, не правда ли?

Помощники палача отодвинули доску, служившую повозке задней стенкой, и подставили туда подножку. Лапорт сам, без посторонней помощи, спустился на землю, обошел повозку кругом и приблизился к ступеням эшафота, на верху которого его ожидал папаша Сансон, чтобы помочь подняться на помост; подле ступеней стоял судебный пристав, из чьих уст несчастный выслушал приговор, осуждающий его на смерть «за измену народу».

— Вы не могли бы добавить: «и верность королю»? — спросил Лапорт.

— Что написано, то написано, — возразил пристав. — Желаете ли вы сделать какие-либо важные признания?

— Нет, — отвечал Лапорт, — за исключением одного-единственного; надеюсь, что три четверти французов виновны в том же преступлении, что и я, и на моем месте повели бы себя точно так же.

Пристав отошел и освободил осужденному путь на эшафот.

Сансон спустился вниз и протянул Лапорту руку, но тот, желая показать, что не утратил самообладания даже перед лицом смерти, отверг помощь палача.

Сансон что-то сказал ему вполголоса, и этих слов оказалось довольно для того, чтобы осужденный смирился и оперся на протянутую ему руку.

Он поднимался на эшафот медленно, однако было заметно, что это палач нарочно замедляет шаг, негромко ведя с осужденным какой-то разговор — вероятно выслушивая его последнюю волю.

На эшафоте они еще несколько мгновений продолжали свою беседу, а затем Сансон осведомился:

— Вы готовы?

— Могу я прочесть молитву?

Сансон утвердительно кивнул головой.

Осужденный преклонил колени и дал понять, что не может молиться со связанными за спиной руками.

Сансон развязал веревку с условием, что, когда молитва будет закончена, он снова завяжет узел.

Лапорт молитвенно сложил руки и в наступившей тишине прочел вслух следующую молитву:

— Господи, прости мне мои прегрешения, каковые я надеюсь искупить мучительной смертью, принятой за верность своему королю. Пусть узнает его величество, что в час кончины душа моя принадлежала Господу, а сердце — ему, королю.

Затем он добавил по-латыни:

— In manustuus, Domine, commendo spiritum meum8.

— Amen! — громко ответил палач.

Толпа недовольно зашумела, но, когда осужденный поднялся с колен, перекрестился, обернувшись в сторону Тюильри, и безропотно позволил вновь связать себе руки, его смирение тронуло парижан и они умолкли.

Последующее заняло не больше мгновения.

Осужденный положил голову между столбами, палач снял кольцо с гвоздя, освобожденное лезвие упало вниз.

— Голову! Голову! — завопила толпа.

Палач твердым шагом подошел к корзине, поднял за седые волосы окровавленную голову и показал ее рукоплещущему народу.

Однако в ту же самую секунду он покачнулся, разжал пальцы, выронил голову, которая скатилась с эшафота на землю, и бездыханным рухнул на помост.

— Врача! Врача! — закричали его помощники.

— Я здесь! — отозвался Жак Мере и, перебравшись через перила балкона, спрыгнул прямо на площадь.

Не только горожане, но и гвардейцы тотчас расступились перед ним. Он стремительно прошел по образовавшемуся проходу и с криком «Расстегните на нем кафтан!» взбежал на эшафот.

Опустившись на колени перед недвижимым телом, доктор приподнял его, разорвал рукав сорочки пациента, быстро нащупал вену и вонзил в нее ланцет.

Однако, хотя между падением палача и попыткой доктора вернуть его к жизни прошло от силы десять секунд, кровь из вены не брызнула.

Палач, верный своему долгу, умер подле своей жертвы, верной своему королю.


XX. ГОСПОЖА ЖОРЖ ДАНТОН И ГОСПОЖА КАМИЛЛ ДЕМУЛЕН

Как мы помним, Жак Мере намеревался сразу по прибытии в Париж отправиться повидать своих друзей Дантона и Демулена, однако отложил эти визиты из-за свершившейся у него под окном казни.

Всю ночь доктора преследовали кошмары: он видел бледное и окровавленное лицо Лапорта, его седые волосы в руке палача, доставал, точно наяву, из сумки ланцет — и наутро встал совсем разбитый. Не упади его взор на фасад дворца Тюильри, изрешеченный пулями парижан и залитый кровью швейцарцев, он бы наверняка решил, что все случившееся накануне вечером привиделось ему в дурном сне.

К тому же гильотина по-прежнему высилась посреди площади, и группы любопытных глазели на нее, пересказывая друг другу неслыханные обстоятельства, сопровождавшие казнь Лапорта.

В девять утра доктору доложили, что какой-то господин в черном, одетый по моде прежнего режима, желает поговорить с ним.

Жак Мере осведомился об имени гостя, но тот отказался назвать себя и передал через слугу, что он приходится сыном тому несчастному, которого доктор тщетно пытался возвратить к жизни накануне.

Доктор сразу понял, что человек, желающий его увидеть, — сын Сансона, унаследовавший после смерти отца титул господина Парижского, и приказал провести гостя к себе.

Действительно, он не ошибся.

— Сударь, — сказал Жаку Мере Сансон, — я понимаю, что мне не пристало докучать вам, пусть даже из желания выразить благодарность, но наш первый помощник, Легро, рассказал мне, с каким усердием вы пытались вернуть отца к жизни; мы живем очень замкнуто, и чужим нет доступа в наш семейный круг, но тем сильнее связующая нас любовь. Я обожал отца, сударь…

Тут на глаза Сансона-младшего навернулись слезы.

— Поэтому, — продолжал он, — я счел своим долгом прийти к вам, чтобы сказать: «Сударь, я никогда не забуду вашего человеколюбия; вы можете счесть мое поведение нескромным, даже неприличным, но я готов на все, лишь бы вы не заподозрили меня в неблагодарности и в равнодушии к памяти отца. Не знаю, смогу ли я когда-либо и в чем-либо быть вам полезным, но будьте уверены, сударь, что я, не задумываясь, отдам свою жизнь для спасения вашей, если обстоятельства того потребуют».

— Сударь, — отвечал Жак Мере, — поверьте, я рад видеть вас; вчера я имел удовольствие выпить в обществе вашего отца стакан испанского вина за отмену смертной казни; я сам пригласил господина Сансона ко мне: во-первых, чтобы избавить его от необходимости мокнуть под проливным дождем, а во-вторых, для того чтобы задать ему один сугубо специальный вопрос; впрочем, беседа наша оказалась столь увлекательной, что я забыл о ее цели.

— Задайте ваш вопрос мне, сударь, — подхватил Сан-сон, — и, если это в моих силах, я с радостью отвечу.

— Мне хотелось узнать, как долго теплится жизнь в обезглавленном теле; мнения вашего отца на сей счет мне уже не услышать, но, быть может, я буду иметь честь познакомиться с вашей точкой зрения?

— Сударь, — отвечал Сансон, — об этом надо спрашивать не у нас: мы только отпускаем веревку, удерживающую лезвие, — а у наших помощников. Если вам угодно, я позову того из них, кто, как мне кажется, обладает интересующими вас сведениями.

Доктор кивнул в знак согласия.

Сансон подошел к окну и подозвал толстого, жизнерадостного, краснощекого парня, который как раз завтракал куском хлеба с сосиской, сидя на помосте у подножия гильотины.

Подняв голову и увидев, кто его зовет, парень тотчас спрыгнул на землю и взбежал на второй этаж гостиницы «Нант», где его ожидали Жак Мере и Сансон-младший.

— Легро, — спросил палач у своего помощника, — ты ведь узнаешь этого господина, не так ли?

— Еще бы мне его не узнать, гражданин Сансон; это он вчера выпрыгнул из окошка, чтобы помочь твоему батюшке, а сегодня я спрыгнул с помоста на землю, чтобы узнать у тебя, какая во мне надобность.

— Не угодно ли вам, сударь, самолично задать этому юноше вопрос, который вас волнует? — спросил Сансон.

— Я хотел узнать у тебя, гражданин Легро, — сказал Жак Мере, пользуясь принятым в ту пору обращением, — веришь ли ты, что в обезглавленном теле продолжает теплиться жизнь?

Легро взглянул на доктора с недоуменным видом.

— Теплится жизнь? — переспросил он. — Это как же понимать?

— А вот как: меня интересует, веришь ли ты, что обе части казненного — тело и голова — продолжают испытывать боль?

— Смотри-ка! — воскликнул Легро. — Ты меня спрашиваешь точно о том же самом, о чем уже спрашивал гражданин Марат. Ты знаешь гражданина Марата?

— Нет, я о нем только слышал. Я уехал из Парижа десять лет назад, а вернулся только вчера.

— Гражданин Марат — человек что надо! Будь у нас хоть десяток таких, как он, мы бы в три месяца разбили всех врагов Революции.

— Еще бы! — подтвердил Сансон. — Вчера он потребовал казнить двести девяносто три тысячи человек!

— И что же ты ответил гражданину Марату, когда он задал тебе тот же вопрос, что и я? — осведомился Жак Мере.

— Я ему ответил, что насчет тела наверное ничего не скажу, а голова-то точно мучается.

— Ты полагаешь, что голова, отделенная от тела, продолжает ощущать боль?

— Еще бы! Ты что же думаешь, когда мы этим аристократам отрубаем голову, они и впрямь тут же умирают? Слушай, мы сегодня казним троих; это немного; корзина у меня совсем новая — хочешь я тебе ее завтра покажу! Увидишь сам, они изгрызут зубами все дно.

— Возможно, это результат машинального действия, последней нервической судороги, — произнес доктор, как бы размышляя вслух и не теряя хладнокровия, хотя яркие выражения, в которых помощник палача Легро описывал последствия казни, потрясли его до глубины души.

Помолчав, он обратился к Сансону:

— Я полагаю, сударь, что есть более надежный способ проверить, как обстоит дело; если вам самому претят подобные изыскания, позвольте этому доброму малому, который, кажется, не страдает излишней чувствительностью, произвести опыт вместо вас. Как только голова отделится от тела, пусть он поднимет ее за волосы и крикнет ей в ухо имя казненного. По глазам мы поймем, слышала нас голова или нет.

— Только и всего? — воскликнул Легро. — Ну, это нетрудно.

— Сударь, — сказал Сансон, — чтобы доставить вам удовольствие и доказать вам свою признательность, я произведу опыт собственноручно и нынче вечером запиской извещу вас о полученном результате.

В этот миг беседу наших героев прервал пушечный выстрел, возвестивший начало поминовения павших.

Как мы помним, оно было назначено на 27 августа.

Подобного рода торжествами командовал обычно один из членов Коммуны, по фамилии Сержан.

По профессии гравер и рисовальщик, он был подлинным мастером в искусстве другого рода — в искусстве устраивать революционные празднества; неумеренный патриотизм служил ему неисчерпаемым источником мрачного, угрюмого, блистательного вдохновения, вполне отвечавшего духу тех событий, в честь которых устраивались торжества и церемонии.

Именно Сержан, узнав о бедственном положении армии, объявил 22 июля 1792 года: «Отечество в опасности!».

Именно ему месяц спустя, 27 августа того же года, было поручено устроить грандиозное шествие в память о погибших.

В центре самого большого тюильрийского пруда установили гигантскую пирамиду, покрытую черной саржей.

На ней красными буквами написали названия мест, где произошли массовые убийства, в которых, как известно, обвиняли роялистов: Нанси, Ним, Монтобан, Марсово поле.

Гильотину потому и не убрали с площади, что она призвана была составлять пару этой пирамиде.

Вдобавок на 27 августа назначили три казни — это входило в программу церемонии.

В одиннадцать часов утра из здания ратуши, где заседала Парижская Коммуна, вышли в облаке ладана и благовоний, достойных афинской улицы Треножников, вдовы и сироты, потерявшие родных 10 августа; они были одеты в белые платья, перетянутые в талии, и несли в ковчеге, изготовленном по образцу ковчега Завета, ту знаменитую петицию 17 июля 1791 года, в которой высказывалась просьба об установлении во Франции республики — просьба в ту пору преждевременная, но спустя год исполнившаяся, как исполняется все, чему суждено свершиться.

Впереди процессии одиноко шла женщина в черном, несшая в руках черный стяг с короткой надписью: «Смерть за смерть!»

Следом за этой мрачной и грозной процессией, как бы в ответ на требование, начертанное на черном стяге, плыла над толпой колоссальная статуя Закона с мечом в руке, восседавшая в кресле.

Следом за Законом шел страшный Чрезвычайный трибунал, учрежденный 17 августа и уже начавший поставлять поживу гильотине.

Вместе с трибуналом шли члены Коммуны; они сопровождали статую Свободы. Таким образом, Свободу окружали судьи, призванные защищать ее еще в колыбели, а при необходимости мстить ее обидчикам.

Две статуи ненадолго остановились по обе стороны гильотины, чтобы присутствовать при казни очередного осужденного, а затем продолжили свой путь.

Тому, кто не видел всего этого своими глазами, трудно вообразить, какое действие производила эта процессия, двигавшаяся сквозь сумрачную от горя или хмельную от жажды мести толпу под музыку Госсека и песни Мари Жозефа Шенье.

В душе Жака Мере, смотревшего на мрачное шествие, общественная скорбь пробудила память о его личной драме; он горько усмехнулся и пошел своей дорогой.

Дантон и Камилл Демулен, друзья, которых не разлучит даже великая разлучница-смерть, жили в нескольких шагах один от другого.

Дантон занимал небольшую квартиру во втором этаже мрачного, угрюмого дома с аркадами на углу Торгового проезда и улицы Медицинской школы.

Камилл Демулен жил в третьем этаже дома на улице Старой Комедии.

Жак Мере начал свои визиты с Дантона.

Депутата от города Парижа не оказалось у себя; доктора встретила г-жа Дантон.

Она впервые в жизни видела Жака Мере, но не раз слышала о нем как о человеке весьма достойном и потому встретила его дружески, настойчиво приглашая зайти.

Госпожа Дантон сообщила Жаку новость, которой тот еще не знал: три дня назад ее мужа назначили министром юстиции. Он как раз устраивался на новом месте.

Впрочем, жене его не хотелось покидать их скромную квартирку, и она постоянно твердила мужу: «Я не хочу перебираться в министерский особняк, там с нами стрясется беда».

Поскольку на некоторое время эти новые персонажи сделаются нашими верными спутниками, мы, с позволения почтенной публики, будем по мере их появления на страницах нашего романа знакомить с ними читателей.

Дантон (которого теперь не было дома и которого в этот час, как нового Орфея, готовились растерзать новые вакханки) родился в Арсисюр-Об; адвокат королевского суда, но адвокат без практики, он женился на дочери лимонадчика, торговавшего на углу Нового моста.

В этой супружеской паре главным приданым жены была ее вера в будущее; она угадала в Дантоне героя своей мечты — могучего атлета-революционера, призванного сражаться с королевской властью и побороть ее.

Отчего Дантон обожал жену? Оттого, что она была статна, невозмутима и прекрасна, словно античная Ниоба?:

Нет. Он обожал ее прежде всего оттого, что она первой поверила в него.

На востоке говорят: жена — сокровище мужа.

Первая жена Дантона была его сокровищем, и до тех пор, пока она жила на свете, фортуна не изменяла ему.

Позже история явила человечеству другой пример такого рода: пока Наполеон оставался супругом Жозефины, он был непобедим.

В первые годы супружества Дантону и его жене приходилось нелегко. Юная пара частенько сидела на мели; изголодавшись, супруги шли обедать к лимонадчику, а если тот не выказывал особенного желания кормить дочь и зятя, с горя отправлялись гулять в Фонтенесу-Буа, подле Венсена.

Когда Дантона избрали в Парижскую коммуну, он сразу сравнялся резкостью взглядов с самыми неумеренными из своих собратьев.

Именно благодаря этой резкости, а главное, благодаря прославленному возгласу: «Что требуется для разгрома внутренних и внешних врагов? Смелость, смелость и еще раз смелость!» — он был назначен после вторжения неприятеля на французскую землю, но еще до парижской резни на опасный, можно даже сказать, смертельно опасный пост министра юстиции.

Вдобавок на него была возложена еще одна грандиозная миссия.

После предательства, совершенного защитниками Лонгви, чьему примеру, как опасались в Париже, могли с минуты на минуту последовать защитники Вердена, Национальное собрание проголосовало за создание новой армии из тридцати тысяч волонтеров.

Собрать эту страшную жатву в семьях парижан и жителей парижских окрестностей было поручено Дантону. Поэтому жена его каждый раз опасалась, что он вернется домой преследуемый матерями, у которых он отнимал мужей, и детьми, у которых он отнимал отцов.

О вербовке волонтеров было объявлено только 26 августа, накануне того дня, о котором мы ведем речь, и к этому времени на всех городских площадях и перекрестках уже соорудили подмостки, где восседали чиновники, призванные принимать расписки у грамотных волонтеров и устные согласия у неграмотных, причем каждого нового солдата приветствовали барабанным боем располагавшиеся рядом музыканты.

Завтра Дантон намеревался испросить у депутатов позволения прибегнуть к иному способу — способу, как поймет всякий, кому известен французский характер, куда более страшному, а именно посещению будущих волонтеров на дому.

Мать Дантона была жива.

Вместе с его женой она растила и баловала двух его детей.

Дети Дантона были ровесниками двух знаменательных событий: взятия Бастилии и смерти Мирабо.

Жак Мере долго беседовал с женой Дантона, вызвавшей у него искреннее сочувствие, ибо на ее лице он различил предвестия близкого конца. Темные круги под глазами — плоды бессонных ночей и горьких слез; скулы, пылающие нездоровым румянцем, особенно заметным на бледном лице; страшная бледность — следствие непрестанных тревог и заботы о детях, которых она почитала своим священным долгом вскармливать грудью, не прибегая к помощи кормилицы, — все это для врача означало одно-единственное: перед ним жертва, обреченная очень скоро стать добычей смерти.

Сочувствие, которое испытывал Жак к бедной женщине, нежность и жалость, сквозившая в его речах, сделали свое дело, и г-жа Дантон прониклась к гостю безграничным доверием.

Она рассказала Жаку о том, как часто приходится ей смирять бешеные порывы мужа, приводящие в ужас все Собрание; она поведала ему о своей любви к королю, в чью виновность ей так не хотелось верить, и о набожности принцессы Елизаветы — предмета ее пылкого восхищения; она попыталась оправдать королеву и открыла Жаку, что, когда ее муж устроил десятое августа, то есть свергнул короля, он поклялся ей, несмотря на это, чтить Людовика XVI и постараться любой ценой сохранить ему жизнь.

С глубокой печалью слушал Жак Мере речи г-жи Дантон, ибо чувствовал, что Дантон дал жене клятвы, которые не сможет сдержать, а между тем каждое потрясение такого рода укорачивает жизнь бедной женщины, дни которой и без того сочтены.

Он пообещал непременно разыскать Дантона.

Сделать это было нетрудно: повсюду, где Дантон проходил, оставались следы его пребывания, повсюду, где он держал речь, еще долго звучало эхо его мощного голоса.

«Если этот спокойный, мягкий человек разыщет Дантона и приведет его домой, — думала г-жа Дантон, — он сумеет успокоить и смягчить его».

Бедняжка! Она не подозревала, какой огонь сжигает сердце, казавшееся ей безмятежным, какие мстительные речи произносил недавно этот ласковый, нежный голос!

Из Торгового проезда Жак Мере направился на улицу Старой Комедии.

Он поднялся на третий этаж указанного ему дома, позвонил и спросил Камилла Демулена.

Оказалось, что того, как и Дантона, нет дома. В эти страшные дни люди действия не сидели сложа руки; домашний очаг стерегли, как в Древнем Риме, жены: мужчины действовали, женщины плакали.

Жена Камилла Демулена быстро подбежала к двери и отворила ее, утирая слезы.

Эта женщина была не чета г-же Дантон и вовсе не собиралась умирать; она была молода и прекрасна: ее алые губы, сияющие глаза и бархатные щеки мало кого бы оставили равнодушным; чувствовалось, правда, что она не спала ночь и много плакала, но столь юному и пышущему здоровьем существу не могут повредить ни ночь, проведенная без сна, ни слезы, лишь оттеняющие прелесть лица, как роса оттеняет красоту цветка.

— О сударь! — живо воскликнула она. — Мне показалось, что это звонит Камилл; правда, я прекрасно знаю, что у него свой ключ — ведь ему приходится возвращаться в любое время дня и ночи, — но, когда ждешь, забываешь обо всем. Это он послал вас ко мне?

— Нет, сударыня, — отвечал Жак Мере, — я приехал в Париж вчера вечером; в этом городе у меня только двое друзей: Жорж Дантон и ваш дорогой Камилл; ведь я полагаю, что вы его ненаглядная Люсиль. Из ваших слов я заключаю, что Камилла нет дома.

— Увы, сударь, они ушли вместе с Дантоном. Камилл сказал, что вернется к полудню, а теперь уже два часа. Но вы говорите, что вы друг Камилла; входите же, сударь, входите. Нынче такое время, когда друзья ценятся на вес золота. Скажите мне, как вас зовут, чтобы я знала, с кем буду говорить, если вы войдете и немного подождете Камилла вместе со мной, и чтобы я могла передать ему, кто приходил, если вы его не дождетесь.

Жак Мере назвал себя.

— Так это вы? — воскликнула Люсиль. — Если бы вы знали, сударь, сколько раз я слышала от Камилла ваше имя! Вы, кажется, большой ученый и могли бы, если бы захотели, много сделать для нашей священной Революции. В минуту опасности я раз двадцать слышала от Камилла: «О, если бы здесь был Жак, он сказал бы нам, как поступить!» Входите же, сударь, прошу вас!

И Люсиль с детской непосредственностью схватила доктора за отворот фрака, втащила его в прихожую и, закрыв за ним дверь, провела его в маленькую гостиную, где оба уселись на диване и продолжили беседу.

— Послушайте, — сказала Люсиль, — я только теперь вспомнила: в ту славную ночь десятого августа Камилл спросил у Дантона, где вы нынче живете, а Дантон ответил, что вы живете в маленьком провинциальном городке, если я не ошибаюсь, в Аржантоне.

— Совершенно верно, сударыня.

— Вот видите: я говорю правду. «Нужно ему написать, — сказал Камилл Дантону, — нужно ему написать».

— И что же ответил Дантон?

— Дантон пожал плечами и сказал: «Ему хорошо в Аржантоне, зачем нам нарушать покой счастливых людей?» А затем, поскольку мы как раз обедали и посторонних за столом не было, он налил вина себе и Камиллу, чокнулся с ним и произнес какой-то тост по-латыни. Я его не поняла и не осмелилась спросить у Камилла, что это значит, но запомнила.

— Если вы запомнили этот тост, может быть, вы повторите мне его слово в слово?

— О, конечно. Edamus et bibamus, eras enim moriemur.

— Сегодня, сударыня, — сказал Жак, — я могу перевести вам эти слова, ибо опасность уже позади, а в тосте речь шла как раз об опасности. «Будем есть и пить, — сказал Дантон вашему мужу, — ибо завтра мы умрем».

— Ах, если бы я знала это тогда, я бы умерла от страха! Жак улыбнулся.

— Я иначе представлял вас себе, сударыня; да и по вашему прелестному лицу, задорному, дерзкому и своенравному, не скажешь, что вы такая трусиха.

— Когда Камилл рядом, я очень храбрая; если мне выпадет умереть вместе с ним, я пойду на смерть не дрогнув, вот увидите; но без него, вдали от него, я за себя не ручаюсь. Вас ведь не было в Париже десятого августа, сударь?

— Я, кажется уже имел честь сообщить вам, сударыня, что я прибыл в Париж только вчера.

— О, конечно, а я и забыла. Я же вам говорю, что, когда его нет рядом, я совсем теряю голову. Если бы вы были здесь в ту ночь, вы бы наверняка тоже испугались, хоть вы и мужчина.

В эту минуту из прихожей послышался звук поворачиваемого в замке ключа.

— Ах! — вскрикнула Люсиль. — Это он, это Камилл!

И она устремилась навстречу мужу, оставив Жака Мере в одиночестве, на что он, впрочем, ничуть не обиделся, ибо импульсивная натура этой женщины, мгновенно переходящей от смеха к слезам, а от слез к смеху и не умеющей скрывать свои чувства, вызывала у него искреннее восхищение.

Люсиль возвратилась вместе с Камиллом; она не могла от него оторваться, она то и дело обнимала и целовала его.

Жак Мере глубоко вздохнул: он вспомнил Еву.

Камилл протянул другу обе руки.

Камилл был мал ростом, не слишком хорош собой, да к тому же заика. Чем пленил он прелестную, милую, обворожительную Люсиль?

Чистотою души, очарованием острого ума.

Камилл был счастлив увидеть после десятилетней разлуки друга своей юности; они с Жаком засыпали друг друга вопросами, а Люсиль, сидя на коленях мужа, слушала их разговор, с неизъяснимой нежностью глядя на своего обожаемого Камилла.

Демулен пригласил Жака к обеду, Люсиль поддержала мужа, а когда Жак отказался, скорчила прелестную гримаску.

Впрочем, после того как Жак объяснил, что обещал г-же Дантон разыскать ее мужа и привести его домой, Демулены согласились отпустить его с тем, однако, условием, что они снова встретятся с ним вечером у Дантона, если, конечно, Жаку удастся его разыскать.

XXI. ВОЛОНТЕРЫ

За те три-четыре часа, которые Жак Мере провел у Дантона и Камилла Демулена, облик Парижа, особенно в центре, решительно изменился. Казалось, город превратился в осажденную крепость, защитники которой готовятся отбить очередной натиск врага.

Повсюду как по мановению волшебного жезла, принадлежащего самому духу Франции, выросли вербовочные пункты — иначе говоря, подмостки, очень похожие на театральные.

На каждом углу стояли часовые, твердившие одни и те же призывы: «Отечество в опасности!» и «Помните о жертвах 10 августа!»

Дантон назначил поминальное шествие и запись добровольцев на один и тот же день, чтобы чувство скорби разожгло чувство мести.

Он не ошибся в своих ожиданиях. Обращения часовых ко всем прохожим, длинная цепь вдов и сирот, растянувшаяся по улицам столицы, страшное и священное знамя, напоминавшее о грозящей отечеству опасности, — черное знамя, реявшее над ратушей и над всеми главными общественными заведениями, — все это внушало людям, принадлежавшим к самым разным сословиям, чувство глубокого единения. Они становились вербовщиками, предлагали форму, ходили по домам. Украшенные лентами волонтеры шествовали по улицам с криками: «Да здравствует нация! Смерть чужестранцам!»

Вокруг подмостков постоянно толпились люди: кто обнимал родных и друзей перед близкой разлукой, кто плакал, кто распевал патриотические песни, в том числе мало еще кому известную «Марсельезу».

Время от времени весь этот шум заглушался гулким, отдававшимся во всех сердцах звуком — пушечным залпом, напоминавшим тому, кто мог об этом забыть, что врага отделяют от Парижа самое большее шестьдесят льё.

Жак Мере направился прямо в ратушу, где заседала Коммуна. Там он Дантона не застал, ибо тот, как ему сказали, ушел в Собрание, заседавшее поблизости от Клуба фейянов.

Ратуша была заполнена молодыми людьми, только что завербовавшимися в армию; над домом развевался огромный черный флаг, казалось осенявший весь Париж.

Коммуна заседала непрерывно.

Чувствовалось, что в этом доме бьется самое сердце Революции; здесь в воздухе была растворена любовь к отечеству и преданность свободе.

Но в ратуше взору стороннего наблюдателя предстала бы только блестящая, можно сказать, миражная сторона дела; в ратуше наблюдатель этот увидел бы лишь прекрасных, пылких юношей, хмелеющих от собственных призывов: «Да здравствует нация! Смерть предателям!» Для того же чтобы составить себе верное понятие о приносимой этими героями жертве, нужно было заглянуть в их жилища — в те мансарды и лачуги, где выросли волонтеры, где шестидесятилетний отец, вручив сыну старое заржавевшее ружье, без сил рухнул в кресло, где старая мать в сердечной муке, глотая слезы, собрала сына в дорогу (и какую дорогу! — ту, что ведет прямо под выстрелы вражеских пушек!) и дала ему с собой несколько отложенных на черный день монет, завернутых в платок, которым только что утирала глаза.

Увы! Наши матери, матроны времен Республики, женщины времен Империи, рожали нас дважды: первые, радостные роды даровали нам жизнь, вторые, страшные, послали нас на смерть.

Конечно, я знаю, погибали не все, иные возвращались искалеченные, но гордые своими подвигами, иные даже увенчанные славными эполетами, но сколько было таких, кто больше уже никогда не переступил порога отчего дома и никогда не подал о себе вестей родителям, тщетно ожидавшим сыновей день за днем, месяц за месяцем, год за годом!

Единственной надеждой родителей — кто мог бы в это поверить? — оставалась Сибирь.

После роковой русской кампании, когда домой вернулось пятьдесят тысяч из шестисот, люди говорили о пропавших без вести:

— Он мог попасть в плен к русским, а те наверняка отправили его в Сибирь. От Сибири до Франции так далеко, что бедный мальчик просто не успел еще добраться до дома.

А матери добавляли, вздрагивая:

— Говорят, в Сибири ужасно холодно!

Потом проходил слух, что какой-то счастливец в самом деле вырвался из ледяного ада и возвратился в некий город, в некую деревню, в некую деревушку.

Родителей пропавшего без вести отделяли от этого места пять, десять, двадцать льё. Неважно! Они тотчас отправлялись в путь — пешком, верхом на осле, в одноколке. Они входили в нужный дом, их встречали не помнящие себя от счастья родители выжившего солдата.

— Где он?

— Вот.

Изможденный призрак, обессилевший, с ввалившимися глазами, еле живой, представал перед гостями.

— Остался там кто-нибудь еще? — спрашивала мать, замирая.

— Да, я слышал, что в Тобольске, в Томске, в Иркутске еще остались французы. Возможно, ваш сын томится в плену в одном из этих городов. Он непременно вернется; я ведь вернулся — почему бы не вернуться ему?

И мать пускалась в обратный путь, немного успокоившись, а дома пересказывала соседям, слушавшим ее с величайшим участием, поразительные слова бывшего узника: «Я ведь вернулся — почему бы не вернуться ему?»

А между тем смерть с каждым днем подкрадывалась к ней все ближе, но даже на смертном одре бедная старая женщина вздрагивала от каждого шороха и, с трудом оторвав голову от подушки, спрашивала:

— Это он? Это был не он.

Она вновь опускала голову, тяжко вздыхала — и умирала.

Иные женщины смирялись с необходимостью принести своих детей в жертву этой беспощадной войне Франции против целого мира, швырнуть их в ту пропасть, которая, поглощая тысячи новых Курциев, оставалась столь же глубокой, что и прежде, но большинство, не в силах перенести столь тяжкое испытание, впадали в ярость и разражались проклятиями.

Возвращаясь из ратуши в Национальное собрание, Дантон повстречался на рынке с толпой этих разъяренных матерей.

Женщины узнали его.

Дантон был воплощением Революции. Его изрезанное морщинами лицо носило на себе следы пылких страстей и было подобно извергающему лаву вулкану. Маленькие глаза его привлекали к себе внимание лишь в те мгновения, когда метали молнии. Нос, изрытый оспинами, был едва заметен. Мощные челюсти и страшная глотка обличали человека, созданного для борьбы. В этом величественном уроде, всецело подчинявшемся велениям плоти, уживались пес, лев и бык; впрочем, неверно было бы думать, что у Дантона не было сердца. Беранже называл это сердце великодушным, Руайе-Коллар — благородным.

— Ага! Вот и ты! — закричали Дантону женщины. — Это ты двадцатого июня оскорблял короля! Это ты приказал десятого августа стрелять по дворцу! (Дамы с рынка в большинстве своем были роялистки.) А теперь ты забираешь у нас наших детей; ты, должно быть, ослеп, раз полез сюда, на рынок; теперь ты в наших руках — тебе не уйти!

И фурии уже протянули руки, чтобы ухватить Дантона за полу.

Но он оттолкнул их.

— Базарные вакханки! — взревел он. — Неужели вы не знаете, что всякий, кто поднимет руку на Дантона, тотчас подпишет себе смертный приговор? Дантон — это ковчег Завета. Будь ваш король настоящим королем, он ни за что не надел бы двадцатого июня красного колпака и предпочел бы смерть позору. Я, благодарение Господу, не король, но попробуйте надеть ваш красный колпак на меня, если мне это придется не по нраву, — и посмотрите, чем кончится дело! Десятое августа! Да если бы тот, кого вы называете вашим королем, был мужчиной, он бы погиб, но не позволил бы ни одному из нас сунуть нос в его дворец! Ваш король! Да разве это я забираю у вас ваших детей? Их забирает он!

— Как он? — перебила Дантона сотня голосов.

— Разумеется, он! Против кого пойдут биться ваши сыновья? Против неприятеля. Кто виноват в том, что неприятель наступает на Францию? Король. Зачем он устремился в Варенн, где добрые патриоты его остановили, зачем задумал покинуть Францию? Чтобы воссоединиться с неприятелем. Ну вот неприятель и двинулся к нему навстречу. Что же, встретим врагов так, как их встретили защитники Лонгви? Откроем им доступ в Париж? Сделаемся пруссаками, австрийцами, казаками? О, безумные! Быть может, вы ждете не дождетесь, чтобы сюда явились эти убийцы, эти поджигатели, эти воры?! А может, все дело в том, что вы не только изменницы, но и еще и блудницы и вам не терпится увидеть чужестранцев в Париже именно по этой причине?

— Что ты такое говоришь?! — возмутились женщины.

— Что я говорю? — переспросил Дантон, взбираясь на уличную тумбу. — Я говорю, что вы страшно заблуждаетесь, если полагаете, что раз вы носили сыновей в своем чреве, кормили их своим молоком, то они принадлежат вам! Ваши дети принадлежат отечеству. Люди влюбляются, сочетаются браком, рожают детей для блага отечества! Материнство каждой отдельной женщины не что иное, как способ даровать защитников нашей общей матери — Франции! А вы просто жалкие изменницы! Франция зовет: «Ко мне, на помощь! Спасите!» Сыновья ваши устремляются на помощь Франции, а вы их удерживаете. Мало того, что вы трусливые матери, вы еще и нечестивые дочери. Возьмите меня: у меня тоже есть двое детей — детей, которые родились в священные для отечества дни! Пусть Франция потребует их, и я отвечу: «Мать, вот они!» У меня есть обожаемая жена; пусть Франция потребует ее, и я скажу: «Мать, вот она!» А если в придачу к моим детям и моей жене Франции потребуюсь я сам, я брошусь в бездну со словами: «Мать, вот я!»

Женщины с изумлением переглянулись.

— О святая свобода! — вскричал Дантон. — Я полагал, что час жертвоприношения настал, что братство вот-вот осенит нас своими крылами — но я ошибался, жестоко ошибался! О развращенные натуры, вам, и никому иному, суждено было разбить мне сердце; исторгнуть кровь из моих жил трудно, но есть вещь куда более трудная — исторгнуть слезы из моих глаз; вам это удалось! Горе тем, по чьей вине плачет Дантон, ибо вместе с ним плачет сама свобода!

И тут слезы, неподдельные слезы любви к Франции, потекли по щекам Дантона.

Ибо устами Дантона в самом деле говорила родина; он не напрасно произнес эти возвышенные и печальные слова: «Если плачет Дантон, вместе с ним плачет сама свобода!» У Дантона в основе всего лежало слово; стоило ему приказать своим низким, энергическим голосом: «Да свершится Революция!» — и Революция свершилась.

Он дал ей жизнь, а его смерть стала ее смертью.

Слезы, катившиеся по лицу Дантона, окончательно выбили женщин из колеи; одни, потрясенные, бросились к нему, стащили его с тумбы и сжали в объятиях, другие убежали, закрыв лица передниками.

Жак Мере видел всю эту сцену с начала до конца. Вначале он держался поближе к Дантону, готовясь при первой необходимости прийти ему на помощь; затем восхищался великолепным красноречием своего друга, который, применяясь к обстоятельствам, говорил с трибуны языком парламента, а с уличной тумбы — языком народа; он слышал, как слетали с языка Дантона слова грубые, резкие, похабные, видел, как лицо его — эта страшная маска — преобразилось и похорошело под действием ярости, то ли подлинной, то ли притворной; он чувствовал, как отрывистые реплики Дантона пронзают сердца, словно удары шпаги, и наконец, когда Дантон заплакал, Жак Мере тоже не смог сдержать слез.

Избавившись от женщин, Дантон утер лицо, заметил в десяти шагах Жака Мере, узнал его и бросился в его объятия.

Как мы уже сказали, Дантон направлялся в Национальное собрание. После того как друзья обменялись первыми приветствиями и заверениями в добрых чувствах, Дантон воскликнул:

— Нельзя терять ни минуты; я иду в Собрание, чтобы вынудить депутатов принять одну меру чрезвычайной важности; пойдем со мной!

Собрание пребывало в величайшем возбуждении; только что депутаты получили вести из Вердена. Враг был у ворот; комендант Борепер поклялся, что скорее пустит себе пулю в лоб, нежели сдаст город. Однако ходили слухи, что в Вердене есть роялистский комитет, который сумеет принудить Борепера.

Стоило Дантону войти, как по залу собрания пробежал легкий шум.

Дантон, казалось, не обратил на это ни малейшего внимания.

Он поднялся на трибуну и без тени смущения или сомнения потребовал у депутатов, чтобы они разрешили ему вербовать солдат на дому.

Разгорелся жаркий спор; противники Дантона заговорили о покушении на свободу личности и неприкосновенности жилища, о разглашении семейных тайн.

Дантон выслушал все возражения с хладнокровием, которого от него никто не ожидал, а когда буря немного утихла, сказал:

— Когда иностранная армия находится в шестидесяти льё от столицы, когда армия роялистов затаилась в самой столице, подданные Франции должны посвятить всю свою жизнь Франции. Никто из нас не сомневается в том, что спасти нас может одна только Революция — без нее нас ждет неминуемая гибель. Так вот, если в качестве министра юстиции я имею права выступать от имени Революции, я должен знать, какие препятствия возведут на моем пути враги и какую помощь окажут мне друзья. К чему толковать о покушении на свободу и неприкосновенность жилища, о разглашении семейных тайн! Когда отечество в опасности, всё — и люди и вещи — принадлежит отечеству! Во имя отечества я прошу, я требую у вас разрешения вербовать солдат на дому!

Дантон победил. Указ о вербовке на дому был принят, а, поскольку успех во многом зависел от внезапности натиска, операцию решено было начать этой же ночью.

Жак Мере вызвался пойти к г-же Дантон и успокоить ее; что же до самого Дантона, он намеревался, не теряя ни минуты, отправиться в министерство юстиции — отдать первоочередные распоряжения и проверить их исполнение.

Он велел передать жене, что если она чего-нибудь боится, то может тоже перебраться в министерство.

Бедняжка боялась всего; она тотчас велела погрузить самые необходимые вещи в экипаж и отправилась к мужу, в мрачный особняк, куда прежде никак не решалась переехать.

Жак Мере составил ей компанию. Госпожа Дантон от души желала, чтобы он провел в министерстве как можно больше времени; она полагала, что, чем больше преданных друзей будет окружать ее мужа, тем меньшим опасностям он будет подвергаться.

Однако пробило уже четыре часа пополудни; повсюду на улицах играли тревогу и приказывали горожанам разойтись по домам не позже шести часов.

Народ тотчас как ветром сдуло; раздалось то роковое щелканье дверных замков, которое нам с тех пор приходилось слышать так часто; вслед за дверями затворились и окна. У застав и на берегах Сены были выставлены часовые, и, хотя вербовщики собирались начать свой обход только в час ночи, каждую улицу вверили надзору патруля, состоявшего из шести десятков человек.

Жак Мере не хотел начинать свою жизнь в Париже с нарушения закона. По абсолютно пустым улицам он вернулся в гостиницу «Нант» и, умирая от голода, распорядился, чтобы ему подали обед.

Но прежде кушаний слуга принес ему на тарелке аккуратно сложенную и запечатанную черным сургучом записку.

Печать представляла собой треснутый колокол, под которым была надпись: Sans son9.

По черному сургучу и мрачной игре слов Жак Мере понял, что записка — от палача, и догадался, о чем в ней идет речь.

Наверняка палач исполнил свое обещание и дал ответ на вопрос, сохраняется ли жизнь в теле и голове после их разъединения.

Жак Мере не ошибся. Вот что гласила записка:

«Гражданин,

я произвел опыт собственноручно. Казнив осужденного по фамилии Леклер, я, еще прежде чем голова упала в корзину, схватил ее за волосы и громко крикнул ей прямо в ухо имя казненного. Закрывшийся глаз открылся и бросил на меня взгляд, исполненный ужаса, но тотчас закрылся вновь.

Тем не менее опыт следует считать удавшимся; жизнь продолжается — во всяком случае, таково мое мнение.

Не осмеливающийся назвать себя Вашим слугою

Сансон».

Уверенность палача польстила самолюбию Жака Мере, ибо подтверждала его гипотезу, однако слегка убавила его аппетит.

В полумраке ему все мерещилась окровавленная голова в руках палача; левый глаз ее был неестественно широко раскрыт, и в нем стояли страх и тревога.

XXII. ГРЯЗНАЯ РАБОТА

Не успел Жак докончить обед, как дверь отворилась и в комнату вошел Дантон.

Доктор поднялся, с удивлением глядя на гостя.

— Да, это я, — сказал Дантон, видя, что Жак удивлен его неожиданным приходом. — С тех пор как мы встретились, я многое обдумал; видишь ли ты, в каком положении находится Париж?

— Очевидно, что почти всеми сердцами владеет глубочайший ужас, — отвечал Жак.

— Но ты не знаешь всего того, что знаю я. Я многое

открою тебе, и ты скажешь мне спасибо за то, что я нашел способ на время удалить тебя из столицы.

— Но разве я не могу принести вам пользу здесь?

— Нет! Ибо главное, что от тебя потребуется, — приступить к делу лишь двадцатого сентября, а прежде оставаться чуждым всему, что произойдет в Париже. Некоторым людям эти события будут стоить жизни. (Жак махнул рукой, показывая, что жизнью не дорожит.) Я знаю, что, согласившись стать депутатом Конвента, ты согласился отдать жизнь за Революцию, но события, которые нас ожидают, могут отнять кое у кого честь и доброе имя. А тебе надлежит предстать перед Конвентом свободным от каких бы то ни было обязательств, не связанным ни с одной партией. Ты сам решишь, присоединиться тебе к якобинцам или к кордельерам, расположиться на Равнине или на Горе, уже после того, как станешь полноправным членом Собрания.

— Что же такое, по твоему мнению, здесь произойдет?

— Я различаю будущее, даже самое близкое, не совсем ясно, но предчувствую, что здесь прольется много, очень много крови. Борьбе Коммуны и Собрания должно положить конец. До сих пор Собрание плелось в хвосте у Коммуны. Неоднократно оно пыталось от нее избавиться, но всякий раз Коммуна ощеривала зубы, и Собрание отступало. Собрание, дорогой мой Жак, — это сила, учрежденная законом и действующая в согласии с ним; Коммуна же — сила народная, не знающая управы и преступающая любые пределы. Собрание, в очередной раз проявив малодушие, проголосовало за выделение миллиона в месяц на нужды Парижской коммуны. Как ты хорошо понимаешь, мера эта — чистой воды самоубийство. Собрание вверило власть в страшные руки, причем руки эти принадлежат не людям из народа — это испугало бы меня куда меньше, — но кабацким грамотеям, базарным писакам, торговцу контрамарками Эберу и несостоявшемуся сапожнику, но состоявшемуся демагогу Шометту; именно этому последнему Коммуна сочла нужным вверить неограниченное право заключать в тюрьму и выпускать из нее, арестовывать и освобождать из-под ареста; вдобавок все они вместе измыслили гибельное решение вывешивать у ворот каждой тюрьмы список содержащихся там заключенных. Народ читает эти списки и мечтает пустить кровь узникам, а те сами разжигают в сердцах простолюдинов жажду мести: например, заключенные, содержащиеся в Аббатстве, оскорбляют прохожих, распевают контрреволюционные песни, пьют за здоровье короля и приход пруссаков, за свое скорое освобождение; любовницы их являются в темницу, чтобы разделить с ними их трапезу; тюремщики превращаются в лакеев, прислуживающих богатым господам; золото рекой течет в Аббатство, а народ, которому недостает хлеба, грозит кулаком наглому Пактолу, струящемуся в тюрьмы. Париж наполнен фальшивыми ассигнатами. Где их изготовляют? По слухам, в тех же тюрьмах; правда это или нет, но слухи все равно ползут по городу и приводят толпу в неистовство. Прибавь ко всему этому Марата, который, кривя свой отвратительный рот, требует всякий день пятьдесят тысяч, сто тысяч, двести тысяч голов. Мало того, что эти безжалостные диктаторы, перед которыми я только что держал речь и чью кровожадность тщетно пытался умерить, уже растоптали свободу частных лиц, они замахиваются на свободу куда более важную — свободу печати. Вместо того чтобы преследовать Марата, они обрушиваются на юного патриота, исполненного ума и самоотвержения, они преследуют Жире и не дают ему покоя даже в военном министерстве, где он укрылся. Терпение членов Собрания иссякло, и они потребовали к ответу председателя Коммуны Югенена. Югенен не явился. Час назад Собрание распустило Коммуну, с тем чтобы в течение суток секции избрали ее преемницу.

Впрочем, самое удивительное обстоятельство, доказывающее, какая неразбериха царит вокруг нас, заключается в том, что, распуская Коммуну, Собрание отметило ее великие заслуги перед родиной.

— Ornandum et tollandum10, как сказал Цицерон, — произнес Жак Мере.

— Да, но Коммуна не желает ни наград, ни упразднения, — отвечал Дантон. — Коммуна желает оставаться у власти и править, вселяя в сердца ужас; она останется и будет править.

— И ты полагаешь, что она осмелится призвать народ к большой резне?

— Ей и призывать не будет нужды; она предоставит событиям развиваться своим чередом, предоставит парижской черни копить в сердцах глухую злобу, предоставит пустым желудкам вопить и стенать, а потом найдется какой-нибудь злосчастный крикун, который воскликнет: «Довольно громить статуи! Довольно крошить мрамор и гипс! Вместо того чтобы тратить силы на мертвые подобия, займемся-ка лучше этими аристократами, которые пьют за победу чужестранцев и за поджидающего их короля. Вперед, сначала в Аббатство и Тампль, а затем на границу!»

Вот тогда-то все и свершится. Трудно пролить лишь первую каплю крови. А если первая капля пролита, дальше кровь течет рекой.

— Но неужели среди вас нет человека, который имеет влияние на толпу и способен умерить ее пыл? — спросил Жак Мере.

— По правде говоря, в народе популярны только трое: Марат, который жаждет резни и воспевает ее; Робеспьер, который, пожалуй, имеет авторитет, и я, который, пожалуй, имеет силу.

— В чем же дело?

— Мы не можем прибегнуть к помощи Марата, ведь он только и мечтает о резне. Робеспьер не осмелится противостоять воле народа. Для того, чтобы изгнать из сердец демона резни, чтобы устыдить саму смерть и вынудить ее возвратиться в ту бездну, откуда она явилась, нужно быть Цезарем или Густавом Адольфом.

— Нет, — возразил Жак Мере, — нужно быть Дантоном; нужно взять знамя и заговорить с этими мужчинами тем же языком, каким ты накануне говорил с готовыми растерзать тебя женщинами. Многие из них могут на словах поддерживать идею кровопролития, но поверь, таких, которые в самом деле станут проливать кровь, — единицы. Поставь в караул у ворот тюрем те две тысячи волонтеров, которых ты завербовал сегодня; объясни им, что, до тех пор пока приговор не вынесен, узник — особа священная, что порукой его безопасности служит честь всей нации и что в тюрьме преступники должны пребывать в такой же неприкосновенности, как и в святилище. Они послушаются тебя и, исполненные воодушевления, отдадут, если потребуется, свою жизнь за вверенное им благородное дело.

— Нет уж, только не это! — беспечно воскликнул Дантон. — Они завербовались, чтобы воевать с неприятелем, и я не могу обмануть их ожидания; я не стану призывать к резне, но я не стану и препятствовать ей: это может стоить мне жизни.

— С каких это пор Дантон так дорожит жизнью? — со смехом осведомился Жак Мере.

— С тех пор как понял, что никто, кроме Дантона, не сделает то, что должно быть сделано, а именно, не провозгласит Республику. Ведь не Марат — этот буйно помешанный, не изображающий безумца, а являющийся им на самом деле, — станет Брутом новой Республики, и не лицемер Робеспьер, который, возможно, сделается ее Вашингтоном; он выступал против войны, которой хотят все, так что ему потребуется еще год-два, чтобы вернуть себе былую популярность. Остаюсь один я. А я — скажу тебе шепотом, рискуя тебя смутить, — я вовсе не убежден, что разумно отправляться на войну против страшного врага, оставляя у себя в тылу врага еще более страшного. Во время великих революций народ иногда посещают внезапные, молниеносные озарения. Народ понимает, кто истинный враг французов, враг ужасный, который погубит Францию, если мы оставим его в живых, позволим плести заговоры и вести из тюрьмы Тампля переписку с лагерем Фридриха Вильгельма; этот враг — король, а заодно с ним роялисты и вообще все аристократы.

— Как! Неужели ты позволишь народному гневу обрушиться на короля?

— Нет; гибели роялистов и аристократов будет довольно, чтобы король испугался и прекратил свои преступные интриги. К тому же, если королю и суждено погибнуть, то не от рук разъяренной толпы; приговор ему, как изменнику, перебежчику и клятвопреступнику, должна вынести вся нация.

— Но жена твоя сказала мне, что ты поклялся ей не только никогда не злоумышлять против короля, но и защищать его.

— Друг мой, безумен тот, кто дает такие клятвы в дни революции, но еще безумнее тот, кто им верит. Если я и говорил жене нечто подобное, это наверняка было еще до бегства в Варенн, а с тех пор прошло уже так много времени, что я с трудом припоминаю тогдашние обещания. Не пройдет и двух-трех месяцев, как они вовсе изгладятся из моей памяти. Да и вообще, так ли чиста кровь, которая прольется в стенах тюрем? Это кровь дурных французов, дурных граждан, изменников и отцеубийц! И раз уж у нас есть люди, готовые, как говорится, исполнить грязную работу, посмотрим на их деяния сквозь пальцы, вздохнем и не будем им мешать. Поверь мне, если весь Париж скомпрометирует себя в глазах мира, это окажется нам только на руку: памятуя о том, что в случае прихода врага им нечего ждать пощады, парижане с особым рвением примутся защищать свой город от захватчиков.

Жак Мере взглянул на Дантона и различил в его невозмутимых чертах непоколебимую решимость; было ясно, что сам Дантон, как он только что сказал, убивать не будет, но не станет и мешать другим исполнять эту кровавую работу.

— Ты прав, Дантон, — согласился Жак Мере, — сам я еще не настолько преисполнился революционного стоицизма, чтобы вслед за тобой судить о том, чья кровь чиста, а чья нечиста; я врач, для меня кровь — это еще и драгоценный источник жизни, текучая субстанция, состоящая из фибрина, альбумина и серозной жидкости, и свое призвание я до сих пор видел в том, чтобы заставлять кровь бежать по венам, а не вытекать из них; пошли же меня поскорее туда, где я смогу творить добро, не причиняя зла.

— Потому-то я и пришел к тебе. Послушай, в двух словах положение дел таково: девятнадцатого августа девяносто второго года пруссаки и эмигранты ступили на французскую землю. В тот день шел проливной дождь — страшное предзнаменование для наших врагов.

— Ты веришь в предзнаменования?

— Разве мы не стремимся уподобиться римлянам? Римляне верили в предзнаменования, последуем же их примеру. Двадцатого августа враги подошли к Лонгви, иначе говоря, преодолели сорок льё, отделяющие Кобленц от Лонгви, в двадцать дней. После восьмого пушечного залпа Лонгви капитулировал и король Фридрих Вильгельм вошел в город. Вместо того чтобы тотчас двинуться на Верден, пруссаки провели неделю в Лонгви; они и до сих пор там. Франция в это время держала оборону. Меж тем оборонительная тактика ей не пристала. Франция не щит, но меч; ее призвание — война наступательная.

Нерешительность врага спасла Францию; за эту неделю из Парижа ежедневно отправлялись в действующую армию две тысячи солдат; ты ошибаешься, если полагаешь, будто вербовка волонтеров началась сегодня. Три дня назад Собранию пришлось принять специальный декрет, предписывающий типографщикам, печатающим протоколы заседаний, оставаться на рабочих местах; затем пришлось добавить к типографщикам слесарей: иначе все взялись бы за оружие и некому бы стало его изготовлять. Церкви наши, опустевшие после отмены бесполезного культа, сделались мастерскими, где на благо отечества трудятся тысячи женщин: они шьют палатки и мундиры, снаряжая сыновей для борьбы с врагом. В этих же церквах свершается на глазах народа деяние таинственное и славное. Собрание согласилось с моими предложениями и решило, что медь и свинец, пошедшие некогда на изготовление гробов и надгробий, пойдут ныне на нужды армии.

Жак Мере взглянул на Дантона с изумлением и восторгом.

— И это предложил Собранию ты? — переспросил он.

— Да, — подтвердил Дантон. — Разве в пору, когда живым французам грозит гибель, они не вправе попросить о помощи французов мертвых? Неужели ты думаешь, что, будь те покойники, у которых мы отняли гробы, живы, они не отдали бы по доброй воле это свое последнее достояние для спасения детей и внуков? Что до меня, мне показалось, что, как только мы раскрыли первую гробницу, оттуда раздался голос мертвеца: «Возьмите не только наши гробы, но и наши останки — лишь бы Франция одолела врага!»

Жак Мере поднялся.

— Дантон! — воскликнул он. — Воистину ты великий человек, куда более великий, чем я думал!

— Нет, друг мой, — отвечал Дантон просто, — я всего лишь сын великой Франции. Разве можем мы все сравниться с той матерью, что принесла в Собрание свой золотой крестик, золотой медальон в виде сердечка и серебряный наперсток и привела с собой дочку, девочку лет двенадцати, которая пожертвовала отечеству серебряный колокольчик и монету в пятнадцать су. В тот день я сказал: «Сегодня Франция одержала главную победу! С твоим золотым крестиком, женщина, с твоим медальоном и серебряным наперстком, с колокольчиком и монетой твоей дочки Франция непобедима!» Знаешь, когда мы в самом деле выказали величие духа? В тот день, когда жирондисты, якобинцы и кордельеры забыли свои разногласия и в единодушном порыве вверили оборону отечества единственному человеку, который способен его спасти.

— Ты имеешь в виду Дюмурье?

— Да, Дюмурье. Жирондисты ненавидели его, и не без причины; они помогли ему стать министром, а он прогнал их из министерства; якобинцы не любили его, они слишком хорошо знали, что он человек двуличный и ведет двойную игру, но они знали также, что он любит славу и пойдет на все ради победы.

— А ты? Что сделал для Дюмурье ты?

— Я сделал больше, чем другие. Я послал ему на помощь Фабра д'Эглантина — мою мысль, и Вестермана — мою правую руку, а говоря иначе, — десятое августа во плоти. Все старые военачальники, вроде Люкнера и Келлермана, подчиняются Дюмурье. Он командует Диллоном, своим бывшим командиром. Все силы Франции отданы в его распоряжение.

— И тебя никогда не посещают сомнения, ты вовсе не боишься, что он обманет тебя?

— Боюсь — ты сейчас в этом убедишься — и именно потому рассчитываю на твое содействие. Ты поедешь в Верден, ты поможешь Бореперу наилучшим образом организовать оборону города, если же Верден все-таки будет взят, ты немедленно отправишься в лагерь Дюмурье. Я дам тебе рекомендательные письма к нему; твоя задача — не спускать с него глаз; если он станет честно и открыто действовать на благо Республики, воодушевляй его своим примером и ободряй похвалами, если же он начнет колебаться, если будет проявлять нерешительность и вести себя подозрительно, застрели его и передай командование армией Келлерману. Вот твои полномочия.

— И это все?

— Если мы начнем побеждать, не следует доводить дело до полного разгрома противника. У меня есть все основания полагать, что Фридрих Вильгельм не слишком дорожит коалицией. Нам нужна одна большая битва, одна великая победа, тогда мы сломаем прусскую военную машину и пруссаки уберутся из Франции по доброй воле. Впрочем, я рассчитываю сам прибыть в армию и обязуюсь научить этих господ, как себя вести.

— Берегись, Дантон, если ты пощадишь прусскую армию после всего, что она натворила, люди скажут, что ты подкуплен королем Вильгельмом.

— Ладно! Обо мне говорят и не такое! Но мы, люди действия, начинающие и прекращающие революции, мы подобны тем вождям варварских племен, чьи останки солдаты клали в гроб из золота, затем золотой гроб ставили в свинцовый, а тот — в деревянный. Первый историк, который захочет извлечь наши кости на свет Божий, увидит дубовый гроб, второй обнаружит под дубом свинец, и лишь третий, самый дотошный, найдет гроб из золота. А я буду покоиться именно в нем, Жак.

Жак Мере протянул руку этому удивительному человеку, который во время их беседы так сильно вырос в его глазах.

— Когда же мне следует выехать?

— Сегодня же; нельзя терять ни минуты: Верден отделяют от Парижа шестьдесят льё, и ты не доберешься туда быстрее чем за сутки. Вот десять тысяч франков, ты не должен нуждаться в деньгах.

— Этого больше чем достаточно.

— Ты дашь отчет в своих расходах по возвращении. Помни, что ты посланец правительства и что человек, у которого на боку сабля, за поясом два пистолета, а в кармане десять тысяч франков, должен быть готов на все.

— Я готов.

— Прощай, желаю удачи! Дело, которое тебе поручено, — святое, поэтическое, славное; а мы здесь займемся грязной работой. Прощай!

Два часа спустя Жак Мере был уже в пути. .

XXIII. БОРЕПЕР

К рассвету Жак Мере добрался до Шато-Тьерри.

Надо сказать, что, оставшись один, он полностью предался воспоминаниям. Дантон, Дюмурье, Борепер, Париж, Верден — все это совершенно перестало его интересовать, и он перенесся мыслями в бедный маленький Аржантон и погрузился, как говорит Гамлет, в сердце своего сердца — туда, где жила память о Еве.

Как тиха и печальна была эта ночь, проведенная в мечтах о возлюбленной! Сколько вздохов, сколько глухих восклицаний вырвалось из груди Жака! Сколько раз повторил он нежное имя Евы, сколько раз простер руки, чтобы обнять пустоту!

Кровавые парижские видения прогоняли обожаемую тень, но стоило эшафоту, отрубленным головам в руке палача, воплям женщин, крикам узников, чеканному шагу ночных патрулей хоть на мгновение изгладиться из памяти бедного влюбленного, как взору его вновь являлась Ева.

Однако лишь только за окнами кареты забрезжил день, как реальная жизнь, подобно ревнивой жене, предъявила свои права на путешественника и завладела всеми его ощущениями. Дороги были запружены волонтерами, которые шли распевая «Марсельезу». Холмы ощетинились военными лагерями, справа и слева от дороги стояли в карауле национальные гвардейцы, а кое-где старый крестьянин с ружьем в руке стерег свою борозду.

— Куда идут твои сыновья, старик? — На бой с врагом.

— А если враг убьет их?

— Тогда мы встанем в строй вместо сыновей и врагу придется иметь дело с нами.

Воистину, страну, имеющую таких защитников, покорить невозможно.

Враги видели, или, скорее, предчувствовали, что их ожидает великое множество штыков и пик, и именно поэтому действовали так нерешительно, вяло и неспешно.

Вдобавок командующий войсками неприятельской коалиции, столь грозный в своих манифестах, был в обыденной жизни весьма склонен к колебаниям. В юности, воюя под знаменами великого Фридриха, он выказывал блестящие полководческие таланты. Король и теперь был храбр, остроумен и опытен, но пристрастие к чувственным наслаждениям, не угасшее и в преклонные лета, лишило его способности принимать решения мгновенно. Орел сделался близорук.

Чем дальше от Парижа, тем теснее смыкались ряды волонтеров. Близ Сент-Мену Жак Мере наткнулся на бивак и, остановив карету, велел подозвать к себе командира отряда.

Командир, полковник Гальбо, вел в Верден 17-й артиллерийский полк, батальон волонтеров и четыре пушки.

Жак Мере представился полковнику. Тот объяснил, что имеет приказ Дюмурье принять временное командование Верденом и защищать эту крепость — одну из ключевых позиций на северо-востоке Франции — до последней капли крови.

Гальбо торопился, боясь опоздать.

Он поручил Жаку Мере известить Борепера о своем приближении и приказать, в случае если Верден уже окружен, выслать навстречу подкреплению отряд для прикрытия.

Жак понял, что не должен терять времени, и приказал кучеру гнать что есть мочи.

Лошади помчались во весь опор.

Когда окончательно рассвело, на горизонте показался Верден и до слуха Жака стали доноситься звуки канонады; в то же самое время он увидел, что холм Сен-Мишель покрылся войсками.

То были пруссаки, начинавшие окружать город.

К счастью, дорога, по которой ехал Жак, пока оставалась свободной.

Нужно было во что бы то ни стало опередить пруссаков.

— Пять луидоров, если мы успеем попасть в Верден! — крикнул Жак кучеру.

Лошади рвались вперед, карета пронеслась прямо перед авангардом прусских войск, от которого ее отделяло не больше трехсот шагов, и под градом пуль влетела в ворота крепости: они отворились нарочно для нее и тотчас вновь затворились.

— Где мне найти полковника Борепера? — спросил Жак Мере.

Однако получить ответ на этот вопрос в городе, охваченном ужасом перед наступающими пруссаками, оказалось не так-то легко: жители Вердена в панике разбегались по домам, спешили накрепко закрыть окна и двери и обращали очень мало внимания на приезжего.

Наконец выяснилось, что полковник в ратуше, на военном совете.

Жак Мере бросился туда и столкнулся с Борепером на лестнице.

Он узнал коменданта и представился ему.

Тот пригласил доктора к себе домой, и оба, не мешкая, сели в карету Жака.

В доме коменданта их с видимым нетерпением поджидал молодой офицер.

— Итак? — спросил он.

— Решено защищаться до последнего.

— Слава Богу! — воскликнул юноша, подняв к небу бесконечно кроткие голубые глаза. — Обещайте мне, комендант, что вы поставите меня на такой пост, где я смогу драться и умереть со славой.

— Не волнуйся, — отвечал Борепер. — О таких, как ты, не забывают.

— Тогда я подожду здесь, хорошо?

— Подожди.

Жак Мере и Борепер вошли в комнату, стены которой были сплошь увешаны планами Вердена.

— Кто этот юноша? — спросил Жак Мере. — Впрочем, — добавил он со смехом, — я едва не спросил у тебя, кто эта девица?

— Девица? Это один из самых отважных наших офицеров. Его зовут Марсо. Он командует батальоном департамента Эр-и-Луар. Ты сам увидишь, каков он в деле.

Жак Мере предъявил Бореперу свои полномочия и спросил, какими силами он намеревается защищать город.

— Клянусь честью, — отвечал Борепер, — мне следовало бы ответить, как отвечали спартанцы: «Нашими телами». У нас около трех тысяч человек, двенадцать мортир, из которых, впрочем, стреляют только десять; тридцать два орудия разного калибра, из них два сняты с лафетов; девяносто девять тысяч снарядов двадцать четвертого калибра и двадцать две тысячи пятьсот одиннадцать — других калибров. А также сто сорок три пехотных ружья, триста шестьдесят восемь драгунских ружей и семьдесят один пистолет — все это оружие можно будет раздать волонтерам, если они доберутся до города.

— Там, в ратуше, только что заседал совет обороны?

— Да. Мы постановили, что город переходит на осадное положение, приказали разобрать мостовые и под страхом смерти запретили горожанам собираться группами.

— Будут эти приказы выполнены?

— Выгляни в окно.

— В самом деле, мостовую уже разбирают. Превосходно. Теперь выслушай меня.

Жак Мере рассказал Бореперу о своей встрече с Гальбо, который по приказу Дюмурье движется к Вердену, чтобы оказать помощь его защитникам.

— Черт подери! — воскликнул Борепер. — Ничто не могло бы доставить мне большее удовольствие. Дюмурье снимает с меня ответственность и тем самым возвращает мне жизнь. Я поклялся, пока я комендант, не сдаваться врагу живым; но если я буду всего лишь помощником коменданта, я просто-напросто разделю судьбу остальных верденцев. Моя жена и дети должны поставить милейшему Гальбо свечку!

— Но ты ведь знаешь, что город взят в плотное кольцо.

— Да, поэтому нам придется сделать вылазку и помочь Гальбо и его людям войти. Марсо — большой мастер таких вылазок.

Борепер позвонил; вошел вестовой.

— Позовите ко мне командира батальона Марсо. Можно было подумать, что молодой офицер прочел мысли своего командира, ибо он предстал перед полковником буквально в тот же миг.

— Марсо, — сказал ему Борепер, — возьми триста пехотинцев, всех кавалеристов, три роты гренадеров национальной гвардии и тех горожан, что выкажут желание сопровождать тебя.

— Ими займусь я, — предложил Жак Мере.

— Ты пойдешь с нами? — спросил Марсо.

— Да, я могу оказаться полезен вам хотя бы как хирург.

— Гражданин послан к нам исполнительной властью, — объяснил Борепер.

— Вдобавок, поскольку в будущем мне, возможно, придется, отдавать суровые приказы, принимать решительные меры, я буду рад показать себя в деле, чтобы люди знали, кому повинуются! Вперед! Я хочу осмотреть местность.

Выйдя от коменданта вместе с Марсо, Жак Мере захватил драгунское ружье и набил карманы патронами; Марсо же тем временем протрубил общий сбор, приказал седлать лошадей и выяснить, есть ли среди горожан добровольцы, желающие принять участие в вылазке.

Таковых обнаружилось пятеро или шестеро.

Затем Марсо и Мере, вооружившись подзорной трубой, поднялись на одну из самых высоких городских колоколен; взглянув на дорогу из Сент-Мену, они тотчас заметили вдали авангард отряда Гальбо. Цепь пруссаков не давала ему войти в город.

Спустившись с колокольни, доктор и его спутник увидели, что многие горожане читают печатные листовки, подписанные герцогом Брауншвейгским.

Каким образом листовки попали в город, никто не знал.

Впрочем, у герцога имелись в Вердене тайные осведомители и шпионы.

Листовка предлагала горожанам сдаться.

Я тщетно искал в книгах Тьера и Мишле текст этого обращения герцога Брауншвейгского к жителям Вердена.

Мне посчастливилось больше названных историков: в Вердене, куда я отправился по следам своих героев, я нашел листовку герцога Брауншвейгского. Гордый характер прусского короля, его свирепые угрозы и удивительная беспечность, решительно непонятная тому, кто, в отличие от нас, не знает ее истинного источника — безволия, вызванного чрезмерным развратом, — все это высказалось в листовке сполна, поэтому мы приведем ее здесь целиком, от первого до последнего слова.

Вот она:

«Движимые любовью к справедливости, Его Величество император и Его Величество король прусский не приняли пока решительных мер для взятия Вердена. Они желают, насколько возможно, избежать излишнего кровопролития. Посему я предлагаю верденскому гарнизону открыть прусским войскам ворота города и крепости и в двадцать четыре часа покинуть их с оружием и обозом, но без артиллерии. В этом случае гарнизон и горожане могут быть уверены в покровительстве Его Величества императора и Его Величества короля; если же жители и защитники Вердена отвергнут наше великодушное предложение, гибельные последствия сего отказа не заставят себя долго ждать: уделом солдат станет смерть под пулями, а горожан — разорение и горе.

Герцог Брауншвейгскиш.

Марсо собрал своих людей. Жак Мере возглавил горожан-добровольцев, занявших место среди национальных гвардейцев, и весь этот небольшой отряд направился к Французским воротам. Часовой, поставленный на крепостной стене, должен был подать сигнал, лишь только Гальбо перейдет в наступление; в это же самое мгновение надлежало открыть ворота и начать вылазку.

Не успели стрелки Гальбо сделать первый выстрел, как ворота открылись; кавалерия устремилась вперед, а пехотинцы и национальные гвардейцы бросились в сторону Жарден-Фонтена и Тьервиля.

На Вареннском холме они налетели на неприятеля.

К несчастью, враг уже успел стянуть туда значительные силы, в том числе эмигрантскую конницу.

Обе стороны бились яростно; отряды Марсо и Гальбо несколько раз были совсем близки к тому, чтобы соединиться. Жак Мере видел даже, как блестят штыки солдат Гальбо, но пробить живую стену, воздвигнутую на пути у французов пруссаками, нашим героям не удалось.

Внезапно Жаку Мере показалось, что в дыму перед ним промелькнул всадник, похожий лицом и осанкой на маркиза де Шазле. Он окликнул незнакомца и жестом вызвал его на бой, но призрак не ответил и вновь скрылся в дыму.

Пруссаки между тем поднажали, и под их натиском французы отступили. Силы неприятеля постоянно прибывали, надежды на соединение с Гальбо у Марсо не оставалось, и, выбившись из сил, забрызганный кровью противников — он бился в одиночку против десятерых, — юноша дал своему отряду сигнал к отступлению.

Марсо возвратился в город, а Гальбо, поняв, что в Верден ему не войти, умчался прочь.


Бомбардировка Вердена началась 31 августа в одиннадцать часов вечера и продолжалась до часу ночи. Осаждающим она, впрочем, принесла мало пользы, хотя жители верхнего города — аристократы и церковники — нарочно зажгли свет в домах, чтобы врагу было удобнее целиться.

Первого сентября в три часа ночи прусский король собственной персоной явился на батарею Сен-Мишель; на сей раз пальба продолжалась до пяти утра.

Некоторые дома загорелись.

Что же касается верденских орудий, то их ядра не долетали до высот, на которых расположились пруссаки, и потому не могли причинить неприятелю ни малейшего вреда.

Из защитников города погиб лишь один Гийон — бывший член Учредительного собрания, приведший в Верден отряд волонтеров из Сен-Мишеля и оставшийся оборонять город; он был убит осколком снаряда на набережной Мясников.

Тем временем верденские женщины собрались на площади перед ратушей, где заседал постоянно действующий совет обороны и где ночевал Борепер, когда у него не оставалось ни сил, ни времени добраться до дому.

Женщины громкими криками требовали у членов совета, чтобы те пощадили их и не обрекали город на разрушение, а имущество жителей — на разграбление.

Депутации из разных районов города являлись к членам совета и умоляли их согласиться на условия, предложенные в листовке прусского короля, неведомо как попавшей накануне в Верден.

Внезапно до слуха горожан донесся звук трубы парламентера.

После короткого обсуждения члены совета подавляющим большинством (десять против двух) решились принять его.

Парламентер, с завязанными глазами введенный в город, предстал перед советом и осведомился, не изменила ли ночная бомбардировка намерений осажденных.

Выслушав вопрос, защитники Вердена, так и не развязав парламентеру глаза, вывели его из залы заседания.

Вначале слово взял Борепер; он был немногословен:

— Я поклялся, что враг войдет в Верден только через мой труп, и сдержу слово.

Затем все взоры обратились к Жаку Мере: горожане знали, что он прибыл в Верден со специальной миссией.

— Граждане, — сказал Жак, — вы знаете, что Верден — ключ от Франции. Отважный полковник де Борепер только что объяснил вам, как намеревается поступить он. Вы знаете, что я сегодня пошел под вражеские пули, хотя вполне мог бы этого не делать, но теперь, после того как я рискнул жизнью ради вас, я, кажется, заслужил право сказать вам прямо, чего ждет от вас Франция.

Франция ждет от вас великого самоотвержения; продержитесь неделю — этого времени парижанам хватит на то, чтобы подготовиться к обороне; подвигом своим вы спасете отечество и сможете по праву написать под гербом своего города: «Вердену от благодарной Франции».

Защитите ваш город. Я готов подвергаться тем же опасностям, что и вы, и, если потребуется, погибну вместе с вами.

Речи Борепера и Мере подействовали на совет, и он решил попросить двадцать четыре часа отсрочки, прежде чем дать окончательный ответ на предложение его величества Фридриха Вильгельма.

Парламентера вновь ввели в залу и передали ему ответ верденцев.

— Господа, — возразил пруссак, — я пришел, чтобы услышать от вас «да» или «нет»; другого ответа мне не нужно; его величество король прусский не хочет ждать.

— Другого ответа у нас нет, — воскликнул Борепер, — если он не хочет ждать, пусть действует!

— В таком случае, господа, — предупредил парламентер, — приготовьтесь к штурму.

— А вы, сударь, — вскричал Борепер, — передайте вашему повелителю, что, если натиск осаждающих окажется слишком силен, мы сумеем распорядиться нашими пороховыми складами так, чтоб победители нашли себе последний приют в том самом месте, где они одержали победу!

Этот гордый ответ принес свои плоды. Верденцы получили двадцатичетырехчасовую передышку.

Зная, что в подобных обстоятельствах часы стоят дней, Жак Мере надеялся и дальше тянуть время с помощью бесконечных переговоров.

Однако чиновники и судейские прислали в совет обороны депутацию из двадцати трех человек с петицией, гласившей, что для спасения города необходимо безотлагательно принять предложения, сделанные герцогом Брауншвейгским от имени короля Пруссии, ибо в этом случае гарнизон Вердена получит право сражаться на стороне Франции, меж тем как разгром города никакой пользы отечеству не принесет.

Волею случая в тот момент, когда послание это читали вслух, рядом оказался Марсо. Он поднялся и сказал:

— Что касается меня, то от имени армии, от имени батальона, от своего собственного имени я прошу, чтобы город использовал те восемнадцать часов передышки, которые у него еще остались, на подготовку к обороне и сопротивлению войскам коалиции.

Однако не успел Марсо договорить, как с улицы донеслись жалобы, стоны и рыдания: под окнами собрались дети, женщины и старики, явившиеся к ратуше, дабы мольбами и слезами поддержать тех членов совета обороны, что втайне лелеяли мысль о капитуляции; казалось, все эти горожане услышали слова Марсо и спешили выразить свое несогласие с ними.

Очень скоро точка зрения сторонников капитуляции возобладала и члены совета разошлись, или, точнее, решили разойтись, с тем чтобы назавтра приняться за сочинение бумаги о сдаче города.

Жак Мере не сводил глаз с Борепера; тот, слегка побледнев, произнес:

— Простите, господа, верно ли я понял, что в ваших умах — не говорю, в ваших сердцах — сложилось решение сдать город, невзирая на мольбы всей Франции, которая, как мы знаем, ждет от Вердена самоотверженной обороны?

— Мы убеждены, что оборона невозможна, — в один голос ответили члены совета.

— А если я иного мнения, если я отказываюсь сдавать город? — настаивал Борепер.

— Тогда мы сами откроем ворота Вердена прусскому королю и положимся на его великодушие.

Борепер бросил на членов совета взгляд, исполненный презрения.

— Ну что ж, господа, — сказал он, — я поклялся, что умру, но не сдамся врагу; если вы не печетесь о своем честном имени, — живите, а я должен сдержать клятву. Вот мое последнее слово. Я умираю свободным. Гражданин Жак Мере, призываю тебя в свидетели.

И, вытащив из кармана пистолет, Борепер мгновенно, не дав никому опомниться, выстрелил себе в висок.

Жак Мере подхватил тело этого мученика чести.


Назавтра, в тот час, когда юные верденские девы в белых покрывалах усыпали цветами дорогу, по которой должен был проехать в ратушу прусский король, и с корзинками, полными сладостей, поджидали победителей у открытых нарочно для них Тьонвильских ворот, верденский гарнизон с воинскими почестями покидал город через ворота Сент-Мену; перед войском ехал запряженный черными конями фургон, в котором покоилось обернутое трехцветным знаменем тело Борепера.

Солдаты не захотели хоронить героя в земле, захваченной пруссаками. Батальон департамента Эр-и-Луар замыкал процессию; последним ехал его командир — Марсо.

Прусский авангард проследовал вместе с французской армией до Ливри-ла-Перш, заодно произведя разведку в окрестностях Клермона.

Наконец пруссаки остановились.

Тут-то Марсо, привстав на стременах, бросил им от имени Франции грозные слова:

— До встречи на равнинах Шампани!

XXIV. ДЮМУРЬЕ

Если мы так подробно остановились на осаде Вердена и героической смерти Борепера, то лишь оттого, что, на наш взгляд, ни один историк не понял, какую роль сыграло взятие Вердена в истории Революции, и не отнесся к гибели Борепера с тем благоговением, с каким историк, этот великий жрец грядущего, обязан к ней отнестись.

Сам я заметил этот удивительный пробел при следующих обстоятельствах. Еще в эпоху Реставрации меня возмущали поэтические восхваления так

называемых верденских дев, которые с цветами в одной руке и сладостями в другой открыли врагу ворота родного города, являвшегося ключом от всей Франции.

Эту измену родине можно извинить лишь невежеством женщин, которые, скорее всего, поддались на уговоры родных и не понимали, какое преступление совершают.

Свою роль тут наверняка сыграли и священники.

Итак, желая ответить прозой на стихи Делиля и Виктора Гюго, я вот уже семь или восемь лет искал документы, касающиеся сдачи Вердена, которая оказала немалое влияние на события 2 и 3 сентября.

Естественно, я начал с того, что обратился к самому многословному из наших историков, г-ну Тьеру. Но г-н Тьер так спешит одержать победу при Вальми, что удостаивает Верден лишь отрывочных упоминаний.

Сначала, на странице 198 издания Фюрна, он пишет:

«Пруссаки наступали на Верден».

Затем, на странице 342 того же издания: «Взятие Вердена потешило тщеславие Фридриха».

И наконец, на странице 347: «Гальбо, посланный на помощь верденскому гарнизону, прибыл слишком поздно». О Борепере ни слова: г-ну Тьеру не до него.

Между тем случай здесь отнюдь не заурядный.

Город капитулирует против воли коменданта, а тот пускает себе пулю в лоб; двадцать три гражданина, изобличенных в том, что открыли ворота врагу, 24 апреля 1794 года всходят на эшафот; десять женщин, старшей из которых пятьдесят пять лет, а младшей — восемнадцать, также расстаются с жизнью на эшафоте за то, что встретили врагов цветами и конфетами.

Неужели все это не достойно быть описанным — хотя бы в примечании?

Что же до Дюмурье, он в своих «Мемуарах» говорит о Вердене всего несколько слов, а Борепера называет Борегаром!

За одну эту ошибку Дюмурье заслуживает имени предателя.

В отличие от г-на Тьера, Мишле, великолепный историк, который дорожит всеми героями, составляющими славу Франции, ибо сам принадлежит к их числу, не проходит мимо гроба Борепера холодно и равнодушно.

Он преклоняет возле этого гроба колена и возносит молитву.

«Вся Франция, — пишет он, — была глубоко потрясена, когда с границы доставили гроб славного Борепера, который не на словах, а на деле показал соотечественникам, как следует поступать в подобных обстоятельствах, и тем завоевал бессмертие.

Борепер, бывший командир карабинеров, после 89 года принял на себя командование бесстрашным батальоном волонтеров департамента Мен-и-Луар. Когда враги вторглись на территорию Франции, эти храбрецы тотчас пустились в путь и стремительно пересекли всю Францию, чтобы попасть в Верден прежде неприятеля.

Они предчувствовали, что кругом царит измена и что их ждет гибель, поэтому они заранее поручили одному патриотически настроенному депутату известить родных об их смерти, присовокупив слова утешения. Борепер только недавно женился, но даже это не лишило его твердости. На военном совете он всеми силами противился трусливым аргументам знатных офицеров и в конце концов, видя, что в душе эти роялисты уже давно перешли на сторону врага, воскликнул:

— Господа, я поклялся, что неприятель возьмет Верден только через мой труп; если вам угодно пережить потерю чести — дело ваше. Я же верен своей клятве; вот мое последнее слово: я умираю!

Ион пустил себе пулю в лоб.

Франция с трепетом ужаса и восхищения узнала о том, какие силы таятся в ее груди; она уверовала в свою мощь. Родина перестала быть чем-то зыбким и смутным, она предстала перед французами живой, реальной. В богов, которым приносят такие жертвы, невозможно не верить».

Однако о «верденских девах» Мишле не говорит ни слова.

Без сомнения, ему не хотелось рисовать рядом с каплей чистой крови грязную лужу.

И уж ни один историк, ни один летописец, ни один мемуарист не говорит ни слова о г-же Борепер. Пожалуй, единственные посвященные ей строки — те, что я отыскал в брошюре под названием «Воспоминания о прусском короле».

В брошюре этой от лица прусских принцесс рассказано о случае, происшедшем, по всей вероятности, именно с женой полковника Борепера.

«Герцог Веймарский, хорошо знавший о том, что Верден славится своими конфетами и ликерами, осведомился о том, в какой лавке можно найти самые лучшие из этих товаров. Нас отвели к торговцу по имени Леру, чья лавка располагалась на углу маленькой площади. Человек этот принял нас весьма любезно и обслужил превосходно.

Под вечер, однако, нашу трапезу нарушило весьма неприятное происшествие. В доме напротив жила молодая женщина, родственница покойного коменданта крепости. До последней минуты от нее скрывали все случившееся, но наконец пришлось открыть ей правду. Трагическое известие так сильно подействовало на нее, что она рухнула на землю в нервном припадке и сильнейших конвульсиях. С большим трудом ее унесли с площади в дом».

Возможно, принцессам не открыли всей правды и сказали о вдове коменданта, что она приходится ему всего лишь дальней родственницей.

Сдача Вердена потрясла Францию.

Парижане ужаснулись так сильно, как если бы враг уже подошел к столичным заставам, ведь Верден находится в пяти переходах от Парижа. В городе затрубили общий сбор, зазвонили в набат; началась пушечная пальба.

Лишь один Дантон не потерял самообладания и тотчас понял, какую выгоду можно извлечь из подвига самоотверженного Борепера; он бросился в Собрание, члены которого еще не оправились от пережитого потрясения, поднялся на трибуну и, перечислив меры, уже принятые им для спасения отечества, произнес вошедшие в историю величественные слова:

— Пушечные залпы, которые вы слышите, не сигнал тревоги, но сигнал к наступлению на врага. Что нужно для того, чтобы победить неприятеля, разбить его наголову? Смелость, смелость и еще раз смелость!

И Дантон рассказал о героическом поступке Борепера так, как умел рассказывать только он.

Тотчас же была назначена комиссия, предложившая Собранию проект следующего декрета:

«1. Национальное собрание постановляет поместить останки Борепера, командующего первым батальоном департамента Мен-и-Луар, во французском Пантеоне.

2. На могиле его следует выбить следующие слова:

ОН ПРЕДПОЧЕЛ УМЕРЕТЬ, НО НЕ СДАТЬСЯ НА МИЛОСТЬ ТИРАНОВ

3. Председателю Собрания поручается написать письмо вдове и детям Борепера».


В память Борепера назвали улицу, которая, насколько нам известно, носит это славное имя и по сей день; если г-н Осман собирается стереть ее с лица земли, мы просим его непременно увековечить память Борепера в названии какой-нибудь другой парижской улицы.


Пока Национальное собрание отдает последние почести Бореперу; пока Марсо, потерявший после сдачи города и оружие и лошадей, докладывает представителю народа: «Мне нечего отдать вам, кроме сабли, с которой я надеюсь отомстить за наше поражение!»; пока прусский король, войдя в Верден, располагается там в свое удовольствие и целую неделю дает балы, лакомится конфетами и объясняет, что явился во Францию исключительно ради того, чтобы возвратить власть королю, храмы — священникам, а собственность — собственникам; пока крестьянин, насторожившись, догадывается, что во Франции зреет контрреволюция; пока тот из французов, у кого есть ружье, берется за ружье, тот, у кого есть вилы, хватает в руки вилы, а тот, у кого есть коса, вооружается косой, — пять генералов под председательством главнокомандующего Дюмурье держат совет в ратуше города Седана.

Мы не из тех, кто убежден, будто заблуждение, слабость или даже дурной поступок перечеркивают все прошлые заслуги человека. Нет, историк должен оценивать каждое деяние своего героя отдельно, хваля достойные и хуля недостойные.

Уже по одному этому предуведомлению читатель может догадаться, что мы приступаем к рассказу об одной из самых удивительных личностей нашей эпохи — о человеке, который, будучи в глубине души роялистом, спас Республику, принес Франции больше пользы, чем Лафайет, а вреда — меньше, но тем не менее был с позором изгнан из Франции и умер в Англии, не оплаканный никем из соотечественников, тогда как Лафайет с триумфом возвратился на родину, стал патриархом революции 1830 года и умер в кругу своего почтенного семейства, окруженный славой и почестями.

В ту пору, о которой мы ведем речь, Дюмурье исполнилось пятьдесят шесть лет; впрочем, он был так бодр, проворен и энергичен, что выглядел самое большее лет на сорок пять. Провансалец, выросший в Пикардии, он обладал умом южанина и волей уроженца Центральной Франции. На тонком его лице горели живые глаза, в иных обстоятельствах метавшие молнии. Умный, образованный, он был пригоден к любому делу. В нем — что случается крайне редко — соединились разные таланты, от хитрости дипломата до мужественного упорства солдата. В двадцать лет, в бытность свою простым гусаром, он дрался как лев с шестью кавалеристами и скорее бы согласился быть разорванным в клочья, чем сдаться, но в тридцать лет начал находить толк в тайной дипломатии Людовика XV — дипломатии, недалеко ушедшей от заурядного шпионства и потому малопочтенной. При Людовике XVI Дюмурье забросил все это и полностью посвятил себя устроению шербурского порта.

Дюмурье принадлежал к числу тех универсальных талантов, чьи обширные познания могут быть приложены к любой сфере, лишь бы представился подходящий случай. До Революции такой случай не представился ни разу. Кем суждено было стать Дюмурье: прославленным дипломатом, непобедимым полководцем? Этого не знал никто из окружающих, да и сам Дюмурье, пожалуй, не имел точного понятия о силе своего гения.

Войдя в 1792 году в число министров с легкой руки жирондистов — иными словами, противников короля, он после свидания в Тюильри с Марией Антуанеттой принял сторону Людовика XVI. По сути дела, Дюмурье был прежде всего добрый малый, неравнодушный к женским прелестям.

Недаром адъютантами, не покидавшими генерала даже на поле боя и послушно исполнявшими все его приказания, служили две барышни в гусарских мундирах, девицы де Ферниг, с братом которых мне посчастливилось быть знакомым.

Такой человек не мог внушать большого доверия Дантону, и не удивительно, что министр юстиции поручил доктору Мере, чья безукоризненная честность была ему известна, наблюдать за Дюмурье.

Вернемся, однако, в зал, где только что началось заседание военного совета.

— Граждане, — обратился Дюмурье к пяти своим братьям по оружию, — я собрал вас, чтобы обрисовать вам тяжелое положение, в какое мы попали.

Я буду краток.

Девятнадцатого августа, две недели назад, пруссаки и эмигранты вторглись на территорию Франции. Будь мы римлянами, я сказал бы, что неприятелю сопутствовали дурные предзнаменования — гром, дождь и град; однако поначалу удача улыбалась пруссакам: не прошло и двух часов после вторжения, как они вошли в Бреэн, где часть армии провела ночь, меж тем как другая ее часть грабила близлежащие деревни. Стремясь скорее оказаться во Франции, герцог Брауншвейгский, герой Росбаха, проделал путь из Кобленца в Лонгви, равный сорока льё, за двадцать дней.

Нашествие пруссаков, которое, если верить их королю, сведется к простой прогулке армии от границы до Парижа, не внушает, по правде говоря, особых опасений.

Однако, граждане, я привык думать так: если враг столь опытный, как тот, с каким имеем дело мы, допускает ошибку, значит, он имеет к тому основания, что, впрочем, не мешает нам использовать эту ошибку себе на благо.

Итак, двадцать второго августа шестьдесят тысяч пруссаков, наследников славы и традиций великого Фридриха, двинулись единой колонной к центру нашей страны. Они вошли в Лонгви, а вчера канонада донеслась до нас со стороны Вердена.

Двадцать шесть тысяч австрийцев под командованием генерала Клерфе поддерживают их справа и продвигаются в направлении Стене.

Шестнадцать тысяч австрийцев, которыми командует князь Гогенлоэ-Кирхберг, и десять тысяч гессенцев поддерживают пруссаков слева. Герцог Саксен-Тешенский занимает Нидерланды и угрожает тамошним крепостям.

Принц де Конде с шестью тысячами эмигрантов наступает на Филипсбург. Наши армии, наоборот, расположены самым неудачным образом и с трудом смогут противостоять шестидесятитысячной армии противника. У Бернонвиля, Моретона и Дюваля — тридцать тысяч человек в Мольдском, Мобёжском и Лилльском лагерях.

Наша армия, численностью в тридцать три тысячи человек, совершенно дезорганизована бегством Лафайета, любимца солдат; впрочем, его отсутствие тревожит меня в последнюю очередь. Пусть я не внушаю любви — я сумею внушить страх.

Двадцать тысяч французов расквартированы в Меце под командованием Келлермана.

Пятнадцать тысяч под командой Кюстина стоят в Ландау.

В Эльзасе у Бирона тридцать тысяч человек; но до него слишком далеко, и проку от него не будет.

Итак, мы можем выставить против шестидесяти тысяч пруссаков только мои двадцать три тысячи человек, да те двадцать тысяч, которыми командует Келлерман, если, конечно, он захочет объединить свои силы с моими и станет исполнять мои приказы.

Вот ясный, четкий, точный очерк положения. Каковы ваши мнения?

Встал и попросил слова самый юный из генералов.

То был красавец Диллон, слывший любовником королевы. Солдаты его брата, приняв своего командира за королевского фаворита, убили его после стычки в Кьеврене: они не сомневались, что любовник королевы не может не быть предателем.

Что же до самого Диллона, то в доказательство его связи с Марией Антуанеттой приводили два факта.

Во-первых, в один прекрасный день на параде в Тюильри его гусарская меховая шапка украсилась великолепными бриллиантами, которые еще несколько дней назад сверкали в прическе королевы.

Во-вторых, по слухам, однажды на балу Диллон имел честь вальсировать с королевой, и та, любившая вальс до безумия, совсем потеряла голову; остановившись, чтобы перевести дух, и не заметив, что за спиной у нее стоит король, она беспечно склонила голову на плечо красавцу-офицеру и прошептала:

— Приложите руку к моему сердцу: вы услышите, как сильно оно бьется.

— Сударыня, — сказал король, отводя руку Диллона, — полковник поверит вам на слово.

Артюр Диллон был не только замечательно хорош собой, но и безупречно храбр; пожалуй, единственное, в чем его можно было упрекнуть, — это совершенное безразличие к опасности.

— Граждане, — сказал Диллон, — по молодости лет я не смею высказывать свое мнение перед людьми столь почтенными, столь многоопытными. Однако все только что услышанное нами от главнокомандующего, на мой взгляд, неопровержимо доказывает, что возможности защищаться у нас нет; я бы считал самым правильным двинуться во Фландрию и начать там боевые действия против австрийских Нидерландов; тем самым мы помешаем противнику возвратиться в Брюссель, а заодно ускорим своим присутствием начало революции в этом городе.

Диллон поклонился и сел; поднялся генерал Моне.

— Отдавая должное моему юному коллеге, — сказал он, — я не могу, однако, не заметить, что, на мой взгляд, отступив во Фландрию, мы покинули бы тот пост, на который поставила нас Франция. Мы единственная защита Парижа от вражеского нашествия. Я предлагаю отступить к Шалону и выстроить оборону вдоль Марны.

В это мгновение вестовой доложил, что всадник, только что прибывший из Вердена, просит незамедлительно провести его к главнокомандующему.

Дюмурье обвел глазами членов совета. Все они явно жаждали узнать новости.

— Пусть войдет, — приказал он.

Жак Мере появился в зале совета одетый наполовину в гражданское платье, наполовину в мундир представителей народа: на нем были синий редингот с широкими отворотами, шляпа с трехцветными перьями, лосины, мягкие сапоги до колен; за поясом — сабля и два пистолета. От быстрой езды весь его наряд покрылся густой пылью.

— Граждане, — сказал Жак, — я привез вам дурные вести; их следует сообщать безотлагательно, именно поэтому я настоятельно просил принять меня. Верден сдан врагу; Борепер, комендант города, застрелился. Генерал Гальбо отступает к Парижу через Клермон и Сент-Мену. Я же прибыл к вам по поручению Дантона, дабы напомнить, что судьба Франции — в ваших руках.

С этими словами он подошел к главнокомандующему и передал ему письмо Дантона.

Дюмурье поклонился, взял письмо и, не читая, обратился к членам совета:

— Граждане, каково мнение большинства?

Три генерала, которые до сих пор хранили молчание, встали, и один из них от своего имени и от имени двух остальных заявил:

— Генерал, мы разделяем точку зрения генерала Моне.

— Иначе говоря, вы за то, чтобы отступить к Шалону и выстроить оборону вдоль Марны.

— Да, гражданин генерал, — в один голос ответили все трое.

— Превосходно, граждане, — сказал Дюмурье, — я извещу вас о своем решении.

Затем он закрыл заседание, простился с офицерами и отпустил их.

Оставшись наедине с Жаком Мере, он сказал:

— Гражданин представитель, ты нуждаешься в ванне, хорошем завтраке и удобной постели; все это ты найдешь в моем доме, если окажешь мне честь поселиться в нем.

— С радостью, — отвечал Жак, — тем более что нам есть о чем говорить, ведь, судя по всему, мы скоро получим из Парижа новости еще более удивительные и тревожные, чем те, что я привез нынче из Вердена.

Дюмурье улыбнулся с галантностью истинного дворянина, поклонился и повел гостя в столовую, где их уже ожидали, чтобы сесть за стол, Вестерман и Фабр д'Эглантин.

— Граждане, — сказал Дюмурье этим двоим, — завтракайте как можно скорее; мы получили такие вести, которые требуют от нас безотлагательных действий. Вы, Вестерман, отправитесь в Мец и передадите Келлерману приказ как можно скорее выступить в поход и соединиться с моими войсками в Вальми. Вы, Фабр, оседлаете коня и помчитесь во весь опор в Шалон, остановите там отряд Гальбо и передадите его людям мой приказ отправиться в Ревиньи-о-Ваш и охранять истоки Эны и Марны до тех пор, пока я не отдам нового приказа.

Вестерман и Фабр д'Эглантин недоуменно взглянули на Дюмурье.

— Этот господин, — пояснил тот, указывая на Жака Мере, — послан ко мне Дантоном с теми же полномочиями, что и вы. Он останется со мной и сумеет при необходимости размозжить мне голову.

— Но ведь наш долг — оставаться подле тебя, гражданин генерал, а не скакать туда, куда ты нас пошлешь, — возразил Вестерман.

— Наш долг — служить отечеству, и для этой цели я, главнокомандующий Восточной армии, приказываю вам, Вестерман, отправиться в Мец и доставить ко мне Келлермана, а если не Келлермана, то его двадцать тысяч солдат и офицеров. У вас в кармане будет лежать приказ об увольнении Келлермана и вашем назначении на его место. Что до вас, Фабр, вы отправитесь в Клермон и остановите отступление. Если Гальбо попытается оказать сопротивление, вы арестуете его и, связав по рукам и ногам, доставите в Комитет общественного спасения. Точно таким же образом поступлю я со всяким, кто попробует мне противиться.

Пока вы будете завтракать, я напишу приказы, а гражданин Мере примет ванну, после чего я посвящу его в мои намерения. Итак, завтракайте, дорогие друзья, а тебя, гражданин, мой слуга проводит в ванную комнату; где столовая, ты уже знаешь; после ванны возвращайся сюда.

Фабр и Вестерман принялись за трапезу. Дюмурье затворился в своем кабинете, примыкавшем к столовой. А Жак Мере последовал за слугой генерала в ванную.

XXV. ФРАНЦУЗСКИЕ ФЕРМОПИЛЫ

Когда Жак Мере, на совесть вымытый стараниями генеральского слуги, в платье, превосходно вычищенном одним из гусаров, вошел в столовую, там его в полном одиночестве уже поджидал Дюмурье.

— Гражданин, — сказал он Жаку Мере, — я ничуть не удивляюсь тому, что Дантон не доверяет мне и постоянно шлет ко мне своих агентов, но я хочу успокоить его, да и вас тоже.

Жак Мере поклонился.

— Дела обстоят скверно, — продолжал Дюмурье, — но человеку моего закала это на руку. Сражение, которое я дам, либо спасет, либо погубит Францию. Я честолюбив и хочу связать свое имя со славной победой. Я хочу, чтобы люди говорили: «Пруссаки были в пяти днях пути от Парижа; Дюмурье, человек безвестный, спас нацию»; заметьте, я говорю: «нацию». Другие полководцы — Виллар в Денене, маршал Саксонский в Фонтенуа — спасали королевство, а Дюмурье в Аргонне спасет нацию. Аргоннский лес станет французскими Фермопилами. Я отстою их и буду удачливее Леонида.

А теперь давайте завтракать!

Он сел за стол и позвонил в колокольчик.

— Позови Тувено и моих ординарцев, — приказал Дюмурье слуге, одновременно жестом приглашая Жака Мере к столу.

Через несколько секунд в комнату вошел высокий молодой человек в мундире командующего бригадой. На вид ему было тридцать — тридцать два года; глаза его обличали твердый характер и острый ум. Он поклонился Дюмурье, который непринужденно протянул ему руку.

— Командир бригады Тувено, — отрекомендовал его Дюмурье, — мой верный адъютант и подчас советник. А это — гражданин Жак Мере, врач, а ныне представитель народа, которому поручено находиться при мне неотлучно.

Произнося эти слова, он многозначительно усмехнулся.

Тут в комнату вошли двое юношей в гусарских мундирах, на вид лет пятнадцати-шестнадцати, и Дюмурье продолжал:

— А это господа де Ферниг, которым предстоит получить под моим командованием боевое крещение; я люблю их как родных детей.

В самом деле, выразительный, но жесткий взгляд Дюмурье сделался при появлении юношей чрезвычайно нежным.

Господа де Ферниг подошли к генералу, и он с отеческой улыбкой сжал их руки в своих.

Юноши со своей стороны по очереди поцеловали его в лоб.

Жак Мере, привставший при появлении Тувено, встал во весь рост и поздоровался с двумя братьями, или, точнее, двумя сестрами, чей пол он тотчас угадал.

— По всей вероятности, нам предстоит драться, и драться не на жизнь, а на смерть, — сказал Дюмурье, — если с этими детьми случится беда, позаботьтесь о них, доктор.

Тут из груди генерала невольно вырвался тяжелый вздох.

— Гражданин Мере, побывавший по приказанию нашего друга Дантона в Вердене, — Дюмурье подчеркнул слово «друг» интонацией и сопроводил тонкой улыбкой, — прибыл к нам с сообщением, что Верден, как и Лонгви, сдался неприятелю при первых же пушечных залпах.

— А что же Борепер? — спросил Тувено.

— Борепер, увидев, что городские власти решились сдать Верден, застрелился, чтобы не подписывать капитуляцию, — отвечал Жак Мере.

— Но это еще не все, — продолжал Дюмурье. — Доктор, покинувший Париж всего три дня назад, утверждает, что там скоро произойдут страшные вещи.

— В каком смысле страшные? — осведомился Тувено. Юные гусары молчали, но взгляд их был красноречивее слов.

— Судя по тому, что дал мне понять Дантон, — отвечал доктор, — иным людям представляется крайне важным связать парижанам руки; если участие в революционных событиях окончательно запятнает их в глазах чужестранцев, им не останется ничего другого, кроме как защищать столицу до последней капли крови.

— Каким же образом Дантон собирается все это исполнить?

— Ходят слухи о скором кровопролитии в тюрьмах, о том, что нельзя отправлять волонтеров на границу, пока в тылу жив враг еще более опасный, чем вторгшиеся на французскую землю чужестранцы.

— В самом деле, — кивнул Дюмурье, которого сообщение доктора, казалось не удивило и не возмутило, — мысль, пожалуй, недурная.

Молодые люди взглянули на Тувено; тот в ответ пожал плечами.

Взгляд ординарцев был полон сострадания; пожатие плеч адъютанта выражало покорство необходимости.

В это мгновение на улице раздался цокот копыт: во двор галопом влетел какой-то всадник. Юноши хотели было подняться, но Дюмурье остановил их взглядом и обратился к Тувено:

— Выясните, в чем дело.

Тувено подошел к окну и отворил его.

— Откуда вы? — спросил он у гонца.

— Генерал поймет, — отвечал гонец, протягивая запечатанный пакет командующему бригадой.

— Судя по всему, депеша лично для вас, — сказал Тувено генералу и отдал ему пакет.

Затем адъютант приказал слугам, суетившейся возле еле живого от усталости гонца и помогавшей ему спешиться:

— Позаботьтесь о том, чтобы этот человек ни в чем не нуждался.

— Лично для меня, — повторил меж тем Дюмурье слова Тувено, — но вы ведь знаете, мой милый, что у меня ни от кого секретов нет.

Последние слова Дюмурье произнес, бросив взгляд в сторону доктора.

Затем он сломал печать.

— А, это от герцога, — бросил он, — прошу прощенья, я никак не могу привыкнуть называть его Эгалите. Что ж поделаешь, милый Тувено, я ведь известный аристократ.

Он углубился в чтение письма, а потом сказал Жаку Мере:

— Вы были правы, доктор, резня уже началась. Позавчера половину узников, которых перевозили в Аббатство, убили по дороге, а другую половину — во дворе церкви. Затем убийцы принялись хозяйничать в Аббатстве, а скоро, судя по всему, они возьмутся и за другие тюрьмы. Все это — дело рук Марата и Робеспьера; Дантон в кровопролитии участия не принимал: он муштровал волонтеров на Марсовом поле. Впрочем, — спохватился вдруг Дюмурье, — это скучно; пусть буржуа выясняют отношения; нас, военных, это не касается. Прочтите, доктор, прочтите.

И он швырнул письмо герцога Орлеанского на стол с величайшим презрением, явно давая понять, что главнокомандующим на театре военных действий быть куда приятнее, чем министром в Париже.

С невозмутимостью, свидетельствующей о том, что ему нет никакого дела до презрения Дюмурье, Жак Мере взял письмо и прочел его с начала до конца.

— Вот как! — воскликнул он. — Оказывается, Собрание заступилось за аббата Сикара и он спасен.

— Благодетельное Собрание! — отозвался Дюмурье. — Оно дерзнуло проявить такое мужество! Ну ничего, Коммуна ему еще покажет.

— Со своей стороны, — продолжал Жак, — Манюэль спас Бомарше.

— Клянусь честью, — отвечал Дюмурье, — он мог бы найти кого-нибудь получше.

— В конце герцог сообщает, — сказал Жак, — что будет посылать к вам гонцов ежедневно, и спрашивает, не угодно ли вам взять в адъютанты двух его старших сыновей.

С этими словами Жак Мере положил письмо на стол.

— Дьявольщина! — воскликнул Дюмурье. — Прежде чем отвечать на такие вопросы, нужно поразмыслить. Ловко придумал монсеньер: двух принцев в мою армию! Ну да ладно, там поглядим!

Остаток трапезы прошел в молчании; все посерьезнели и погрузились в раздумья. Только сестры де Ферниг изредка обменивались вполголоса короткими репликами. Наконец Дюмурье встал и обратился к Тувено и Жаку:

— Граждане, сделайте милость, пройдем в мой кабинет. Доктор и адъютант поднялись и последовали за генералом.

— Итак, — спросил Тувено, — что решил совет?

— Ничего хорошего, — отвечал Дюмурье. — Диллон предложил двинуться во Фландрию. В этом был бы прок две недели назад. А теперь неприятель окажется в Париже скорее, чем мы в Брюсселе. Остальные хотят отступить за Марну. Но позволить врагу сделать еще хоть один шаг по французской земле — значит покрыть себя позором: пруссаки и так зашли слишком далеко. Я отвечал моим генералам, что подумаю, но план мой готов. Я уже сказал нашему дорогому гостю, что Аргоннский лес станет французскими Фермопилами, и сдержу слово. Вот самый подробный план Аргоннского леса от Семюи до Триокура, какой я мог найти. Теперь нам необходим опытный лесник; до Аргоннов семь-восемь льё, не больше; пошлите туда гусара с запасной лошадью, и пусть он привезет нам первого попавшегося лесника.

— В этом нет нужды, генерал, — возразил Жак Мере.

— Отчего же? — удивился Дюмурье.

— Оттого, что я родом из Стене, оттого, что я десять лет подряд собирал травы, охотился и ловил рыбу в этом самом Аргоннском лесу, расположенном между двумя реками: Уазой и Эной, и знаю его лучше любого лесника.

— В таком случае, — сказал Дюмурье, — гражданин Дантон оказал нам двойную услугу.

— Понимаешь ли ты, Тувено, — продолжал он возбужденно, — понимаешь ли ты все выгоды, какие сулит мой план? Во-первых, нам не придется отступать, не придется прятаться за Марной, а во-вторых, мы вынудим неприятеля терять драгоценное время, вынудим его застрять в бесплодной части Шампани — на унылой, грязной, неплодородной земле, не способной прокормить огромную армию; мы не пустим его в плодородный и богатый край, где он мог бы благополучно перезимовать. Если, поняв, что здесь ему не выжить, враг начнет искать другие пути, то в одном месте на его дороге окажутся Седан и целая цепь нидерландских крепостей, в другом — Мец, занятый армией Келлермана. У меня, Келлермана и Гальбо в общей сложности пятьдесят тысяч человек и при необходимости мы можем дать бой; к тому же небо, как ты видишь, помогает нам: пруссаков поливает бесконечный дождь, они уже завязли в лотарингской грязи; в окрестностях Меца и Вердена, тоже, как мне доложили, началась распутица; Шампань же вся представляет собою одну огромную рытвину, которую пруссакам не одолеть; крестьяне отсюда убегают; семена, брошенные в здешнюю землю, исчезают без следа, словно унесенные вихрем; вскоре в распоряжении наших врагов останутся только зеленый виноград, болезни и смерть.

— Браво, генерал! — воскликнул Тувено. — О, вот теперь я узнаю вас. Жак Мере протянул Дюмурье руку. Воодушевление, горевшее в его глазах, говорило само за себя.

— Генерал, — сказал Жак, — располагайте мной; я готов быть при вас лесником, солдатом, кем вам будет угодно, лишь бы так или иначе принять участие в том великом деянии, которое спасет Францию. Одержим победу — и я немедля стану греком при Марафоне.

— В таком случае, — отвечал Дюмурье, — скажите нам скорее, какого вы мнения о проходах через Аргоннский лес? Мы не можем терять ни минуты, следует ковать железо, пока оно горячо.

Жак Мере склонился над картой.

— Слушайте, Тувено, и запоминайте все слово в слово, — приказал Дюмурье.

— Будьте покойны, генерал.

Было нечто торжественное, почти священное в облике этих трех мужчин, которые, склонившись над картой, размышляли о том, как спасти честь Франции и жизнь тридцати миллионов людей!

— Через Аргоннский лес ведут пять проходов, — произнес Жак Мере в глубокой тишине. — Следите за моим пальцем. Первый, тот, что идет со стороны Семюи, называется Густой дуб; второй, идущий на высоте Сюньи, — Лесной крест; третий, рассекающий лес напротив Бреси, — Большой луг; четвертый, расположенный напротив Вьен-ла-Виль, — Ла-Шалад, по названию ближайшей деревни, и, наконец, пятый, представляющий собой не что иное, как дорогу из Клермона в Сент-Мену, называется Лез-Илет. Главные проходы — Большой луг и Лез-Илет.

— К несчастью, именно от них нас отделяет самое большое расстояние, — отозвался Дюмурье, — но я двинусь туда со всей моей армией.

— Чтобы осуществить задуманную операцию, — продолжал Жак Мере, — можно пойти вперед двумя разными дорогами, между которыми есть существенное различие: одна идет позади леса и, следовательно, позволяет скрыть передвижение войск от неприятеля, другая — впереди леса, на виду у противника.

Дюмурье на мгновение задумался.

— Я пойду впереди леса, — сказал он затем, — я знаю Клерфе, это новый Фабий; увидев, что я не скрываю своего маневра, он решит, что я получил подкрепление и собираюсь атаковать австрийцев и пруссаков порознь, а решив так, он непременно отступит за Стене, в укрепленный Бруэннский лагерь. Сядьте, Тувено.

Тувено сел и взял в руку перо; возбуждение, которое охватило генерала, стоявшего на пороге великих свершений, передалось и его адъютанту.

— Пишите, — сказал Дюмурье, — я приказываю Дюбуке оставить департамент Нор и занять проход Густой дуб, а Диллону — двинуться по дороге между Мёзой и Аргон-ном. Я со своими людьми последую за ним. Он достигнет прохода Лез-Илет и займет его, так же как и Ла-Шалад, невзирая ни на какие препятствия. Вы просили меня, доктор, чтобы я приискал вам дело; я не могу отказать добрым патриотам в подобных просьбах: вы послужите проводником Диллону.

— Благодарю! — сказал Жак, протягивая Дюмурье руку.

— Что же касается меня, — продолжал Дюмурье, — то я займусь Лесным крестом и Большим лугом. Вы записываете?

— Да, — сказал Тувено, который, привыкнув писать под диктовку генерала, заносил его слова на бумагу почти с такой же скоростью, с какой тот их произносил.

— Пойдем дальше: я приказываю Бернонвилю покинуть нидерландскую границу, где ему совершенно нечего делать, и тринадцатого числа прибыть со своими десятью тысячами человек в Ретель. А теперь трубите общий сбор, пусть кавалеристы седлают лошадей — и вперед!

Эти последние слова Дюмурье были обращены к братьям, или, точнее, к сестрам Ферниг, которые стремглав бросились исполнять приказание.

Четверть часа спустя приказ Дюмурье был выполнен: сквозь гудение взбудораженного города уже слышались звонкие фанфары труб и глухая барабанная дробь.

XXVI. ЛЕСНОЙ КРЕСТ

Два часа спустя вся армия была уже на марше, а через четыре часа расположилась лагерем на достаточном расстоянии от Седана.

На следующий день Диллон выяснил, каково местоположение передовых постов армии Клерфе, стоявших на обоих берегах Мёзы.

Через час генерал Мячинский, командовавший отрядом в полторы тысячи человек, атаковал под наблюдением Жака Мере двадцати четырех тысячную армию австрийцев, которые, как и предсказывал Дюмурье, тотчас отступили в Бруэннский лагерь.

Диллон миновал Густой дуб, ибо этот проход по плану Дюмурье предстояло занять и оборонять генералу Дюбуке, и двинулся дальше по дороге, идущей между Мёзой и Аргоннским лесом; за ним следовали пятнадцать тысяч человек возглавляемые самим главнокомандующим.

На другой день Дюмурье был в Баффю; там он остановился, чтобы занять проходы Лесной крест и Большой луг.

Диллон между тем продолжал отважно двигаться вперед; он оставил две тысячи человек охранять Ла-Шалад и добрался до Лез-Илет, где встретился с четырьмя тысячами солдат под командой Гальбо.

Фабру д'Эглантину, долго и безуспешно пытавшемуся догнать Гальбо, так и не удалось это сделать: генерал явился к Лез-Илет по приказу Дюмурье, но по велению собственного чутья.

Именно возле Лез-Илет Жак Мере смог принести Диллону огромную пользу: ведь он знал в этих местах каждый холм и каждый овраг. Он указал генералу превосходное место для размещения артиллерийской батареи, которая держала бы под прицелом проход и делала его совершенно неприступным (прошло семьдесят шесть лет, а следы расположения этой батареи до сих пор еще видны на высящейся поблизости горе).

Кроме того, солдаты Диллона возвели замечательные укрепления, построили из свежесрубленных деревьев баррикады и таким образом полностью преградили врагу путь в Сент-Мену и из Сент-Мену в Шалон.

Не менее грандиозные работы были произведены под командованием Дюмурье возле Большого луга; там армия расположилась на поднимающихся амфитеатром склонах холмов; вздумай враг перейти в наступление, ему пришлось бы прежде пересечь без всякого прикрытия раскинувшиеся у подножия этих холмов обширные луга.

Через Эр в этом районе были переброшены два моста; их защищали два караула, которым Дюмурье приказал, в том случае если неприятель начнет атаку, отступить, сжигая за собой мосты; если же Дюмурье пришлось бы уйти на противоположную сторону холма, его надежно укрыла бы от пруссаков Эна.

Впрочем, можно было не сомневаться, что до этого не дойдет и что Дюмурье сохранит за собой выгодную позицию на возвышении.

Восьмого сентября выяснилось, что накануне Дюбуке с шестью тысячами человек занял проход Густой дуб; итак, свободным оставался один-единственный проход, расположенный между Густым дубом и Большим лугом, — Лесной крест. Дюмурье побывал там собственной персоной, велел перегородить дорогу стволами деревьев и поставил подле заграждения охрану — два эскадрона и два батальона под командованием полковника.

Теперь он мог быть уверен, что выполнил свое обещание: Аргоннский лес уподобился Фермопилам. На пути к Парижу выросло укрепление, которое его творец почитал неприступным.

Герцог Орлеанский сдержал слово: Дюмурье ежедневно получал сведения о резне в тюрьмах; хотя он держался беззаботно, отвратительное убийство г-жи де Ламбаль в Аббатстве, невинных детей в тюрьме Бисетр, женщин в тюрьме Сальпетриер возмущали его до глубины души; он запоминал имена убийц и, деланно улыбаясь ужасным известиям, давал себе клятвы отомстить самым жестоким образом, лишь только у него появится такая возможность.

Зверские убийства вывели из равновесия даже герцога Орлеанского. Голову г-жи де Ламбаль пронесли мимо его дома под тем предлогом, что подруга королевы не могла не принадлежать к числу недругов герцога Орлеанского; больше того, его, равно как и г-жу де Бюффон, заставили поклониться этой голове. Бледная как смерть возлюбленная герцога поднялась из-за стола и вышла на балкон.

Герцог Орлеанский, выплачивавший госпоже де Ламбаль вдовью часть из имения покойного мужа, писал Дюмурье:

«Состояние мое после ее гибели увеличилось на триста тысяч франков годового дохода, но жизнь моя висит на волоске.

Я шлю к Вам моих старших сыновей, спасите их».

Теперь Дюмурье не оставалось ничего другого, как принять сыновей герцога в свою армию. Десятого сентября к Дюмурье прибыл из французской Фландрии герцог Шартрский со своим полком, где брат его, герцог де Монпансье, служил лейтенантом.

В ту пору герцог Шартрский был отважный юноша лет двадцати, воспитанный г-жой де Жанлис по заветам Жан Жака, и блиставший большими познаниями, впрочем более разнообразными, нежели глубокими. Ему уже довелось принять участие в нескольких сражениях и выказать при этом редкостную отвагу.

Брат герцога был в ту пору еще ребенком, но ребенком очаровательным — точь-в-точь как позднее его племянник и тезка, которого мне посчастливилось знать лично.

Дюмурье принял принцев с распростертыми объятиями: в уме у него родилась одна важная мысль.

Людовик XVI, думал Дюмурье, стал решительно несносен; множество ошибок и даже клятвопреступлений отвратили от него нацию.

Республика в этих условиях неминуема, но будет ли она долговечна? В этом Дюмурье сомневался. Граф Прованский и граф д'Артуа, эмигрировав, отреклись от прав на французский престол. Итак, следует благодаря двум-трем победоносным сражениям сделать имя герцога Шартрского популярным, а в подходящий момент представить Франции его правление как промежуточный вариант между республикой и монархией.

Вот что замыслил Дюмурье, и идея эта с каждым днем нравилась ему все больше.

Вместе с герцогом Шартрским и его братом к Восточной армии присоединился тот корпус, которым Дюмурье командовал во Фландрии; его составляли воины очень храбрые, очень закаленные и очень преданные. Если у кого-нибудь и оставались сомнения насчет полководческих талантов Дюмурье, то рассказы новоприбывших рассеяли их без следа.

Вдобавок Дюмурье, с его незаурядным умом, понял, что военачальнику необходимо поддерживать в первую очередь моральный дух солдат. Он приказал музыкантам трижды в день устраивать для войска концерты при свете развешанных на деревьях гирлянд из свечей, он задавал балы на траве, которые украшали своим присутствием самые очаровательные девицы из Серне, Мельзикура, Вьен-ле-Ша-то, Ла-Шалад, Сен-Тома, Вьен-ла-Виль и Лез-Илет. Юные принцы приобщались к народной жизни, приглашая на танец крестьянок; им, как умели, помогали юные гусары де Ферниг. Два-три раза Дюмурье пригласил на бал прусских и австрийских офицеров из Стене, Дюн-сюр-Мёз, Шарни и Вердена; если бы они приняли приглашение, он похвастался бы своими укреплениями. Однако гости не приехали, и Дюмурье не смог доставить себе это удовольствие.

Между тем французские солдаты страдали от дурной погоды ничуть не меньше чужестранцев: шесть дней в неделю лил дождь, площадку для танцев приходилось посыпать речным песком. И вино, и пиво в здешних краях были на редкость скверные. Однако в облике и речах главнокомандующего сквозило столько южной страсти, что, видя, как весел их генерал, солдаты приободрялись и затягивали песню, а видя, как генерал с аппетитом ест ржаной хлеб, принимались за свою черную корку с криком: «Да здравствует нация!»

Вскоре случилось происшествие, наглядно показавшее, как велика сплоченность этой армии, от которой зависело спасение Франции.

Ежедневно в полки Дюмурье вливались все новые и новые подразделения волонтеров. Своих новобранцев выслал на подмогу армии и Шалон, однако, в отличие от жителей других городов, шалонцы при выборе волонтеров явно решили воспользоваться случаем и избавить город от всякого сброда. Шалонский отряд представлял собой сборище негодяев, в том числе человек пятьдесят головорезов, которые по приказу Марата только что отправили на тот свет множество аристократов. Прибыв к месту расположения войск, они тотчас начали вопить: «Да здравствует Марат! Долой Дюмурье! Долой аристократа! Предателя — к ответу!» Мерзавцы были уверены, что к ним присоединится три четверти армии, но оказались в одиночестве. Тем не менее они изо всех сил старались внести в ряды патриотов разлад. Тогда Дюмурье и его гусары вскочили в седло. Очень скоро мятежники обнаружили, что с одной стороны на них нацелены четыре готовых к бою орудия, а с другой — им угрожает готовый к бою эскадрон. Приказав канонирам поджечь фитили, а гусарам обнажить сабли, Дюмурье сам тоже выхватил саблю и, приблизившись к шалонскому сброду на расстояние тридцати шагов, крикнул:

— Армия Дюмурье открыта лишь для искренних патриотов и порядочных людей. В нашей армии презирают сообщников Марата и ненавидят головорезов. В ваши ряды затесались подлые негодяи, толкающие вас на преступление. Прогоните их сами, а не то я прикажу артиллеристам открыть огонь, а тех, кого пощадят пушки, мы с моими гусарами зарубим саблями.

Повторяю еще раз: нам не нужны сообщники Марата, нам не нужны головорезы, нам не нужны палачи. Прогоните их. Станьте такими же благородными, отважными и великодушными, как те солдаты, которые окажут вам честь и назовут вас своими собратьями.

Изгнанию подверглись пять или шесть десятков человек. Они тотчас исчезли бесследно, словно провалились под землю. Остальные же очень скоро всецело прониклись духом здешней армии, не запятнанной теми преступлениями, что так часто совершались в ту пору во всех уголках Франции.

Прусский король оставался в Вердене до 10 сентября; всем и каждому он твердил, что цель его — возвратить королевство королю, церкви — священникам, собственность — собственникам.

Услышав эти слова, крестьяне, как мы уже сказали, насторожились. Что касается церквей, то набожные французские крестьяне, быть может, не отказались бы переступить их порог, но возвратить церкви священникам означало также вернуть духовенству его имущество.

Между тем у монастырей и религиозных орденов было конфисковано добра на четыре миллиарда, а с тех пор как в январе это конфискованное имущество было пущено в продажу, множество земель перешло из рук лентяев в руки тружеников, из рук любострастных аббатов, толстопузых каноников и чванливых епископов в руки честных хлебопашцев11; за восемь месяцев на месте старой Франции возникла Франция новая.

Итак, 10 сентября пруссаки решились выступить из Вердена; они произвели разведку боем на всех направлениях и обстреляли все наши аванпосты.

Французские солдаты так жаждали, наконец, сразиться с неприятелем, что во многих местах покинули окопы и начали штыковую атаку.

Вечером того же дня на рапорте у генерала Жак Мере, не имевший никакой определенной должности, вызвался осмотреть все посты. Возвратившись, он доложил, что проход Лесной крест охраняется недостаточно.

К несчастью, командовавший этим постом полковник придерживался противоположного мнения. Лесной крест был единственным проходом, который пруссаки до сих пор не пытались атаковать. Полковник утверждал поэтому, что неприятель вообще не знает о существовании этой дороги и, следовательно, людей здесь совершенно достаточно; более того, считал он, можно перебросить отсюда человек двести-триста в лагерь у Большого луга.

Жак Мере попытался убедить Дюмурье в том, что это мнение ошибочно, полковник же тем временем, горя желанием доказать свою правоту, отправил-таки один батальон и один эскадрон в Ла-Шалад.

У Лесного креста, таким образом, осталось всего несколько сотен человек.

На следующую ночь, томимый предчувствиями, Жак Мере вскочил в седло и направился к Лесному кресту.

Вначале он тревожился только о военных делах, но постепенно мысли его приняли иной оборот, и он погрузился в те грезы, каким неизменно предавался, стоило ему остаться одному.

Он думал о Еве и о своей жизни, которая с некоторых пор сделалась столь бурной.

Разумеется, Жак Мере был безупречным патриотом; разумеется, Франция занимала в его сердце должное место, однако любовь к родине ничуть не уменьшила страстную, всепоглощающую любовь Жака к Еве.

Где она, что с нею сталось — вот что волновало Жака. Ведь ее вырвали из его рук прежде, чем он успел довершить сотворение ее ума. Телу ее он успел придать совершенство, и оно наверняка останется таким же прекрасным, а быть может, сделается даже еще прекраснее; но каким будет ее нравственное чувство? Научат ли ее употреблять свободную волю во благо? Окажется ли ее память достаточно прочной, чтобы сохранить образ того, кому она обязана своим вторым рождением?

— Ах, — сокрушенно шептал Жак, — ум ее прояснился, но душа еще пребывала в таком смятении…

И ему представлялось, что облик его постепенно изглаживается из памяти Евы, чьей душе он, можно сказать, не успел придать совершенство; он видел, как душа эта, заслоняемая пустыми мечтаниями, постепенно погружается в былой мрак.

Жак Мере давно отпустил поводья и предоставил коню брести, куда ему вздумается. Аргоннский лес, берега Эны и проход Лесной крест, которому угрожают пруссаки, — обо всем этом доктор забыл. Он перенесся в Аржантон, в свой таинственный дом, под сень древа познания; он вновь вел Еву к гроту, где она впервые призналась ему в любви, вновь выслушивал это признание из ее уст. Одним словом, он заново проживал счастливые дни своей жизни, как вдруг треск выстрелов, за которым последовал сигнал тревоги, пробудил его от грез.

В тот же миг доктор пришпорил коня; тот заржал и пустился вскачь.

Все видения прошлого тотчас покинули доктора. Подобно человеку, который во сне гуляет по прекрасному саду, залитому ярким солнечным светом, а проснувшись, обнаруживает, что кругом — погруженная во тьму пустыня, полная ловушек и опасностей, доктор, очнувшись, увидел, что кругом темнеет дремучий лес, впереди тянется раскисшая от ливней дорога, с неба падают струи мелкого ледяного дождя, а вдалеке сверкают разрывы артиллерийских снарядов и ружейных пуль.

Жак Мере пустил лошадь в галоп, но, выехав на небольшую поляну под названием Лонгве, принужден был остановиться: навстречу ему двигались отступающие солдаты.


Доктор сразу понял, что случилось: как он и предсказывал, пруссаки, поддерживаемые австрийцами и эмигрантами под командованием принца де Линя, напали на Лесной крест.

На краю поляны выстроилось нечто вроде каре. Жак Мере устремился туда, где французы еще пытались оказать сопротивление врагу. Положение было крайне тревожным: три-четыре сотни кавалеристов атаковали французского полковника, а тот пытался отразить их натиск вместе с горсткой солдат, которая его еще не покинула.

Не медля ни минуты, Жак Мере бросился в гущу схватки.

Полковник сражался врукопашную с двумя кавалеристами, которые только что с криком «Да здравствует король!» начали мощную атаку и прорвали каре. Двумя пистолетными выстрелами Жак уложил обоих, но в тот же миг сам очутился в кольце врагов; выхватив из ножен саблю, он, неясно различая в ночной мгле силуэты противников, нанес и отразил несколько ударов. Лишь на несколько секунд тьму прорезали вспышки выстрелов, однако и этих мгновений Жаку достало, чтобы узнать в одном из одетых в серо-зеленый эмигрантский мундир офицеров маркиза де Шазле. Взревев от ярости, Жак ринулся на врага, но в тот же миг конь под нашим героем рухнул: пуля, предназначавшаяся седоку, попала в голову коню в ту самую секунду, когда он встал на дыбы, чтобы преодолеть преграду. Жак упал на землю и несколько мгновений неподвижно лежал позади конского трупа, затем поднялся и по прогалине проскользнул под сень деревьев, где и укрылся в непроницаемой мгле.

Не в его силах было помочь соотечественникам, участвовавшим в этом неравном бою, но в его силах было предупредить Дюмурье о близкой катастрофе, в результате которой один из проходов мог вот-вот оказаться в руках врага. Опершись о ствол дерева, Жак ощупал руки и ноги, чтобы убедиться, что он не ранен, а затем попытался определить, где он находится; он помнил, что с поляны Лонгве к Большому лугу ведет узкая тропинка, вьющаяся вдоль одного из притоков Эны; прислушавшись, он расслышал в нескольких шагах журчание ручейка и спустился к воде. Теперь он был спокоен; он знал: где ручей, там и тропинка, а значит, до Большого луга не больше полутора льё. В самом деле, не прошло и сорока пяти минут, как, мокрый от дождя и пота, весь в грязи и крови, он постучал в дверь Дюмурье.

Было два часа ночи.

XXVII. ПРИНЦ ДЕ ЛИНЬ

Чутье подсказало Жаку Мере, что имеющиеся у него сведения о ходе военных действий не следует сообщать никому, кроме главнокомандующего.

В подобных случаях армия может спастись, лишь если генерал обладает должным хладнокровием и решительностью, а главное, умеет хранить тайну.

Жак знал, где находится комната Дюмурье, и хотел приказать дежурившему в передней вестовому, чтобы тот разбудил командующего, но внезапно увидел под дверью генеральской спальни полоску света.

Он постучал. В ответ раздался громкий и четкий голос главнокомандующего:

— Войдите.

Дюмурье еще не ложился. Он занимался своими записками — тетрадью, куда имел обыкновение заносить день за днем все события своей жизни.

Пропустив несколько дней, он теперь наверстывал упущенное.

— Ну и ну! — воскликнул он, увидев, что платье Жака запачкано грязью и кровью. — Бьюсь об заклад, что у вас плохие вести!

— Да, генерал: австрийцы напали на Лесной крест.

— Я так и подумал. А что полковник?

— Погиб.

— И правильно сделал.

Дюмурье стремительно подошел к большому плану Аргоннского леса, висевшему на стене.

— Ну что же, — произнес он с философической невозмутимостью, — наши недостатки суть продолжение наших достоинств. Я легко придумываю планы, но мне недостает терпения их исполнять. Мне следовало бы осмотреть этот проход собственными глазами, — я этого не сделал; больше того, я имел глупость написать Собранию, что Аргонны станут французскими Фермопилами! И вот твои Фермопилы захвачены врагом, Леонид, а ты все еще жив?

— К счастью, — отвечал Жак Мере, — за Фермопилами следует Саламин.

— На словах — да, — отвечал Дюмурье так же хладнокровно, — однако, если Клерфе, по своему обыкновению, не станет терять времени даром, если, обогнув отряд, обороняющий Большой луг, он со своими тридцатью тысячами австрийцев займет подходы к Эне, а пруссаки меж тем атакуют меня с фронта, то мои двадцать пять тысяч солдат окажутся заперты между двумя реками и лесом, в кольце из семидесяти пяти тысяч человек; что же тогда останется мне: либо сдаться, либо стать свидетелем гибели всех моих солдат? Единственная армия, на которую могла рассчитывать Франция, будет уничтожена, и господа союзники преспокойно двинутся к столице.

— Нужно, не теряя ни минуты, выбить их из Лесного креста! — воскликнул Жак Мере.

— Именно это я и попытаюсь сделать. Разбудите Тувено, он спит в соседней комнате.

Жак Мере открыл дверь и позвал Тувено. Тот всегда спал вполглаза, а потому тотчас вскочил, оделся и предстал перед генералом.

— Лесной крест захвачен противником, — сказал ему Дюмурье, — разбудите Шазо; пусть он возьмет с собой шесть тысяч человек и любой ценой отобьет проход.

Тувено кинулся исполнять приказание; разбудив генерала Шазо, он передал ему приказ главнокомандующего.

Тем временем Жак Мере подробно рассказал Дюмурье обо всем, что произошло на его глазах подле Лесного креста.

Узнав о том, что Жак возвратился к Большому лугу лесною тропой, Дюмурье тотчас спросил, не сможет ли он провести этой же тропой колонну, которая нападет на врага с фланга в тот же час, когда Шазо начнет атаку с фронта.

Жак Мере взялся провести колонну к Лесному кресту при условии, что она будет состоять из одних пехотинцев; для кавалерии, сказал он, эти тайные тропы недоступны.

Как ни скоро велись сборы, закончились они только к рассвету. Меж тем, поразмыслив, Дюмурье пришел к выводу, что атака средь бела дня — дело ненадежное, тогда как напав на противника ночью, причем с той стороны, откуда он никак не ждет удара, французы будут иметь гораздо больше шансов на победу, особенно если австрийцам придется отбивать атаки и с фланга и с фронта.

Генералу Шазо, которому предстояло двигаться по Аргоннской дороге и, следовательно, дважды сделать крюк, требовалось на дорогу три часа. Жак мог провести свою колонну в Лонгве в два раза быстрее.

Поэтому было решено: чтобы подойти к проходу уже в сумерках, Шазо выступит в пять часов, а Жак Мере — в полседьмого. Первые пушечные залпы отряда Шазо, захватившего с собой два полевых орудия, должны были послужить Жаку сигналом к атаке.

Таким образом, Жак успел принять ванну и переодеться, а в половине седьмого, облачившись в костюм представителя народа и вооружившись солдатским ружьем, занял место во главе колонны.

Герцог Шартрский попросил разрешения участвовать в экспедиции, однако Дюмурье отвечал со смехом:

— Терпение, терпение, монсеньер! Подождем славного сражения при свете дня; битвы под покровом ночи — не для принцев крови.

Эту фразу он произнес вслух, а про себя добавил: «Тем более, когда эти принцы могут претендовать на престол!»

В восемь вечера Мере и возглавляемый им отряд из пятисот человек завидели вдали огни бивака, горевшие вдоль всей просеки, но особенно многочисленные возле деревни Лонгве, где располагался штаб принца де Линя; от противника отряд Жака Мере отделяла четверть льё.

Солдаты положили ранцы на землю, уселись на них, съели по куску хлеба, выпили по глотку водки и, сгорая от нетерпения, принялись ждать сигнала.

В десять вечера послышались первые ружейные выстрелы, которыми обменялись австрийские передовые посты и французский авангард.

Минут десять спустя раздался гром пушек, возвестивший вступление в бой вражеской артиллерии.

Уже при самом начале ружейной пальбы маленький отряд, возглавляемый Жаком Мере, стал свидетелем великого смятения, охватившего ряды противника; видно было, как солдаты, растянувшиеся по всему проходу, хватают ружья и бросаются к месту атаки.

Жаку с огромным трудом удавалось сдерживать своих людей, но приказ, данный ему, гласил: не выступать, пока не раздастся первый залп наших пушек.

Наконец долгожданный залп раздался. С ружьями наперевес солдаты ринулись на врага; Жак бежал во главе отряда.

— В штыковую! — закричал он. — Открывайте огонь только в самый последний момент!

Французы устремились вперед с магическим возгласом «Да здравствует нация!», который, стократ усиленный лесным эхом, мог заставить австрийцев и эмигрантов решить, что на них движется десятитысячная армия.

Однако и эмигранты, сражавшиеся против Франции, выказывали ничуть не меньше отваги. Ответом на крик «Да здравствует нация!» служил крик «Да здравствует король!» Кавалерийский отряд, предводительствуемый человеком лет тридцати-тридцати пяти, в мундире полковника австрийской армии — белый фрак, красные панталоны, золотой пояс — вихрем слетел с холма, на котором располагалась деревня.

— Открывать огонь с двадцати шагов, а тех, кто останется жив, приканчивать штыком! — скомандовал Жак, а затем так же громко воскликнул:

— Офицер — мой!

После этого, расположившись посреди дороги, во главе колонны, он подпустил передних кавалеристов как можно ближе, прицелился и выстрелил в офицера.

Пятьсот выстрелов прозвучали разом.

Каждый избрал себе наиболее удобную для стрельбы позицию; каждый при свете бивачных огней прицелился как можно более точно. Хотя ширина дороги не позволяла вражеским кавалеристам выставить вперед больше восьми человек, град наших пуль оставил в рядах противника страшный след: больше сотни лошадей и двух сотен всадников пали замертво.

Что же до офицера, то его лошадь понесла, а сам он, смертельно раненный в грудь, свалился на землю к ногам Жака Мере.

Из тех эмигрантов, кого пощадили пули, многие ринулись на штыки, либо попали в плен.

Впрочем, трупы людей и лошадей, перегородив дорогу, воздвигли между уцелевшими эмигрантами и патриотами кровавую баррикаду, которую было нелегко преодолеть.

— Заряжай! — приказал Жак Мере. — Огонь! Патриоты снова зарядили ружья и, устремившись вслед за неприятелем по обеим сторонам дороги, — путь, кавалеристам недоступный, — принялись добивать беглецов: конных — пулями, а спешившихся — штыками. Эмигранты защищались с ожесточением, во-первых, потому, что были не робкого десятка, а во-вторых, потому, что знали: в плену каждому из них грозит расстрел, и предпочитали расстаться с жизнью на поле боя, а не во рву цитадели или перед древней крепостной стеной.

Меж тем, судя по грохоту французских пушек, отряд Шазо приближался к отряду Мере — верный знак того, что австрийцы отступают; они совершили ту же ошибку, что и покойный полковник: захватив Лесной крест, не выставили кругом достаточно мощную охрану.

Беглецы-эмигранты, добравшись до арьергарда австрийской колонны, возвестили, что отряд их отрезан от армии, эмигрантский корпус на три четверти истреблен, а его командир, принц де Линь, убит первым же выстрелом.

Австрийцев охватила паника; солдаты бросились врассыпную, стреляя куда попало. Патриоты уже не встречали почти никакого сопротивления; они убили три или четыре сотни австрийцев и столько же взяли в плен; тела двухсот пятидесяти эмигрантов остались на поле боя.

Горстку эмигрантов, до последнего мгновения не желавших сдаваться, все-таки обезоружили и отвели к Дюмурье.

Что же до Жака Мере, то он, едва лишь закончился бой, поспешил позаботиться о раненых. В ту пору походные госпитали были величайшей редкостью. Опасаясь нападения противника, Жак Мере приказал собрать всех лошадей, лишившихся всадников, включая коня принца де Линя, которого легко было узнать по расшитому золотом чепраку и роскошным кобурам для пистолетов, и переправил всех раненых в Вузье, где занялся их устройством, предоставив людям более честолюбивым возможность доложить главнокомандующему о победе.

По приказу Жака Мере раненых австрийцев перевезли в Вузье с теми же предосторожностями, что и французов, разместили в тех же комнатах и окружили такой же заботой.

Однако не успел Жак со своим госпиталем расположиться на новом месте и перевязать несколько раненых, как пушечные залпы зазвучали вновь, причем гул их слышался все ближе и ближе к Вузье, из чего следовало, что теперь отступать приходится генералу Шазо.

Часа через два люди из числа тех, которые, неся дурные вести, кажется, не ходят, а летают, добрались до Вузье и сообщили, что корпус генерала Шазо идет за ними следом, отступая под ударами противника.

Произошло вот что: Клерфе, прекрасно понимавший, какими бедами грозит потеря Лесного креста, направился к месту боя с оставшимися у него тридцатью тысячами человек, сметая все на своем пути.

Тем временем Жаку Мере доложили, что один из солдат, сражавшихся под его командой, добыл драгоценности, которые не желает отдавать никому, кроме командира. Человек этот, оказавшийся капралом, обыскав убитого принца де Линя, нашел в его карманах кошелек со ста двадцатью луидорами, бумажник, в котором лежало неоконченное письмо к жене, и часы, усыпанные бриллиантами, а с руки его снял несколько дорогих колец.

Все это он принес доктору, руководствуясь тем сугубо армейским соображением, что, раз принца застрелил Жак, ему и должно принадлежать имущество убитого.

— Друг мой, — отвечал Жак Мере, — на мой взгляд, я не имею на эти предметы ни малейшего права, но, раз уж они оказались в моих руках, поступить, мне кажется, надлежит вот как: пригласить к раненым врачей из Мезьера, Седана, Ретеля, Реймса и Сент-Мену; попросить тех из них, кто побогаче, проявить бескорыстие и оказать больным помощь бесплатно, а с теми, кто победнее, расплатиться луидорами принца де Линя. Ты согласен?

— Согласен, гражданин представитель.

— Далее, поскольку принц де Линь не эмигрант, а иностранный принц и, следовательно, имущество его не подлежит конфискации, то найденные на нем бумажник, часы и драгоценности следует, по моему убеждению, передать генералу Дюмурье; он возвратит их жене убитого, которая, что ни говори, имеет больше прав на оставшееся после него наследство, чем я.

— Верно, — согласился капрал.

— Наконец, — продолжал Жак, — чтобы твой прекрасный поступок был достойно вознагражден, ты сам отвезешь все это к генералу вместе с моей запиской. Как только он напишет ответ, ты немедленно двинешься в обратный путь, а поскольку мне нужно получить этот ответ как можно скорее, ты возьмешь лошадь принца, которую я считаю своим трофеем, и скажешь генералу, что я прошу его из любви ко мне поместить ее в генеральскую конюшню.

Четыре часа спустя капрал возвратился на лошади, которую Дюмурье послал Жаку Мере взамен полученной в дар. Капрал привез короткую записку, где говорилось:

«Приезжайте скорее: Вы мне нужны.

Дюмурье».

— Ну, старина, как дела? — спросил он у капрала. — Вид у тебя довольный.

— Еще бы, — отвечал тот. — Генерал произвел меня в сержанты и подарил мне свои часы.

И капрал показал Жаку Мере часы, полученные в подарок от Дюмурье.

— Ну и ну! — рассмеялся Жак. — Да ведь они серебряные.

— Они-то серебряные, зато галуны золотые!

XXVIII. КЕЛЛЕРМАН

Дюмурье сохранял спокойствие, хотя положение было почти безнадежным.

Шазо начал отходить к Большому лугу, но противник преградил ему дорогу, и французы принуждены были отступить к Вузье.

Таким образом, Дюмурье со своими пятнадцатью тысячами оказался отрезан тридцатитысячной армией Клерфе и от Шазо, который, как мы уже сказали, находился в Вузье, и от Дюбуке, оборонявшего проход Густой дуб.

Жак Мере застал Дюмурье за письменным столом.

Главнокомандующий писал Бернонвилю, приказывая тому как можно скорее добраться до Ретеля, который ему надлежало занять еще 13 сентября; писал Шазо и Дюбуке, приказывая им соединиться и вместе двигаться в направлении Сент-Мену.

И наконец, он писал Келлерману, умоляя его, какие бы слухи до него ни долетали, о каких бы катастрофах его ни извещали, не останавливаться ни на мгновение и во что бы то ни стало добраться до Сент-Мену.

Первые два письма он вверил своим юным ординарцам, которые, прекрасно зная местность и имея в своем распоряжении превосходных скакунов, могли тайными тропами за четыре-пять часов достичь Аллиньи; опасаясь, как бы оба они не попали в плен, Дюмурье на всякий случай велел им ехать разными дорогами.

Гусары немедленно тронулись в путь.

Когда они вышли, Дюмурье обратился к Жаку:

— Гражданин Жак Мере, — сказал он, — за последние два дня вы столько раз доказывали нам свой патриотизм и отвагу и, со своей стороны, столько раз могли убедиться в моей искренности, что отныне между нами не должны стоять никакие подозрения и сомнения.

Жак Мере протянул генералу руку.

— Я готов отвечать за вас как за самого себя и перед кем угодно.

— Речь не об этом. Вы возьмете моего лучшего скакуна и отправитесь к Келлерману, но говорить с ним вы будете не от моего имени, ибо старый эльзасец оскорблен необходимостью подчиняться генералу, который моложе его, и по этой причине не спешит исполнять мои приказания; вы будете говорить с ним от лица Франции — нашей общей матери; вы скажете ему, что Франция простирает к нему руки и молит его соединиться с моей армией; что, лишь только наши армии сольются, я, если он того пожелает, уступлю ему командование соединенными войсками, а сам буду исполнять его приказы как генерал, как адъютант, как простой солдат. Келлерман — человек храбрый, но чрезвычайно осторожный и потому нерешительный. Он наверняка находится от нас всего в нескольких льё; со своими двадцатью тысячами он пройдет где угодно; отыщите его, приведите его сюда. Я предполагаю разместить его людей на Жизанкурских холмах; впрочем, пусть размещается где ему угодно, лишь бы мы смогли поддерживать один другого. Вот мой план: через час я снимаюсь с места и отхожу к Лез-Илет, где остается Диллон. Я соединяюсь с Бернонвилем и моими старыми друзьями — солдатами из Мольдского лагеря; это обеспечит мне двадцать пять тысяч человек. Прибавьте сюда шесть тысяч из отряда Шазо и четыре тысячи из отряда Дюбуке; это даст в общей сложности тридцать пять тысяч, а вместе с келлермановскими двадцатью тысячами составит пятидесяти пяти тысячную армию. С пятьюдесятью пятью тысячами веселых, здоровых, бодрых солдат я смогу дать отпор даже восьмидесяти тысячам австрийцев. Но для этого мне необходим Келлерман. Без Келлермана я погиб, а значит, погибла Франция. Итак, ступайте, и пусть гений нации указует вам путь!

Час спустя Дюмурье принял прусского парламентера и провел его по всему лагерю у Большого луга; парламентер, однако, не успел еще добраться до Шевьера, как Дюмурье вместе со всеми своими людьми уже снялся с места; он приказал солдатам двигаться как можно тише и оставить все костры в лагере зажженными.

Солдаты не знали о захвате Лесного креста, не знали, по какой причине снялись с места, и полагали, что просто меняют позицию. На следующий день в восемь утра армия Дюмурье пересекла Эну и остановилась на высотах Отри.

Семнадцатого сентября, после того как армию дважды охватывала та необъяснимая паника, которая налетает подобно вихрю и разметывает людей, словно сухие листья, после того как беглецы поспешили оповестить Париж о том, что Дюмурье перешел на сторону врага, а армия продалась, главнокомандующий вместе со своим войском, целым и невредимым, вошел в Сент-Мену; с ним вошли туда отряды Дюбуке, Шазо и Бернонвиля. Из Сент-Мену Дюмурье обратился к Национальному собранию:

«Я был вынужден оставить лагерь Большой луг по причине охватившей армию паники: десять тысяч человек испугались полутора тысяч прусских гусаров. Мы потеряли не больше полусотни человек, а также кое-что из обоза.

Опасность миновала. Я отвечаю за исход событий!»

Тем временем Жак Мере гнался за Келлерманом.

Он настиг его только 17 сентября в пять утра, в Сен-Дизье. Узнав о том, что Дюмурье покинул проходы, Келлерман начал отступление.

Не отправь Дюмурье Жака Мере к Келлерману, произошло бы именно то, чего опасался главнокомандующий.

Жак Мере растолковал Келлерману стоящую перед ним задачу так подробно, что и самый искушенный стратег не сделал бы лучше. Он рассказал ему обо всем случившемся, убедил его в том, что гений Дюмурье, воистину, безграничен, и уверил, что подчинившись главнокомандующему, Келлерман спасет Францию и покроет себя вечной славой, причем изложил все это на немецком — суровом языке, сохраняющим безраздельную власть над всеми, кто лепетал на нем в далеком детстве.

Вняв доводам Жака, Келлерман дал своим людям приказ остановиться, а назавтра его армия направилась в сторону Жизанкура.

Девятнадцатого сентября вечером Жак Мере на всем скаку влетел в город Сент-Мену и вбежал в штаб Дюмурье с криком:

— Келлерман!

Дюмурье поднял глаза к небу и облегченно вздохнул.

Целый день он наблюдал за передвижениями пруссаков: наступая через лес по проходу Большой луг, они занимали холмы по другую сторону от Сент-Мену и дорогу.

Прусский король остановился на скверном постоялом дворе, носящем название «Луна», отчего весь его лагерь, или, точнее, бивак, прозвали «Лунным лагерем», и гора, на которой он находился, зовется Лунной по сей день.

Странная вещь! Прусская армия стояла ближе к Парижу, чем французская, а французская — ближе к Германии, чем прусская.

Двадцатого сентября утром Дюмурье вышел из Сент-Мену, намереваясь избрать место для боя и с изумлением обнаружил, что корпус Келлермана занимает не Жизан-курские высоты, а холмы Вальми.

Что послужило тому причиной: недоразумение или желание Келлермана избрать позицию для своих солдат по собственному усмотрению? Неизвестно.

Очевидно одно: для отступления позиция эта была нехороша. Правда, она была хороша для боя.

Но бой этот нужно было во что бы то ни стало выиграть.

Если бы Келлермана разбили, для отступления у него оставался бы один-единственный мост: слева и справа простирались непроходимые болота.

Однако для сражения, как мы уже сказали, позиция подходила прекрасно.

Утром, подойдя к окну постоялого двора «Луна», прусский король взглянул в подзорную трубу на войска двух французских генералов.

Внимательно осмотрев местность, он передал трубу герцогу Брауншвейгскому.

Тот в свой черед прильнул к окуляру.

— Итак, каково ваше мнение? — спросил король.

— Мое мнение, ваше величество, — отвечал герцог Брауншвейгский, покачивая головой, — что перед нами люди, которые решились либо победить, либо погибнуть.

— Однако, — сказал король, указывая в сторону Вальми, — мне кажется, что мы имеем дело отнюдь не с той армией бродяг, портняжек и сапожников, о которой толковал нам господин де Калонн.

— Право, — согласился герцог, — я начинаю верить, что французская революция — дело серьезное.

Меж тем на всю округу начал опускаться густой туман, постепенно окутавший оба войска.

Но краткого промежутка времени, когда погода была еще ясной, хватило Дюмурье на то, чтобы осмотреть и оценить позицию Келлермана.

Если бы Клерфе и австрийцам удалось захватить гору Ирон, высившуюся позади Вальми, они обстреляли бы оттуда Келлермана, а Дюмурье ничем не сумел бы ему помочь, ибо спереди у того находились пруссаки, а сзади — австрийцы. Поэтому Дюмурье приказал генералу Штейнгелю взять четыре тысячи человек и занять гору Ирон, где было пока только несколько сотен солдат, от которых не приходилось ждать серьезного сопротивления.

Бернонвилю Дюмурье приказал поддержать Штейнгеля шестнадцатью батальонами.

Наконец, Шазо с девятью батальонами и восемью эскадронами предстояло занять Жизанкур.

Однако из-за тумана Шазо сбился с пути, вышел прямо к тому месту, где стояла армия Келлермана, и принялся спрашивать у генерала дальнейших распоряжений, а тот, с трудом сумевший разместить на возвышенности Вальми собственные двадцать тысяч человек, отослал Шазо назад к Дюмурье.

Дюмурье подтвердил свой первоначальный приказ — занять Жизанкур; однако герцог Брауншвейгский тем временем уже сообразил, что, не заняв сразу эту деревню, расположенную куда удобнее, чем Лунная гора, допустил грубую оплошность, и поспешил ее исправить.

К одиннадцати утра туман рассеялся. Дюмурье вместе со своим проворным и элегантным штабом пересек равнину Даммартен-ла-Планшетт на уровне Вальми, пожал руку Келлерману, выразив тем самым почтение старшему собрату по оружию, а затем, оставшись с ним наедине якобы для важных переговоров, вверил его попечению юного герцога Шартрского в качестве ординарца.

Самому герцогу он шепнул:

— Опаснейшие бои развернутся здесь; здесь — ваше место. Постарайтесь, чтобы вас заметили.

Юный принц улыбнулся и пожал Дюмурье руку. Он не имел нужды в советах такого рода. За некоторое время до того как рассеялся туман, пруссаки, чья батарея из шестидесяти орудий была нацелена на

Вальми, открыли огонь: они знали, что французам отступать некуда. Наши юные солдаты услышали раскаты грома, и в тот же миг на них обрушился ураганный огонь.

Боевое крещение они получили, выдержав испытание как нельзя более тяжкое: им пришлось стоять под вражескими ядрами, не имея ни права, ни возможности отступить.

Конечно, наши артиллеристы тоже не оставались в долгу, но попадали ли их ядра в цель? Впрочем, очень скоро это должно было выясниться, ибо туман постепенно редел.

Когда он рассеялся окончательно, пруссаки убедились, что французская армия не дрогнула: никто не отступил ни на шаг.

Наконец из-за облаков, словно желая взглянуть на великое сражение, в котором решается судьба Франции, показалось солнце; пруссаки смогли целиться точнее, и снаряды их угодили в два зарядных ящика, отчего в рядах французов произошла некоторая паника. Келлерман пустил коня в галоп, чтобы лично оценить размеры понесенного ущерба. Тут вражеское ядро поразило Келлерманова коня в грудь, пролетев в двадцати пяти сантиметрах от колена генерала: оба, конь и человек, пали на землю. Поначалу обоих сочли убитыми, но Келлерман очень скоро поднялся на ноги с истинно юношеской живостью и вскочил на коня, которого ему подвели взамен погибшего; от помощи герцога Шартрского, который был готов уступить генералу свою лошадь и уже наполовину спешился, Келлерман отказался. Все же происшествие это отняло у Келлермана десяток минут, поэтому, когда он прибыл к взорвавшемуся зарядному ящику, там уже царило спокойствие.

Тем временем герцог Брауншвейгский, убедившийся, что, против всяких ожиданий, армия бродяг, портняжек и сапожников выдерживает обстрел с невозмутимостью старых вояк, счел, что пора переходить в наступление. Между одиннадцатью и полуднем он сформировал три колонны и приказал им захватить высоту Вальми.

Келлерман заметил передвижение вражеских войск, понял замысел противника и дал своим солдатам приказ защищать высоту, добавив:

— Не стрелять; встретим пруссаков штыками!

Лунный лагерь отделяют от Вальми два километра; первые двести пятьдесят метров приходятся на пологий спуск, следующие семьсот пятьдесят метров — на небольшую долину, затем начинается плавный подъем, метров через двести переходящий в весьма крутой склон холма Вальми.

На несколько мгновений наступила тишина, которую нарушал только прусский барабан, подающий сигнал к атаке; трубы кавалеристов, обычно подбадривающие наступающих, молчали. Прусский король и герцог Брауншвейгский не отходили от окна и не отрывали глаз от подзорных труб, наблюдая за происходящим.

В наступившей тишине три колонны пруссаков спустились в долину и направились к подножию холма.

Герцог и король не сводили глаз с плато Вальми; они видели, как двадцать тысяч солдат Келлермана, шесть тысяч солдат Штейнгеля и тридцать тысяч солдат Дюмурье, надев шляпы на штыки, огласили долину единым, громовым кличем: «Да здравствует нация!»

Затем подали голос пушки: шестнадцать крупнокалиберных орудий со стороны Келлермана, тридцать — со стороны Дюмурье. Келлерман обстреливал пруссаков в лоб, Дюмурье рассекал их фланги.

А в перерывах между залпами шляпы по-прежнему вздымались вверх на остриях штыков, а клич «Да здравствует нация!» по-прежнему плыл над округой.

Герцог Брауншвейгский в ярости убрал зрительную трубу от глаз.

— Что происходит? — осведомился прусский король.

— С этими людьми воевать невозможно, — отвечал герцог Брауншвейгский. — Они просто фанатики.

Пруссаки, мрачные и непреклонные, продолжали взбираться по склону холма; каждый залп Келлермана глубоко проникал в их ряды и оставлял среди них кровавые борозды; каждый залп Дюмурье производил опустошения не менее страшные; дрогнув, ряды пруссаков, однако, смыкались вновь.

Пруссаки продолжали подъем, но, когда они достигли того места, где плавный подъем переходит в крутой, иначе говоря, приблизились к вальмийской батарее на треть радиуса ее действия, перед ними выросла такая плотная стена железа и огня, которую они одолеть не смогли; старые воины короля Фридриха падали замертво один за другим, но все было тщетно: казалось, будто Господь простер руку. свою на воды и остановил их.

Пруссаки в самом деле остановились; сразиться в рукопашном бою с нашими юными солдатами им не довелось. Объятый ужасом герцог Брауншвейгский положил конец бессмысленной бойне и в четыре часа пополудни подал сигнал к отступлению. Французы победили.

Враг впервые потерпел неудачу; Франция была спасена.

Юный герцог Шартрский не совершил, да и не мог совершить ничего замечательного. Он просто храбро выдержал огонь вражеских пушек. Именно этого и ждал от него Дюмурье, и этого оказалось вполне достаточно, чтобы внести имя молодого герцога в донесение о битве.


Пусть не удивляется читатель тому глубокому почтению, с каким автор входит в подробности нашей великой, священной, бессмертной Революции; встав перед выбором между старой Францией, к которой принадлежали его предки, и Францией новой, к которой принадлежал его отец, он выбрал вторую и, как всякий человек, сделавший выбор осознанно, полон веры и благоговения.

Я побывал в той долине, что отделяет Лунный лагерь от склона, который не могли одолеть пруссаки. Я поднялся на холм Вальми, подлинную scala santa12 нашей Революции, куда каждому патриоту следовало бы вползти на коленях. Я поцеловал землю, на которой в один из тех дней, когда решаются судьбы мира, билось столько отважных сердец и в которой старый Келлерман, один из двух спасителей отечества, пожелал быть погребенным.

Я преклонил колена, а поднявшись, сказал с гордостью: «И мой отец тоже прибыл сюда из Мольдского лагеря вместе с Бернонвилем».

В тот год он был простым бригадиром.

Год спустя — бригадным генералом.

Два года спустя — главнокомандующим.

XXIX. КОНВЕНТ

На следующий день после великого сражения, о котором мы только что рассказали, театральный зал дворца Тюильри отворил свои двери членам Конвента.

Все мы знаем этот маленький зал придворного театра, рассчитанный самое большее на пятьсот человек; в нем должны были разместиться семьсот сорок пять депутатов.

Как правило, чем меньше ристалище, тем ожесточеннее бой.

Дружбу близость укрепляет, а злобу — разжигает.

Стоит двум врагам прикоснуться друг к другу, и от угроз они переходят к ударам.

Чем надлежало стать Конвенту?

Политическим собором Франции, создающим ее новые догматы и тем охраняющим ее единство.

К несчастью, Конвент еще не открылся, а его уже раздирали противоречия. Где же, однако, таилось средоточие животворящего единства Франции? Где билось сердце Конвента?

У Франции достало бы сил, чтобы сразиться с целым миром.

Но достало ли бы у нее сил, чтобы сразиться с самой собой?

Вот в чем заключался главный вопрос.

Могла ли Франция победить, если ее истощали распри между Горой и Жирондой?

Могла ли она победить, если в Вандее шла гражданская война?

Франция не боялась короля. В тот день, когда король солгал, он низложил сам себя.

Короли не лгут.

Франция боялась гражданской войны на западе, боялась священников, натравливающих одну часть народа на другую.

Ее опасения сбылись.

Все, кто входил в зал заседаний Конвента, были детьми 10 августа, все они были проникнуты духом этого великого дня, однако иные из них называли себя роялистами, а иные — сентябристами.

Люди эти, желавшие сражаться за Францию, но вместо этого начавшие сражаться друг с другом, вовсе не знали самих себя.

Они уязвляли друг друга насмерть, так и не разглядев ни своего истинного лица, ни истинного лица соперников.

Жирондисты не были роялистами, но слыли таковыми.

Десятое августа свершилось с легкой руки Верньо.

— Десятки раз этот дворец наводил на нас ужас, — сказал он, указывая пальцем на дворец Тюильри, — пусть же хотя бы однажды мы наведем ужас на этот дворец!

Монтаньяры не имели к сентябрьской резне ни малейшего отношения. Все знали, что Дантон, хотя и взял на себя ответственность за пролитую кровь, дабы она не запятнала Францию, в крови этой не повинен.

Все знали также, что происшедшее в начале сентября, — дело рук Марата и Робеспьера, а также их помощника Паниса.

Итак, оба обвинения были ложны.

Почти все жирондисты, слывшие роялистами, проголосовали за смерть короля

Почти все монтаньяры, слывшие зачинщиками сентябрьских убийств, осуждали сентябрь.

Однако они уберегли истинных виновников сентября от расплаты. Монтаньяры полагали, что в пору, когда Франция нуждается в поддержке всех своих сыновей, пылким патриотам не подобает сводить счеты, поучать и карать друг друга.

Вдобавок справедливость требует отметить, что из семисот сорока пяти депутатов, заполнивших скамьи Конвента в день его открытия, пять сотен не были ни жирондистами, ни монтаньярами; все новоприбывшие из провинций торговцы, адвокаты, буржуа, учителя, журналисты не имели иных убеждений, кроме любви к добру, человечеству, Франции. Все они желали процветания своей нации и, повторяю, не были ни жирондистами, ни монтаньярами.

Монтаньярам предстояло привлечь их на свою сторону, прибегнув к такому средству, как страх.

Жирондистам предстояло переманить их в свою партию с помощью такого инструмента, как красноречие.

Впрочем, уже выборы председателя и его секретарей показали, насколько ужас перед сентябрем действует сильнее, нежели зависть, вызываемая Жирондой.

Председателем был назначен Петион.

Шестью секретарями — бывшие члены Учредительного собрания, Камю и Рабо-Сент-Этьенн, жирондисты Бриссо, Верньо и Ласурс и, наконец, Кондорсе, друг жирондистов, которому суждено было погибнуть вместе с ними и этой смертью, равно как и своею жизнью — жизнью праведника, — оправдать их деяния перед лицом истории.

Ни одного представителя Горы; все должности распределились между правыми.

Итак, большинством обладали правые.

Следовательно, с самого начала масса, эта вечная жертва заблуждения, пребывала в заблуждении. Пошлые инстинкты и личные страхи не позволяли близорукой буржуазии подать руку монтаньярам, чья кипучая энергия могла спасти Францию.

Конечно, жестких, суровых монтаньяров возглавляли бледный, бесчувственный Робеспьер с пергаментным лицом инквизитора, странный сфинкс, что вечно загадывал загадки, но никогда никому не открывал их разгадок; Дантон — воплощенная жертва проклятия, урод с кривящимся ртом, изрытым оспой лицом, голосом диктатора и повадками тирана, и Марат, повелитель жаб, который, казалось, подобно Филиппу Эгалите, отринул свой сан (ибо по праву мог числиться также царем ядовитых змей) и звался попросту Маратом; сын сардинца и швейцарки, он открывал рот лишь для того, чтобы потребовать голов, шевелил желтыми губами лишь для того, чтобы потребовать крови.

Дантон презирал его, Робеспьер — ненавидел, но оба, однако ж, его терпели.

И тело и душа Марата внушали равный ужас.

Массе неистовых республиканцев, представленной в ту пору членами двух клубов — якобинцами и кордельерами, — противостояли двадцать девять жирондистов, вокруг которых группировалась партия Жиронды, люди добродетельные, которых не могла запятнать никакая клевета, люди, повинные лишь в распространенных грехах той легкомысленной эпохи, люди, в большинстве своем молодые, красивые и талантливые. Назовем имена некоторых из них: Бриссо, Ролан, Кондорсе, Верньо, Луве, Жансонне, Дюперре, Ласурс, Фонфред, Дюко, Гара, Фоше, Петион, Барбару, Гюаде, Бюзо, Салль, Сийери.

Разумеется, всеобщие симпатии привлекали именно они.

Члены Конвента с шумом заняли свои места.

Началась перекличка.

Когда было названо имя Жака Мере, Дантон отвечал за него:

— Послан с поручением к Дюмурье.

После того как перекличка была произведена, а председатель и секретари назначены и, следовательно, Конвент мог начать работу, слово взял безногий Кутон, апостол Робеспьера.

В наступившей тишине он приподнялся и со своего места произнес несколько слов чрезвычайной важности:

— Я предлагаю, чтобы теперь же, прежде чем Конвент начнет заседания, все его члены поклялись в ненависти к королевской власти, ненависти к диктатуре, ненависти к угнетению народа индивидами, кто бы они ни были.

Хотя предложение это и исходило от Горы, оно было встречено всеобщими рукоплесканиями и кличем «Да здравствует нация!», потрясшим стены зала.

Казалось, то был отзвук гласа, раздававшегося накануне утром на холме Вальми.

Но тут поднялся Дантон.

Все умолкли.

— Прежде чем высказать мое мнение по поводу деяния, с которого должна начать работу ассамблея, избранная нацией, — сказал Дантон, — да будет мне позволено в присутствии его членов сложить с себя те обязанности, которые были на меня возложены Законодательным собранием. Я принял на себя эти обязанности под грохот пушек; вчера мы получили известие о том, что армии наши воссоединились, сегодня воссоединились представители народа. Сейчас я всего лишь посланец народа и хочу говорить с вами именно как посланец народа. Подлинной конституцией может стать лишь та, которая полностью, с первого до последнего слова, будет принята большинством первичных собраний. Не будем же пугать людей пустыми призраками диктатуры, развеем страхи; заверим французов, что конституция их войдет в силу, лишь если ее одобрит большинство народа. Прежде перед нами стояла задача пробуждать народ, поднимать его на борьбу с тиранами. Теперь же, когда мы приняли законы, грозящие их нарушителям карами столь же страшными, сколь страшна была месть народа, покаравшего тиранию, теперь пусть виновных осуждают законы, нам же подобает, отбросив крайности, объявить, что любая земельная и промышленная собственность навеки неприкосновенна.

Заявление это служило таким превосходным ответом на верденские угрозы прусского короля и на опасения французов, что было встречено аплодисментами, хотя и исходило от человека, слывшего вождем сентябристов.

В самом деле, наибольший страх вызывали в народе не убийства. Каждый знал, что от нападения вооруженных людей можно как-то защититься. Наибольший страх вызывала возможность лишиться имущества эмигрантов, внезапно обнаружить, что итоги торгов и распродаж объявлены недействительными.

Французский народ отлично усвоил смысл слова «революция». Он понял его на свой лад, придя к выводу, что революция — это собственность, достающаяся всем и почти бесплатно, это крыша над головой для бедняка, очаг для старца, уютное гнездышко для молодоженов.

Среди возгласов «браво», которыми встретил Конвент обещание парламентского Адамастора, диссонансом прозвучали всего два голоса.

— Я предпочел бы, — сказал Камбон, — чтобы Дантон ограничился своим первым предложением — установить, что народ должен одобрить конституцию. Ведь Дантон противоречит самому себе. Когда отечество в опасности, говорит он, все принадлежит отечеству. Так не все ли равно, существует собственность или нет, если погибает личность?

Другой голос раздался из группы жирондистов; это был Ласурс:

— Требуя освящения собственности, Дантон предает ее! — воскликнул он. — Касаться собственности, даже ради ее укрепления, — значит поколебать ее основания. Собственность предшествует законам!

Конвент приступил к голосованию, причем предложения Дантона были сформулированы следующим образом:

«1. Конституция входит в силу, лишь если она одобрена народом.

2. Нация охраняет неприкосновенность частных лиц и их собственности».

Тут поднялся Манюэль и, жестом попросив тишины и внимания, сказал:

— Граждане, этого недостаточно! Вы провозгласили священную власть законного государя — народа; осталось освободить Францию от государя незаконного — короля.

На это возразил чей-то голос справа:

— Судить об этом вправе только сам народ.

Однако в тот же миг со своего места встал Грегуар, епископ из Блуа. Грегуар пользовался огромным авторитетом среди членов первого Национального собрания, в котором также принимал участие. В собрании этом он возглавил группу священников, принявших сторону народа. Когда депутаты трех сословий начали заседать совместно, он был почти единогласно избран секретарем Собрания, наряду с Мунье, Сиейесом, Лалли-Толландалем, Клермон-Тоннером и Шапелье. По его настоянию в Декларацию прав человека были включены слова об обязанностях граждан и имя Господа; он стал одним из первых священников, принявших присягу и перешедших на государственную службу.

Члены Учредительного собрания не имели права быть переизбранными в собрание Законодательное. Грегуар удалился в свою епархию, принялся за сочинение пастырских посланий и почти единогласно был избран в Конвент.

Всем не терпелось узнать мнение этого человека о столь важном деле.

— Нет никакого сомнения, — сказал Грегуар, — что ни один француз не пожелает сохранять королевскую династию, принесшую Франции столько горя. Мы слишком хорошо знаем, что королевские династии суть не что иное, как скопища людоедов, пожирающих человеческую плоть. Мы обязаны сегодня же утешить друзей свободы; обязаны разбить талисман, магическая сила которого еще способна ввести в заблуждение немало людей. Итак, я требую, чтобы закон торжественно освятил отмену королевской власти.

Собрание, в большинстве своем согласное с этой точкой зрения, разразилось неистовыми криками и возгласами «браво». Однако монтаньяр Баскль придерживался иного мнения:

— А я, — сказал он, — требую не спешить и подождать, пока свое слово на сей счет скажет народ.

Услышав мнение Баскля, Грегуар, опустившийся было на свое место, тотчас вскочил и бросил в лицо своему противнику страшную, выношенную в глубине сердца фразу:

— Король занимает в мире нравственном то же место, что урод в мире физическом.

В тот же миг весь зал в единодушном порыве воскликнул:

— Королевская власть уничтожена!

Не успели отзвучать эти слова, как в залу ворвался человек в костюме представителя народа; его бледное усталое лицо и запыленное платье свидетельствовали о том, что он проделал долгий путь; в руках он держал три знамени: два австрийских и одно прусское.

— Граждане, — воскликнул он, обведя зал вдохновенным взором, — враг повержен, Франция спасена! Дюмурье и Келлерман, победоносные полководцы, посылают вам эти знамена, отнятые у побежденных. Я прибыл вовремя и смог услышать, как Конвент провозгласил уничтожение королевской власти. Дайте мне место в ваших рядах, граждане, ибо я ваш собрат!

Затем, не обращая внимания на Дантона, который жестами приглашал его сесть среди монтаньяров, гонец опустился на скамью подле жирондистов; однако перед тем как сесть, он взмахнул своей шляпой с трехцветными перьями, пропитавшейся запахом пороха, и воскликнул:

— Да здравствует Республика! Да будет днем ее рождения нынешний день — двадцать первое сентября тысяча семьсот девяносто второго года!

И в тот же миг прогремел пушечный залп. Пушкарь думал, что стреляет только в честь победы при Вальми, однако выстрел его знаменовал также уничтожение королевской власти и провозглашение Республики.


В конце предыдущей главы мы склонили голову перед памятью тех людей, которые спасли Францию от военной угрозы; склоним же голову и перед теми людьми, чья миссия сулила им ничуть не меньше опасностей и принесла им ничуть не меньше бед.

Единственный раз в жизни довелось мне побывать в том самом зале дворца Тюильри, где происходили историческое заседание, только что изображенное на страницах моего романа, а также много других заседаний, явившихся продолжениями и следствиями этого, первого.

В тот вечер давали «Мизантропа» и «Пурсоньяка».

Зрители рукоплескали двум шедеврам Мольера, воплощающим две стороны его таланта — комическую и трагическую.

Два короля и две королевы в окружении множества принцев сидели на сцене и аплодировали.

Как же посмели все они, спрашивал я себя, войти в этот зал, где была отменена королевская власть, где была провозглашена Республика, где по сей день мелькают толпы призраков в окровавленных саванах, как не испугались они, что эти стены, слушавшие рукоплескания 21 сентября 1792 года, рухнут и погребут их под обломками?

Да, разумеется, мы многим обязаны Мольеру, Корнелю, Расину — людям, которые посвятили свой гений Франции и упрочили ее славу.

Но куда большим обязаны мы тем людям, что проливали свою кровь за нашу свободу.

Первые заложили основания искусства.

Вторые освятили основания права.

Без первых мы, возможно, до сих пор прозябали бы в невежестве; без вторых наверняка по сей день влачились бы в рабстве.

В людях 1792 года восхищает то, что они искупили все свои заблуждения и преступления собственной кровью.

Я не говорю сейчас о Марате, над которым свершила суд Шарлотта Корде и который не принадлежал ни к какой партии.

Жирондистов, обрекших на смерть короля, покарали за его гибель кордельеры.

Кордельеров покарали за смерть жирондистов монтаньяры.

Монтаньяров покарали за смерть кордельеров термидорианцы.

Наконец, термидорианцы истребили друг друга.

Все зло, которое они сотворили, эти люди унесли с собой в залитые кровью могилы.

Все добро, которое они совершили, живет до сих пор.

Какие бы ошибки, прегрешения, даже преступления они ни совершали, все они оставались великими гражданами, пламенными друзьями отечества; ревнивая любовь к Франции, та неистовая любовь, что рождает политических Оросманов и Отелло, ослепила их: и ненавидели и убивали они оттого, что любили.

Среди этих семисот сорока пяти человек не нашлось ни одного предателя, ни одного взяточника. Среди них не оказалось трусов. Основатели Республики, они несли ее в своем сердце. Республика была их верой, их надеждой, их богиней. Вместе с ними она садилась в повозку и поддерживала их во время скорбного пути из тюрьмы Консьержери на площадь Революции. Именно благодаря ей улыбка не сходила с их уст даже на плахе.

Десятого термидора она по своей воле взошла на эшафот и погибла под ножом гильотины вместе с Сен-Жюстом и Робеспьером.

Вот о чем я думал, вот что различал смутно, словно сквозь туман, в том зале дворца Тюильри, где короли и королевы, не знающие своего прошлого и не заботящиеся о своем будущем, аплодировали двум великолепным актерам: мадемуазель Марс и Монрозу.

Рассказ наш о великом, блистательном дне, украшении нашей истории, был бы неполон, не последуй мы за Жаком Мере, который назавтра двинулся назад к Дюмурье, чтобы передать ему тайные инструкции Дантона.

Жак Мере отсутствовал три дня; возвратившись в Сент-Мену, он не обнаружил никаких перемен: французы все еще стояли лицом к французской земле, словно намереваясь ее покорить, пруссаки по-прежнему стояли к ней спиной, словно собираясь ее защищать.

Инструкции Дантона звучали недвусмысленно: сделать все, чтобы пруссаки оставили французскую территорию и, физически покинув Францию, нравственно покинули короля.

По сути дела, в сражении при Вальми пруссаки всего-навсего потерпели неудачу; да и не сражение это было, а просто канонада; как мы уже сказали, пруссаки потеряли в нем тысячу двести или тысячу пятьсот человек, а мы — от семи до восьми сотен.

Физически пруссаки отнюдь не были разгромлены, хотя моральное их состояние было весьма подавленным.

Обе армии насчитывали приблизительно равное число солдат, от семидесяти до семидесяти пяти тысяч, однако армия союзников имела весьма плачевный вид.

Перестрелки и короткие атаки с фронта не приносили французам никакого толку, вследствие чего было единодушно решено их прекратить; взамен Дюмурье собрал всех кавалеристов и приказал им начать охоту за провиантом, столь любезную сердцам наших воинов; результатом этой охоты явилось изобилие в нашем лагере и голод в лагере пруссаков.

Армия коалиции теряла в день от двухсот до трехсот человек: их уносила дизентерия.

Тем не менее его величество Фридрих Вильгельм держался стойко целых двенадцать дней.

Однако никто в разнородном войске коалиции не пребывал в большем смятении, нежели сам король Прусский. В лагере его произошел раскол, в палатке его шла гражданская война, сердце его раздирали противоречия.

У короля была обожаемая любовница. Женщины не любят войн: графиня фон Лихтенау возглавляла партию миротворцев; она доехала до Спа, но дальше двигаться не осмеливалась.

Ее мучил страх за жизнь царственного любовника, но еще сильнее она страшилась за его сердце; празднества, устроенные в его честь в Вердене, и девы под покрывалом, подносившие ему цветы и сладости, не внушали графине ни малейшего доверия. Порой под покрывалами прячутся уродливые лица, но куда чаще там скрываются лица прелестные. Графиня писала королю письма, исполненные отчаяния.

Весть о поражении короля под Вальми была встречена партией мира с такой же радостью, с каким ужасом была встречена ею весть о капитуляции Вердена. Герцог Брауншвейгский, которому шел шестьдесят восьмой год и который прежде надеялся, что французская кампания обернется увеселительной прогулкой, убедившись, что надеждам его не суждено сбыться, мечтал о покое и о возвращении в родное герцогство, не подозревая, что из-за своего прославленного манифеста лишится и того и другого. По мнению герцога Брауншвейгского и партии мира, короля удерживала во Франции лишь простая человеческая порядочность. На все замечания подданных и даже собственной любовницы Фридрих Вильгельм отвечал:

— А судьба королевской власти, а свобода Людовика XVI! Прийти на помощь царственному собрату для меня дело чести; предав его, я покрою стыдом самого себя.

Однако вести, поступавшие к королю, звучали с каждым днем все безотраднее для союзников: 21 сентября Конвент уничтожил королевскую власть и провозгласил Республику; 24 сентября французам открыла свои ворота столица Савойи Шамбери; 29 сентября ее примеру последовала Ницца: подобно Нилу, Республика выходила из берегов, чтобы умножить плодородие окружающих ее земель.

В последних числах сентября положение коалиционной армии сделалось невыносимым. Австрийский император и русская императрица ожидали Фридриха Вильгельма подле роскошного пиршественного стола, желая сообща проглотить Польшу, а он умирал от голода в собственном военном лагере.

Дюмурье послал ему двенадцать фунтов кофе — все, что было у него самого.

Эти двенадцать фунтов кофе послужили затем главной и, надо сказать, единственной уликой против Дюмурье.

На предложения, сделанные ему парламентерами, Дюмурье тотчас ответил от имени Собрания:

«Французы начнут переговоры с неприятелем лишь после того, как он покинет пределы Франции».

Однако тайные инструкции, привезенные Жаком Мере, были весьма далеки от этой подлинно римской прямоты.

Они гласили следующее:

одержать победу менее громкую, но столь же важную, как и победа при Вальми, не вступая в бой;

не доводить неприятеля до того отчаяния, которое стоило нам поражений при Креси и Пуатье;

выпроводить прусскую армию за пределы Франции со всевозможными воинскими почестями, но во что бы то ни стало выпроводить;

довести до всеобщего сведения, что, оставляя на произвол судьбы Людовика XVI, Фридрих Вильгельм оставляет на произвол судьбы самое королевскую власть; посему не только не препятствовать отступлению пруссаков, но, напротив, всемерно его облегчать.

Наконец 1 октября пруссаки, не в силах долее противостоять болезням и голоду, начали покидать свои позиции.

В этот день они прошли только одно льё; на следующий — ровно столько же; и все-таки, пусть всего лишь на два льё, но они отступили — это было важнее всего!

Тридцатого сентября состоялось свидание Келлермана и герцога Брауншвейсгкого.

Герцог Брауншвейгский разгадал намерения Дюмурье; Келлерман же, обладавший умом менее гибким, пребывал в неведении.

Он желал непременно условиться об основаниях, на которых будет заключен договор между воюющими сторонами.

Герцог Брауншвейгский старался уклониться; он находил, что и без того написал слишком много.

Быть может, даже чересчур много!

— Однако, — настаивал Келлерман, — чем же все это кончится?

— А вот чем, — отвечал герцог Брауншвейгский, — все разойдутся по домам, как гости со свадьбы.

— Не спорю, — соглашался Келлерман. — Но кто оплатит свадебные расходы? На мой взгляд, император, первым напавший на нас, должен в возмещение убытков уступить нам Нидерланды.

— Это не нашего ума дело; об этом пусть толкуют полномочные послы. Назавтра, как мы уже сказали, прусская армия пустилась в обратный путь. Французы вели себя на редкость предупредительно. Только Диллон, не одобрявший подобные способы ведения войны, пару раз чересчур усердно преследовал неприятеля по пятам, за что и поплатился.

Вообще же врагов лелеяли, о них заботились, их подкармливали хлебом и поили вином, чтобы у них достало сил как можно скорее добраться до границы.

Верден был оставлен 14 октября, Лонгви — 22 октября.

Наконец 26 октября последний живой пруссак покинул территорию Франции.

А тридцать пять тысяч мертвецов остались гнить на равнинах Шампани.

XXX. ВЕЧЕР У ТАЛЬМА

Двадцать пятого октября того же года в Пале-Рояле, в театре Варьете, куда Монвель пригласил лучших наших актеров, слегка напуганных началом Революции, отмечался двойной праздник.

Во-первых, любовница Верньо Амели Жюли Кандей играла премьеру своей собственной пьесы «Прекрасная фермерша», где сама же исполняла главную роль, а во-вторых, на представление обещал прибыть герой Вальми — Дюмурье.

После спектакля актеры и актрисы, сочинители и политики намеревались отправиться к Тальма, в его новоприобретенный маленький домик на улице Шантерен, на один из тех вечеров, где танцуют, как на балу, и декламируют стихи, как в изысканном салоне.

Дюмурье прибыл в Париж четыре дня назад вместе с Жаком Мере, в чьем лице нашел человека, бесценного во всех отношениях.

Правда, прямой и проницательный взгляд, который доктор порой устремлял на Дюмурье, словно сомневаясь в его преданности Республике, немного тревожил генерала, однако смутить Дюмурье было не так-то просто; вдобавок факты говорили сами за себя и развеивали любые сомнения.

Дюмурье обвиняли в том, что он обошелся чересчур снисходительно с отступающими пруссаками, однако Жак Мере знал, чей приказ исполнял Дюмурье: ведь приказ этот он сам же ему и передал.

Дюмурье прибыл в Париж якобы для того, чтобы представить министру свой давно взлелеянный план захвата Бельгии, а на самом деле для того, чтобы собственными глазами увидеть положение в столице и оценить его. Уничтожение королевской власти и провозглашение Республики расстроили заветную мечту Дюмурье — возвести на французский престол герцога Шартрского; однако генерал знал, что Франция, в сущности весьма простосердечная, легко впадает в ярость, но так же легко переходит от ненависти к любви.

Потому он полагал, что еще не все потеряно и следует положиться на время.

При первой встрече с г-жой Ролан Дюмурье, еще не успевший сменить красные версальские каблуки на вальмийские сапоги, чересчур легкомысленно обошелся с суровой матроной, которая говорила сама о себе: «Никто не знает о сладострастии меньше меня». Госпожу Ролан, фактически руководившую министерством мужа, чувствовавшую свое превосходство над ним и больше всего боявшуюся, как бы он не навлек на себя насмешек, бесцеремонное обращение Дюмурье разгневало больше, нежели отставка г-на Ролана с поста министра. Впрочем, жирондистское министерство обходилось с Дюмурье отменно ласково. По мере сил оно поддерживало его материально, а по мере своей популярности — морально. Теперь дело было за Дюмурье: возвратившись в Париж победителем, генерал был обязан воздать должное своим честным противникам, признать их вклад в его победу и, если возможно, споспешествовать сближению Горы и Жиронды. Задачу эту было решить тем легче, что сближение между Дюмурье и Дантоном уже произошло.

Премьера «Прекрасной фермерши» призвана была скрепить этот союз.

Приехав в Париж, Дюмурье представился министру внутренних дел, а затем, перейдя из кабинета министра в салон г-жи Ролан, вручил ей нарочно припасенный на этот случай великолепный букет. Госпожа Ролан с улыбкой приняла этот дар — символ ценностей эфемерных и мимолетных — и на вопрос Дюмурье: «Итак, какого вы мнения обо мне?» — отвечала: «На мой взгляд, вы грешите роялизмом».

Затем, поскольку голова ее была занята политикой, она заговорила о планах своего мужа и его коллег; она почитала Дюмурье человеком большого ума, однако, чем умнее человек, тем осмотрительнее следует себя с ним держать.

— Чем большими талантами вы блистаете, — сказала генералу г-жа Ролан, — тем большими опасностями грозите нам, так что впредь Республика остережется подчинять вам других генералов.

Дюмурье пожал плечами.

— Недоверчивость — порок республик; недоверчивость убивает гений, недоверчивость рождает эти вечные страхи, эти беспричинные обвинения в предательстве, которые отнимают у человека, служащего вам, последние нравственные силы и оставляют его беспомощным и безоружным в борьбе с врагом. Не будь другие генералы подчинены мне, я не смог бы присоединить к своей армии отряд Бернонвиля, не смог бы приказать Келлерману перебраться из Меца в Вальми, вследствие чего пруссаки находились бы теперь уже в Париже, а я томился бы у них в плену, в Берлине.

Простившись с г-жой Ролан, Дюмурье направился в Конвент, где его уже ждали.

Правительство сменилось, поэтому генерал обязан был принести новую клятву верности.

Но, представ перед высоким собранием и выслушав комплименты Петиона, Дюмурье сказал:

— Я не стану приносить новой клятвы. Я делом докажу свое право командовать сынами свободы и охранять законы, которые народ, обретший верховную власть, провозгласит вашими устами.

Вечером Дюмурье побывал у якобинцев. В свой предыдущий визит к ним генерал покорился необходимости и надел красный колпак; на сей раз, однако, он не пожелал расстаться со свей генеральской шляпой, и, хотя это была та самая шляпа, в какой он одержал победу при Вальми, якобинцы встретили его весьма сдержанно.

Комедиант Колло д'Эрбуа поднялся на трибуну, поблагодарил генерала за выдающуюся услугу, оказанную им отечеству, а затем упрекнул его в чересчур учтивом обращении с прусским королем.

Первого оратора сменил на трибуне Дантон; объяснив причины учтивости Дюмурье, он сказал:

— Надеюсь, генерал, что твои победы над австрийцами утешат нас и смягчат горечь, которую мы испытываем из-за того, что прусский деспот ускользнул из наших рук.

Как мы видим, демократическая неблагодарность уже начала подмешивать свою каплю желчи в ту праздничную чашу, которую Дюмурье надеялся осушить по случаю своей победы.

Двум величайшим полководцам Революции, двум героям, которым Республика обязана своими первыми и самыми прекрасными победами, суждено было одному за другим испить эту горькую чашу: следом за Дюмурье та же участь ждала Пишегрю.

Как бы там ни было, вечер у Тальма был призван сгладить все противоречия между партиями, а безобидное творение мадемуазель Кандей — послужить фоном для скрепляющего мир поцелуя.

Ролан предоставил в распоряжение Дюмурье свою ложу.

Госпожа Ролан обещала прибыть к началу представления, а сам Ролан — присоединиться к прославленному гостю и своей супруге позже, по окончании государственных занятий.

Соседнюю ложу нанял для себя, своей жены и своей матери Дантон.

По недоразумению или нарочно, но он вместе с Дюмурье и своей супругой вошел в ложу Ролана и уселся там. Госпожа Ролан и госпожа Дантон никогда не видели друг друга. Первая славилась глубоким умом, а вторая — добрым сердцем. Женщины могли бы подружиться, а дружба жен способствует сближению мужей.

Вдобавок, какое поучительное зрелище для публики — Дюмурье и г-жа Ролан, Дантон и Верньо (ибо и он также обещал прийти) в одной ложе!

Увы, этот превосходный план сорвался. Из-за чего? Из-за бестолковости капельдинерши.

Когда г-жа Ролан, сопутствуемая Верньо, направилась в свою ложу, капельдинерша остановила ее.

— Простите, сударыня, — сказала она, — но эта ложа занята.

Госпожа Ролан пожелала узнать, кто посмел занять ложу, за которую заплатил ее муж.

— Как бы там ни было, откройте мне дверь, — потребовала она. Капельдинерша повиновалась.

Госпожа Ролан быстрым взором окинула ложу, узнала Дюмурье и увидела, что на ее законном месте сидит Дантон с какой-то женщиной.

Она слышала, что Дантона мало заботит репутация женщин, с которыми он показывается в обществе, и приняла г-жу Дантон за одну из таких особ, с которыми ей, г-же Ролан, не пристало сидеть рядом.

— Ну что ж! — проронила она.

И отпустила дверь, которая тотчас захлопнулась сама собой.

Дантон бросился за г-жой Ролан, но, выбежав в фойе, увидел, что она уже спускается по лестнице.

Меж тем отказ этой дамы находиться в одной ложе с его супругой оскорбил Дантона, обожавшего жену. Вдобавок, у г-жи Дантон, до сих пор не оправившейся после сентябрьской трагедии, из-за происшествия в театре снова началось сильное сердцебиение, и она лишилась чувств. Болезнь, сведшая ее в могилу, анемия, с каждым днем все больше подтачивала ее здоровье. Казалось, 2 сентября пролилась и ее кровь.

У миротворцев оставалась последняя надежда — надежда на то, что Ролан приедет к Тальма; что же до г-жи Ролан, то на ее присутствие рассчитывать уже не приходилось.

Дантон провел вечер в одной ложе с Дюмурье, которого публика приветствовала рукоплесканиями, впрочем куда более жидкими, чем если бы он предстал перед нею в обществе г-жи Ролан и Верньо.

Один Бог знает, скольких человеческих жизней стоила та горячность, с какою г-жа Ролан захлопнула дверь своей ложи.

Хотя пьеса мадемуазель Кандей была вяла и бесцветна, как вся словесность того времени, она имела шумный успех и осталась в репертуаре. Сорок лет спустя я видел дебютировавшую в ней мадемуазель Мант.

Представление окончилось; публика, аплодируя, громко вызывала сочинительницу, а Дантон меж тем безуспешно искал глазами Жака Мере, желая вверить попечениям друга свою жену, состояние здоровья которой начинало его всерьез беспокоить; увы, Жак Мере, обещавший Дантону прийти на представление, в театре так и не появился.

Дантон и Дюмурье отвезли г-жу Дантон домой, в Торговый проезд, а затем отправились на улицу Шантерен, к Тальма.

Блистательный вечер был в разгаре. В ту пору Тальма находился в зените своей славы. Взгляды роднили его с якобинцами, задушевная близость — с Давидом, другом Марата, преданность же искусству и литературе сближала его с Жирондой, партией светских людей. По этой причине в его салоне собирались государственные мужи, поэты, актеры, художники, полководцы, исповедовавшие самые разные взгляды и принадлежавшие к самым разным партиям.

Когда Дюмурье и Дантон вошли в гостиную, мадемуазель Кандей, успевшая переменить платье, как раз принимала поздравления своих собратьев по сцене.

Поздравления эти были тем более искренни, что поэтический талант мадемуазель Кандей ни в ком не мог возбудить зависти.

Вновь прибывшие гости присоединили свой голос к хору похвал; в ответ мадемуазель Кандей, только что получившая от поклонников своего искусства лавровый венок, преподнесла его Дюмурье.

Тот принял венок и в свой черед надел его на стоявший в углу бюст Тальма, так и оставшийся увенчанным до конца вечера.

Тальма представил генералу своих гостей — людей знаменитых или тех, кому предстояло стать знаменитыми. Дюмурье, образованнейший из полководцев, знал их всех по именам, однако, удаленный в силу своего ремесла от парижского общества, не был знаком лично ни с кем из носителей этих славных имен.

Тут были Легуве, Шенье, Арно, Лемерсье, Дюси, Давид, Жироде, Прюдон, Летьер, Гро, Луве де Кувре, Пиго-Лебрен, Камилл Демулен и его жена Люсиль, мадемуазель де Керальо, мадемуазель Кабаррюс, Кабанис, Кондорсе, Верньо, Гюаде, Жансонне, Гара, мадемуазель Рокур, Руже де Л иль, Меюль, двое Батистов, Дазенкур, Флери, Арман Дюгазон, Сен-При, Ларив, Монвель — словом, весь цвет искусства и политики того времени.

Все собравшиеся восхищались подвигами Дюмурье, и генерал наконец-то почувствовал себя подлинным триумфатором, чей триумф не омрачают происки рабов.

Во всяком случае Дюмурье казалось, что дело обстоит именно так. Внезапно в толпе гостей послышался глухой ропот; всеми присутствующими овладело некое смутное беспокойство, и имя Марата, переходя из уст в уста, обожгло гостей великого артиста подобно если не языкам огня, то каплям кипящего масла.

— Марат! — воскликнул Тальма. — Что ему здесь нужно? Я сейчас позову слуг и прикажу им выставить его за дверь!

Однако Давид не согласился с хозяином дома.

— Позволь мне узнать, зачем он пришел, — сказал Давид, — а там посмотрим.

Тальма кивнул.

Давид вышел в прихожую.

— Что тебе угодно? — спросил он у Марата.

— Мне угодно поговорить с гражданином Дюмурье, — отвечал Марат.

— Неужели ты не мог выбрать другое время и не тревожить его во время праздника?

— С какой стати устраивать праздники в честь предателя?

— Предателя, который только что спас родину.

— Нет, предателя, предателя, предателя! Повторяю тебе: Дюмурье — предатель.

— Но, в конце концов, чего же ты хочешь?

— Я хочу его головы.

— И скольких еще голов в придачу? — спросил Дантон, появившийся на пороге рядом с Давидом.

— И еще твоей, а также всех, кто пошел на сговор с прусским королем, — отвечал Марат. — Да, — добавил он, грозя кулаком, — нам известно, что каждый из вас получил за это по два миллиона.

— Дайте этому безумцу войти, я пущу ему кровь! — сказал Кабанис. — У него красная горячка!

Марат вошел в гостиную.

Однако к этому времени многие из гостей успели исчезнуть или удалиться в соседние комнаты.

Дюгазон меж тем раскалял в огне каминные щипцы.

Марат явился к Тальма в сопровождении двух долговязых и тощих якобинцев; каждый из них был на голову длиннее его.

Прежде всего Маратом двигало желание отомстить Дюмурье за изгнание из армии шалонских волонтеров-головорезов.

Газетный писака, полный желчи и яда, рассчитывал с такой же легкостью запугать победоносного генерала, с какою он запугивал парижских ротозеев.

Дюмурье ждал Марата, невозмутимо опираясь на эфес своей сабли.

— Кто вы такой? — спросил он.

— Я Марат, — отвечал тот, кривя брызжущий слюною рот.

— С вами и вам подобными я дела не имею, — произнес Дюмурье и с глубочайшим презрением повернулся спиной к непрошеному гостю.

Все, кто окружал генерала, и в первую очередь военные, расхохотались.

— Ну что ж! — вскричал Марат. — Сегодня вы надо мной смеетесь, завтра я вас заставлю плакать!

И он удалился, грозя кулаком.

Как только он вышел, Дюгазон вытащил щипцы из камина, взял горсть сахарной пудры и молча посыпал все места, где ступала нога Марата, жженым сахаром.

Шутовство Дюгазона вновь развеселило погрустневших было гостей Тальма. Однако добиться примирения Горы и Жиронды не удалось не только в ложе театра Варьете, но и в салоне на улице Шантерен.

Вернувшись домой, Дантон застал у себя Жака Мере, ожидавшего его с нетерпением.

Доктор подошел к Дантону и, не дав тому даже времени задать вопрос, заговорил сам:

— Друг, я не хотел требовать отпуск всего через несколько дней после моего появления в Конвенте, но обстоятельства чрезвычайной важности заставляют меня просить, чтобы ты придумал мне поручение, которое позволило бы мне посвятить недели две моим собственным делам.

— Черт подери! — воскликнул Дантон. — К кому же мне обратиться с таким делом? С Серваном и Клавьером я на ножах, от Ролана был далек и прежде, а сегодняшние события отнюдь не способствовали нашему сближению. Мадемуазель Манон Флипон, — добавил он презрительно, — уж наверное постаралась описать ему нынешний вечер на свой лад. Остается Гара, министр юстиции…


— А в каких ты отношениях с ним?

— О, в превосходных. Он мне ни в чем не отказывает.

— Ведь это Гара девятого октября предложил принять закон, согласно которому все эмигранты, выступающие с оружием в руках против Франции, приговариваются к смертной казни, причем приговор приводится в исполнение немедленно?

— Именно он.

— Превосходно, вот пусть он и поручит мне установление личности сеньора де Шазле, схваченного в Майнце двадцать первого октября и расстрелянного двадцать второго. Разумеется, все расходы оплачиваю я из собственного кошелька.

— Это в самом деле так важно для тебя?

— От этого зависит мое счастье.

— Завтра ты получишь необходимую бумагу.

Жака лишила покоя заметка, прочитанная в «Мониторе»:

«Главарь небольшой банды эмигрантов, сражавшийся вместе со своими людьми в Шампани, но убедившийся, что в этих краях им ничего не добиться, в первых числах октября укрылся в городе Майнце.

Однако 21 октября Майнц капитулировал; поскольку губернатор города не оговорил никаких условий, смягчающих участь эмигрантов, господин де Шазле, схваченный с оружием в руках, был, согласно закону от 9 октября, через сутки расстрелян.

Говорят, что он владел обширными землями в департаменте Крёз, неподалеку от города Аржантона.

Таким образом, Республика получит еще одно богатое наследство.!»

На следующий день Жак Мере получил бумагу за подписью Гара, удостоверяющую, что на ее подателя возложено поручение, исполнению которых он мог посвятить дни с 26 октября по 10 ноября включительно.

Заручившись рекомендательным письмом от генерала Дюмурье к генералу Кюстину, Жак, не теряя ни минуты, отправился в Майнц.

Накануне его отъезда по предложению Гарнье (из Сента) Конвент принял декрет, согласно которому эмигранты приговаривались к пожизненному изгнанию; те же из них, кто дерзнул бы ступить на французскую землю, — к смертной казни вне зависимости от пола и возраста.

XXXI. ПИСЬМО ЕВЫ

Как мы уже сказали, Жак Мере не стал терять времени: в десять утра почтовые лошади были запряжены в прочную дорожную карету, а сам доктор надел дорожный костюм; оставалось только дождаться бумаги от Гара.

В одиннадцать утра Дантон вручил Жаку приказ, подписанный министром юстиции, друзья обнялись, и уже через пять минут, наказав Дантону следить за здоровьем жены, Жак крикнул кучеру:

— Вперед, в Германию!

Жаку предстояло повторить в обратном направлении тот путь, который он только что проделал, возвращаясь в Париж вместе с Дюмурье.

Он вновь увидел Шато-Тьерри и Шалон. Он склонил голову перед полем вальмийского сражения, усеянным свежими могилами. Он проехал через Верден, стремящийся — быть может, с излишним рвением — изгладить из памяти окружающих свою непростительную слабость. Преследования здесь уже шли полным ходом: несчастные поклонницы прусского короля, в большинстве своем вовсе не сознававшие тяжести своего преступления, были уже арестованы и находились под следствием. Как известно, позже все они сложили головы на эшафоте.

Жак въехал в Пфальц через Кайзерслаутерн и на третий день своего путешествия был уже в Майнце; он проехал двести восемь льё за шестьдесят часов.

Однако генерал Кюстин тоже не сидел на месте и за это время успел добраться до Франкфурта-на-Майне.

Жак Мере осведомился у офицеров, оставшихся в Майнце, верно ли, что эмигрантов, схваченных с оружием в руках, расстреляли.

Офицеры подтвердили, что расстрел состоялся и потряс жителей Майнца: декрет, принятый совсем недавно, 9 октября, был приведен в исполнение впервые.

Преступников покарали без всякого снисхождения. Всех семерых казнили.

Жак Мере поинтересовался именами этих несчастных: их никто не помнил.

В конце концов выяснилось, что один из офицеров, входивших в городской военный совет, еще не уехал из Майнца, и Жаку сообщили его имя и адрес.

Жак поспешил его разыскать.

Офицер, носивший звание капитана, точно помнил, что командир отряда из шести кавалеристов-эмигрантов назвался Луи Шарлем Фердинандом де Шазле; впрочем, сказал он, проверить это можно по протоколам допросов, находящимся у самого молодого из членов военного совета, который состоит ординарцем при генерале Кюстине.

Меж тем генерал, как мы уже сказали, находился во Франкфурте.

Жак Мере бросился за ним вдогонку и вечером того же дня уже входил во франкфуртскую гостиницу «Англия» на улице Цайль.

Молодого офицера, которого он разыскивал, звали Шарль Андре.

Назавтра чуть свет Жак Мере был в доме генерала Кюстина; тот уже встал и готовился провести смотр своего армейского корпуса. Жак приказал доложить о себе.

Звание представителя народа поначалу испугало Кюстина. Подобно Дюмурье, Кюстин по происхождению и воспитанию был ближе к роялистам, нежели к республиканцам, и если рука его мужественно карала эмигрантов, то совесть, пожалуй, осуждала деяния руки.

Письмо Дюмурье успокоило Кюстина, и он с великим душевным облегчением велел позвать Шарля Андре и приказал ординарцу предоставить Жаку Мере все необходимые документы о бывшем сеньоре де Шазле.

Молодой офицер пообещал через полчаса прибыть в гостиницу «Англия» с делом покойного и изъятыми у него бумагами, которые удостоверяли его личность.

Он сдержал слово.

Дело бывшего маркиза содержало протокол его допроса, приговор и три письма к нему, написанные его сестрой, бывшей канониссы монастыря в Бурже.

Протокол допроса гласил:

«21 октября в восемь часов вечера предстал перед военным советом, заседающим в городе Майнце по случаю суда над эмигрантами, захваченными с оружием в руках, бывший сеньор де Шазле, отвечавший на заданные ему вопросы следующим образом:

ВОПРОС. Ваша фамилия, имя и звание?

ОТВЕТ. Шарль Луи Фердинанд, сеньор де Шазле.

ВОПРОС. Сколько вам лет ?

ОТВЕТ. Сорок пять.

ВОПРОС. Где выродились?

ОТВЕТ. В замке Шазле близ Аржантона.

ВОПРОС. С какой целью покинули Францию?

ОТВЕТ. Чтобы не принимать участия в творящихся там преступлениях.

ВОПРОС. Где вы находились после того как покинули Францию? f

ОТВЕТ. Я вступил в эмигрантский корпус, сражавшийся в Шампани под командой принца де Линя.

ВОПРОС. Когда вы оставили Шампань?

ОТВЕТ. Через неделю после сражения при Вальми, когда господин де Колонн лично сообщил мне, что принято решение отступать.

ВОПРОС. Зачем вы оставили Шампань?

ОТВЕТ. Затем, что мне там больше нечего было делать.

ВОПРОС. Вы прибыли в Майнц с тем, чтобы продолжать воевать против Франции?

ОТВЕТ. Не против Франции, но против правительства, которое ее бесчестит.

ВОПРОС. Вам известен декрет Конвента от 9 октября, согласно которому все эмигранты, схваченные с оружием в руках, подлежат смертной казни?

ОТВЕТ. Он мне известен, но я его не признаю.

ВОПРОС. Имеете ли вы что-либо сказать в свою защиту?

ОТВЕТ. Я родился роялистом и католиком и умру, как жил, роялистом и католиком, не предав веру своих предков.

Приказав увести обвиняемого, члены совета обменялись мнениями о его деле и, поскольку Шарль Луи Фердинанд, бывший сеньор де Шазле, не сказал ничего в свою защиту, показаниями же своими, напротив, лишь усугубил тяготевшие над ним обвинения, — единогласно приговорили его к смертной казни.

Чтение приговора осужденный выслушал спокойно, а на вопрос, не желает ли он что-либо добавить или опровергнуть, отвечал возгласом: «Да здравствует король!»

На следующий день на рассвете он был расстрелян и погребен в крепостном рву».

Прочтя этот документ, Жак Мере на некоторое время погрузился в размышления.

С одной стороны, сеньор де Шазле держался перед судом как дурной патриот, но, с другой, выказал себя мужественным и честным дворянином, который, дав клятву верности королю, не изменил ей до самого конца.

Как же могло случиться, что человек, поправший в сношениях с ним, Жаком Мере, все законы порядочности, выказал такое великое самоотвержение в делах политических?

Все дело в том, что в большинстве случаев совесть человека есть не что иное, как плод воспитания; воспитанный как дворянин, сеньор де Шазле хорошо знал, в чем заключается его долг по отношению к вышестоящим, что же до нижестоящих, то здесь воспитание молчало.

А деревенский врач в глазах сеньора де Шазле был существом настолько ничтожным, что совесть маркиза, подвигнувшая его на смерть во имя политического принципа, не смогла остеречь его от попрания принципа нравственного.

Не только короли, но и дворяне находили опору в божественном праве; подобно тому как король был уверен, что с соизволения Небес он вправе повелевать дворянами, так и дворяне были уверены, что с соизволения тех же Небес они вправе повелевать теми, кого они именуют народом.

— Простите, лейтенант, — спросил доктор, очнувшись от размышлений, плодом которых явилось это сравнение дворян с королем, — но вы, кажется, упоминали какие-то три письма, приложенные к делу господина де Шазле?

— Совершенно верно, вот они, — отвечал молодой офицер.

— Не сочтете ли вы нескромностью, если я попрошу у вас позволения познакомиться с их содержанием?

— Нисколько; мне приказано предоставить вам бумаги, а если пожелаете, вы даже можете снять с них копии.

— Вы сказали, что написаны эти письма рукою мадемуазель де Шазле, бывшей канониссы монастыря августинок в Бурже?

— Да, если угодно, я буду передавать их вам в порядке написания.

Жак Мере утвердительно кивнул. Первое письмо было от 16 августа; вот что в нем говорилось:

«Любимый и глубокочтимый брат!

Я возвратилась в Бурж с бесценным сокровищем, которое Вы мне вверили. Впрочем, по сей день я могу оценить это сокровище лишь с физической

стороны, что же до стороны моральной, то здесь я умолкаю: я увезла от Вас существо прекрасное, но бездеятельное и безвольное, не откликающееся на имя Элен и подающее слабые признаки жизни лишь при слове «Ева».

Когда она слышит это имя, глаза ее на мгновение вспыхивают, она устремляет взор на человека, произнесшего это имя, но, убедившись, что перед нею не тот, кого она ищет, тотчас вновь закрывает глаза и впадает в забытье.

Поэтому я прошу у Вас позволения звать ее Евой, ибо это единственное имя, на которое она откликается.

В письме, которое я получила от Вас нынче утром, Вы сообщаете, что решились покинуть Францию, дабы вступить в иностранную службу, и спрашиваете мнение бедной монахини об этом великом решении.

Мнение мое таково: человек, носящий имя Шазле, человек, чьи предки принимали участие в двух крестовых походах, человек, в чьем гербе — серебряный крест в окружении золотых лилий на лазоревом поле, — такой человек не должен одобрять, пусть даже своим молчаливым присутствием, те беззакония, что творятся в нашем отечестве.

Итак, ступайте, а когда сочтете возможным вызвать нас к себе, напишите нам: все Ваши приказания будут исполнены в точности.

Послушная Вам и любящая Вас

сестра Розалия, в миру Мари де Шазле».

Уже одно это письмо открыло Жаку сведения чрезвычайной важности. Он знал теперь, как глубоко потрясла Еву разлука с ним. Любовь жестока в своем эгоизме. Страдания Евы проливали бальзам на измученную душу Жака.

Молодой офицер передал ему второе письмо.

Оно гласило:

«Любимый и глубокочтимый брат!

С превеликим счастьем узнала я, что Вы благополучно прибыли в Верден, где, по крайней мере, Вам ничто не угрожает. Я горжусь той почетной встречей, какую устроил Вам Его Величество король Прусский, и от всей души одобряю Ваше намерение вступить волонтером в корпус принца де Линя; он дворянин старинного рода, настоящий принц Священной империи; судя по Вашему описанию, это, должно быть, внук Клода Ламораля II и сын Шарля Жозефа, одного из отважнейших и остроумнейших людей в мире. Человеку из рода Шазле не зазорно служить под началом человека из рода Ламоралей.

Элен чувствует себя немного лучше, хотя по-прежнему не желает отзываться на это имя, кажется вовсе ей неизвестное. Вообще с того дня, как я привезла ее из замка Шазле, с уст ее не слетело ни единого слова. Пищу она начала принимать лишь с недавних пор; теперь она съедает в день несколько ложек овощного супа — вместе с одним-двумя стаканами сладкого питья это поддерживает ее силы. Вчера я посадила ее у окна, выходящего не во двор, а в сад. Увидев зелень и текущий по саду ручеек, она слабо вскрикнула, приподнялась и вновь рухнула в кресло, твердя безутешным тоном: «Нет! Нет! Нет!» Не знаю, что она хотела этим сказать, но как бы там ни было, все оке она заговорила.

Поскольку молчание ее и расслабленность кажутся мне плодами упрямства и непослушания, вчера вечером, после того как Жанна уложила ее в постель, я прильнула к проделанному в стене отверстию и стала наблюдать за поведением Вашей дочери: позавчера в это же время из ее комнаты донесся некий непонятный шум, и мне хотелось выяснить, в чем тут дело.

Элен поднялась, опираясь о мебель, добрела до распятия, висящего между двумя окнами, и опустилась перед ним на колени; не знаю, вслух она молилась или про себя — мне ничего не было слышно, — но в такой позе она провела немало времени.

По-видимому, тот человек, в чьем доме она, на свое несчастье, прожила так много лет, был не вовсе лишен христианских чувств, иначе бедная девочка не стала бы искать опоры в Боге.

Вот и все, что я могу Вам поведать. Надеюсь, что это письмо, которое я шлю в Верден, с тем чтобы его переслали по новому адресу, если оно Вас там не застанет, рано или поздно попадет в Ваши руки.

Преданная Вам сестра Розалия, в миру Мари де Шазле».

Жак Мере нетерпеливо протянул руку за третьим письмом. Вот что в нем говорилось:

«Любимый и глубокочтимый брат!

Судя по тому, что Вы пишете мне о победе прусских войск подле Большого луга и отступлении французской армии, не нам придется ехать к Вам в Германию, но, напротив, Вам через несколько дней суждено оказаться в Париже.

К несчастью, Вы уже не сможете предотвратить те богомерзкие злодеяния, что там свершились, но сумеете, по крайней мере, отомстить за них.

Наш бедный король с семейством томится, как Вы знаете, в тюрьме Тампль. Кругом идут разговоры о том, чтобы предать Божьего помазанника суду, однако Господь этого не допустит: он поможет Вам мгновенно перенестись в столицу, дабы предупредить это ужаснейшее, отвратительнейшее из преступлений.

Нет ничего удивительного в том, что тот человек, которого Вы опознали при вспышке пистолетного выстрела, воюет на стороне республиканцев. Вы ведь знаете, что он был избран членом Конвента, а недавно я прочла в газете, что он отправлен в Восточную армию к Дюмурье с каким-то поручением.

Элен попыталась отправить письмо по почте; простодушная девочка попросила об этой услуге Жанну: ей и в голову не пришло, что служанка может передать письмо мне.

Жанна же — девушка честная и вместо почты сразу пошла ко мне. Письмо это не что иное, как горячечный бред. Посылаю его Вам, дабы Вы сами могли судить о том, какой безумной страстью охвачена Ваша дочь и как велика необходимость удалить ее из Франции в том случае, если не сбудутся мои молитвы и Вы через несколько дней не окажетесь в Париже.

Разумеется, Жанне я велела уверить Элен, что письмо ее отнесено на почту; так же мы будем поступать и со всеми следующими ее сочинениями».

Тут Жак Мере вскрикнул: между двух страниц письма мадемуазель де Шазле он заметил листок, исписанный почерком Евы.

Отбросив в сторону письмо монахини, он впился глазами в строки, начертанные Евой:

«Мой друг, мой повелитель, мой царь — я сказала бы „мой Бог“, если бы не почтение к Богу: ведь его я молю, чтобы он возвратил меня к тебе.

Я хотела умереть, когда поняла, что нас разлучили — разлучили навсегда. Отец убоялся моей решимости, а может быть, наскучил моими жалобами. В ответ на все его речи я либо произносила твое обожаемое имя, либо говорила три слова: «Я люблю его!»

Он призвал мою тетку, канониссу из Буржа, и вверил меня ее надзору. Меня считают сумасшедшей. Возможно, до этого и вправду недалеко: мысли мои совсем путаются. Если бы я не видела тебя постоянно в своем воображении и не знала наверняка, что ты жив, я, пожалуй, решила бы, что давно умерла и блуждаю в царстве теней, — таким серым, тусклым, плоским кажется мне все вокруг. Так, должно быть, чувствует себя человек, чье сердце умерло, человек, которого опустили в могилу.

Отъезд из замка Шазле причинил мне новое горе. Там, любимый, меня отделяли от тебя всего три-четыре льё, и всякий раз когда отворялась дверь, я надеялась, что это пришел ты.

Когда я села в карету, или, вернее, когда меня в нее усадили, я лишилась чувств; с тех пор я так до конца и не пришла в себя.

На второй день после приезда в Бурж меня усадили возле окна, выходящего не во двор, а в сад. Сначала я вскрикнула от радости; мне показалось, что меня заливают волны света, что я вижу наш Эдем. Там, за окном, была лужайка, совсем как наша, бассейн, как наш, только не было ни грота, ни беседки под липой, ни древа познания, а главное, не было Жака Мере.

О мой возлюбленный, я живу только одной мыслью, одной надеждой, я обращаю к Господу только одну мольбу: я хочу увидеть тебя!

Если я тебя не увижу, то умру. Но, будь покоен, прежде я сделаю все ради того, чтобы мы встретились.

Я — часть тебя, я жила тобой, без тебя меня нет.

Ева».

— О сударь, — вскричал Жак Мере, — вы сказали, не так ли, что я могу переписать некоторые из этих бумаг?

— Мы сделаем иначе, — перебил доктора молодой офицер, разгадавший его чувства, — оставьте нам заверенную копию тех страниц, что вам необходимы, а оригинал возьмите себе.

Жак Мере бросился на шею молодому офицеру, хотел поблагодарить его, но задохнулся от слез.

Двадцать раз покрыв письмо Евы поцелуями, он наконец дрожащей рукой принялся его переписывать.

Переписав письмо, он прижал его к сердцу.

— Сударь, — сказал он офицеру, — я никогда не забуду того, что вы для меня сделали.

Офицер, казалось, хотел что-то сказать, но не решался. Жак заметил его колебания и понял их.

— Сударь, — сказал он, — мне незачем говорить вам, что я люблю дочь господина де Шазле, а она любит меня. Это письмо, которое попало в мои руки вследствие столь горестных обстоятельств, было адресовано мне, свидетельство чему — названное в нем имя, мое имя. Я возвращаюсь во Францию и пойду на все, лишь бы разыскать несчастную девушку, которая без меня погибнет. Быть может, вам известно еще что-либо, помимо того, что вы мне сообщили?

— Сударь, — отвечал юный офицер, — раскрыв вам этот секрет, я подвергаю себя опасности, но уверен, что вы меня не выдадите. Дело в том, что расстрелом осужденных командовал я; за несколько мгновений до смерти господин де Шазле попросил меня исполнить его последнюю волю и переслать письмо его сестре. Я обещал отнести вверенное мне письмо на почту и сдержал слово.

— А узнав, что вы согласны взять письмо, он ничего не добавил? — спросил Жак Мере.

— Он прошептал: «Быть может, оно успеет прийти в срок».

Жак Мере в последний раз поцеловал письмо Евы, спрятал его на сердце, обнял молодого офицера и приказал кучеру заложить почтовых лошадей; он побывал в штабе генерала Кюстина, простился с ним, а затем сел в карету и отдал кучеру приказ столь же немногословный, что и три дня назад. Но если тогда он воскликнул: «Вперед, в Германию!», то теперь цель его была иная: «Вперед, во Францию!»

И карета понеслась с прежней скоростью.

XXXII. БЕСПЛОДНЫЕ ПОИСКИ

На обратном пути Жак Мере пересек Францию так же стремительно, как и на пути в Майнц, с той лишь разницей, что из Кайзерслаутерна он направился не в Шампань через Сент-Мену, а в Лотарингию через Нанси.

Он мчался в Бурж.

Прибыв туда и остановившись в гостинице при почтовой станции, он осведомился у почтмейстера, знает ли тот проживающую в Бурже мадемуазель де Шазле, бывшую канониссу.

— Гражданин, — отвечал почтмейстер (дело происходило в конце октября, а 10 октября был принят декрет, согласно которому прежние обращения «сударь» и «сударыня» заменялись словами «гражданин» и «гражданка»), — гражданин, мы прекрасно знаем особу, которая вас интересует, но ее теперь нет в городе.

— С каких пор? — воскликнул Жак Мере.

— Вам угодно знать точную дату?

— Как можно более точную. Я проехал больше четырехсот льё, чтобы ее повидать.

— В таком случае я справлюсь со своим журналом. Почтмейстер ушел в соседнюю комнату, заглянул в журнал и крикнул Жаку:

— Она уехала двадцать четвертого октября, в четыре часа пополудни.

— Одна?

— Нет, с племянницей, которая, говорят, очень тяжело больна, и с горничной.

— Вы уверены, что они были втроем?

— Вполне; кстати, я заметил канониссе, что они могут обойтись двумя лошадьми, а за третью заплатить «для виду»13, но она возразила: «Запрягите хоть три, хоть четыре — только поскорее: мы очень спешим». Тогда я запряг им трех лошадей, и они уехали.

— А куда?

— Черт возьми! Чего не знаю, того не знаю.

— Но ведь вы обязаны это знать?

— Отчего же это?

— Я полагал, что вы имеете право давать лошадей лишь тому, кто предъявит вам паспорт.

— Ну, паспорт-то у них был, но вот куда они ехали? Хоть убей, не помню!

— Для вас это может иметь очень неприятные последствия, друг мой, — сказал Жак Мере весьма грозным тоном.

— Между прочим, если вам непременно необходимо это знать, вы можете справиться у префекта, выдавшего паспорт.

— Вы правы, — сказал Жак Мере.

Не желая терять ни минуты, он приказал кучеру:

— В префектуру!

Кучер пустил лошадей галопом, и карета на полной скорости влетела во двор префектуры.

Жак Мере проворно соскочил на землю; затем, рассудив, что произвести впечатление на префекта сложнее, чем на почтмейстера, достал из портфеля письмо Гара, предписывавшее ему удостоверить личность расстрелянного сеньора де Шазле, и с этим письмом в руке вошел в кабинет префекта.

— Гражданин префект, — сказал он. — Министерство юстиции поручило мне удостоверить личность бывшего сеньора де Шазле, расстрелянного двадцатого октября в Майнце. Я побывал в Майнце и убедился в том, что маркиза де Шазле в самом деле расстреляли, однако моя миссия этим не исчерпывается; я обязан разыскать членов его семьи: сестру и дочь, проживавших в Бурже.

— Ныне, сударь, они здесь уже не проживают; они отбыли из города двадцать четвертого числа сего месяца.

— И куда же они направились?

— Не могу вам сказать наверное; паспорт им был выписан в Германию.

— Без указания города?

— Без указания города. Я выписал его на основании медицинского заключения, из которого следовало, что барышне необходимо лечение на немецких водах.

— А какой врач ее пользовал?

— Превосходный врач и настоящий патриот, господин Дюпен.

— Будьте добры, скажите мне его адрес.

— Он живет совсем рядом, на улице Архиепископства. Жак Мере простился с префектом и поскакал к Дюпену. Тот не сообщил нашему герою ничего нового, однако под действием его настойчивых расспросов наконец вспомнил, что рекомендовал больной то ли баденские, то ли висбаденские воды.

Тут только Жак сообразил сделать то, с чего, возможно, следовало начать: проверить, не осталось ли в доме мадемуазель де Шазле слуг, которые могли бы сообщить какие-либо сведения об уехавшей хозяйке.

Однако кучер заметил Жаку, что так долго не распрягать лошадей противно почтовым правилам, и Жак, согласившись с его доводами, возвратился в гостиницу.

Выяснив адрес мадемуазель де Шазле и взяв в провожатые мальчишку-рассыльного, Жак отправился на Монастырскую улицу, где в доме № 23 проживала до самого последнего времени бывшая канонисса.

Дом был наглухо заперт.

Мальчишка постучал во все двери и все окна — ответа не последовало. Впрочем, на стук вышла соседка, повторившая Жаку то, что он уже знал:

24 октября около четырех часов пополудни дамы уехали.

Канонисса закрыла все двери, забрала с собой все ключи, а на вопрос соседки, поинтересовавшейся, скоро ли она вернется, отвечала, что едет к брату в Германию, возможно, навсегда.

Было очевидно, что в день отъезда мадемуазель де Шазле еще ничего не знала о гибели брата.

Что же, однако, сталось с письмом, которое он написал ей перед смертью?

Мимо проходил почтальон.

Жак Мере окликнул его.

— Друг мой, — спросил Жак, — не говорила ли вам мадемуазель де Шазле перед отъездом, куда следует пересылать письма, пришедшие на ее имя?

— Нет, сударь, — отвечал почтальон.

— Но ведь она получила после отъезда какое-то письмо?

— Она его не получила — именно потому, что уже уехала.

— Благодарю, друг мой, ты доказал мне, что я еще глупее тебя, — сказал Жак Мере. — Но как же ты поступил с этим письмом?

— Ну, оно ведь было оплачено, вот я и подсунул его под ворота; когда хозяйка вернется, она его там найдет.

Жак Мере горько вздохнул: почтальон заметил его неудовольствие.

— И зачем люди оплачивают свои письма? — воскликнул он. — Когда письма оплачены, почта за них уже не отвечает.

И почтальон пошел своей дорогой, весьма довольный своим похвальным словом почте.

Мальчишка улегся на землю и попытался заглянуть в щель под воротами.

— Посмотри-ка, — сказал он, — вот оно, письмо. Я хоть сейчас вытяну его оттуда прутом.

— Друг мой, — возразил Жак Мере после секундного раздумья, — письмо не мое, адресовано оно не мне, я не имею права его читать.

Впрочем, мальчишке он дал шесть франков за труды.

Вернувшись в гостиницу, он заказал обед и принялся было за еду, но внезапно пришедшая ему в голову мысль заставила его прервать трапезу.

Поскольку мальчишка-рассыльный, получив шесть франков, счел своим долгом остаться в распоряжении приезжего господина до вечера и ожидал приказаний под дверью, он подозвал его и спросил:

— Как тебя зовут?

— Франси, сударь, к вашим услугам, — отвечал мальчишка.

— Разыщи-ка мне кучера, который двадцать четвертого числа вез госпожу де Шазле.

— Я его знаю, — отвечал Франси. — Это Пьеро.

— Ты уверен?

— Еще бы! Уж я-то помню: он хлестнул меня кнутом за то, что я подобрал и съел сливу, которая вывалилась у мадемуазель Жанны из корзинки с провизией.

Жак вспомнил, что мадемуазель де Шазле в самом деле упоминала в одном из писем свою горничную по имени Жанна.

— Ну что ж, в таком случае приведи ко мне Пьеро, — приказал Жак. Пьеро, очевидно оповещенный мальчишкой о щедрости путешественника, явился молниеносно. На лице его сияла улыбка.

— Это ты двадцать четвертого октября правил каретой, в которой ехала мадемуазель де Шазле? — спросил Жак.

— Мадемуазель де Шазле? Погодите-ка, — задумался Пьеро, — это та богомольная старуха с горничной и больной барышней, точно?

— Точно, — согласился Жак Мере.

— Помнишь, Пьеро, ты еще огрел меня кнутом? — спросил мальчишка.

— Не помню, — отвечал Пьеро.

— Зато я помню.

— Ну, стало быть, она ехала со мной, стало быть, со мной, — кивнул Пьеро, утирая губы рукавом куртки, как делают все жители Берри.

— Значит, ты говоришь, что они поехали в сторону Дижона?

— Э, нет, вот уж нет.

— Тогда в сторону Осера?

— Тоже нет, — помотал головой Пьеро, — опять не угадали.

— Что значит «не угадал»?

— Я бы не хотел вас прогневить, но вам ведь угодно, чтобы я сказал вам правду, так? Вот я и должен вам ее сказать.

— Я вовсе не гневаюсь, друг мой; напротив, ты окажешь мне огромную услугу, если назовешь дорогу, по которой они поехали. Мне нужно их догнать, понимаешь? Это дело чрезвычайной важности.

— Ну вот, я и говорю: если хотите их догнать, ни дижонская, ни осерская дорога вам ни к чему.

— Но в какую же сторону они поехали?

— В совсем противоположную — в сторону Шатору. Тут Жака осенило.

— Ах вот что! — сказал он. — Значит, они направились в замок Шазле. Запрягай, друг мой, запрягай не мешкая!

— Ладно, — согласился Пьеро, — как раз мой черед ехать. И он бросился во двор. Франси убежал вместе с ним. Четверть часа спустя лошади были уже запряжены, а

Пьеро сидел в седле.

Жак Мере расплатился с хозяином гостиницы, поискал глазами мальчишку-рассыльного, которому хотел подарить оставшуюся у него мелочь, но не увидел его.

Лошади сразу побежали рысью — это лишний раз доказывало, что Франси посвятил Пьеро в тайну новоприобретенного экю.

Карета как раз выезжала из города, когда Жак Мере увидел на дороге своего юного провожатого.

Мальчишка размахивал какой-то бумагой и всячески

давал понять, что желает сообщить господину путешественнику нечто важное.

Пьеро остановил лошадей, и Франси ловко вспрыгнул на подножку.

— Что еще стряслось? — спросил Жак Мере.

— А то, — отвечал Франси, — что раз уж вы скачете за госпожой де Шазле, значит, рано или поздно вы ее догоните; вот я и решил, что заодно вы сможете отдать ей письмо, — все лучше, чем если оно будет валяться за воротами.

— И что же?

— А вот что, — сказал Франси, бросив письмо в карету, а затем спрыгнул с подножки на землю и крикнул кучеру:

— Погоняй!

Поразмыслив, Жак Мере пришел к выводу, что слова мальчишки не лишены логики: письмо, которое принес Франси, наверняка содержит последнюю волю отца Евы; валяясь за воротами, оно в конце концов может размокнуть и сделаться неразборчивым, а значит, будет куда лучше, если он, Жак Мере, сохранит его у себя не читая, а затем отдаст его одной из двух женщин, имеющих право его распечатать, — Еве или мадемуазель де Шазле.

Приняв это решение, он спрятал письмо в потайное отделение своего бумажника.

XXXIII. ПУСТОЙ ДОМ

Жак Мере не ошибся. Мадемуазель де Шазле в самом деле отправилась в Аржантон, где — поскольку в карете до замка доехать было невозможно, — наняла на единственном постоялом дворе городка трех верховых лошадей, которых вели под уздцы три погонщика, и двинулась в Шазле.

Там три женщины провели ночь, а назавтра вернулись в город.

Тут в карету опять запрягли почтовых лошадей, и мадемуазель де Шазле покинула Аржантон; на сей раз дорога ее лежала в направлении Шатра, Сент-Амёна, Отана, Бургундии и так далее.

Однако, поскольку мадемуазель де Шазле опережала Жака Мере на шесть дней, поскольку она не получила последнего, предсмертного письма брата и повиновалась его предшествующему посланию, где он, без сомнения, приказывал ей ехать к нему, в Германию, баденские же либо висбаденские воды были только предлогом для того, чтобы покинуть Францию, — по всем этим причинам Жак Мере, измученный беспрерывной скачкой по скверным дорогам и едва живой от усталости, проделав более шестисот льё, не счел необходимым продолжать погоню немедленно и остановил карету перед дверью своего дома, который долгие годы слыл в Аржантоне таинственным домом, а нынче был домом пустым.

Прошло более двух месяцев с тех пор, как он его покинул.

На стук колес из ворот выбежала старая Марта.

Увидев доктора, служанка вскрикнула от изумления: она уже не надеялась вновь увидеть своего хозяина.

Войдя в дом и заперев за собою дверь, Жак Мере остановился на нижней ступеньке лестницы; на него разом нахлынуло столько воспоминаний, что он не мог двинуться с места.

Семь лет, прожитые под этой крышей вместе с Евой, предстали воображению доктора как один-единственный день.

Он помнил все: и то бесформенное, несовершенное создание, которое он опустил на ковер у ног Марты, и ту прекрасную девушку, которую так безжалостно вырвал из его рук человек, сам впоследствии вырванный из жизни с той же безжалостностью, с тем же жестоким равнодушием.

И хотя ныне дом опустел, тень Евы, невидимая, но внятная любящему сердцу, скользила по тем уголкам, где некогда обреталось ее тело.

В комнатах все осталось точно таким же, каким было при Еве. Сначала Жак Мере поднялся в детскую: там до сих пор стояла кроватка, в которой Ева провела те три года (с семи до десяти лет), что пришлись на вегетативную пору ее существования, пору борьбы куколки: любви, красоты и ума — с коконом: уродством и небытием.

Затем Жак вошел в комнату, где протекло отрочество Евы, комнату, где перед волшебным зеркалом она распускала и укладывала свои длинные волосы и выгибала стройное, как тростник, тело, напоминавшее об изящных красавицах Жана Гужона: их руки держат корзины с фруктами, а божественные формы едва угадываются под складками материи.

Из спальни Евы Жак направился в кабинет, где, открытый, но немой, стоял орган — свидетель того памятного дня, когда, пронзенная электрической искрой, вселившей в нее животворный флюид, Ева сама подошла к инструменту и, к изумлению доктора, нетвердо, но похоже сыграла услышанную накануне мелодию. В кабинете стояли книги, по которым Ева училась читать; стоило доктору подойти поближе к шкафу, как оттуда спрыгнул на окно так и не ставший ручным кот, намереваясь, по своему обыкновению, удрать.

На стульях там и сям лежали книги, по которым Ева изучала химию, астрономию, ботанику; одна из них была открыта на той самой странице, которую ее владелица не успела дочитать.

Я не знаю в мире мест более печальных, нежели комната, опустевшая по причине долгого отсутствия или смерти пятнадцатилетней красавицы, которая много лет оживляла эту комнату своим присутствием; юность ее одухотворяла все вокруг; ее дыхание, ее флюиды создавали особую атмосферу, рождавшую в душе тех, кто ее знал, любовь, пусть даже неосознанную.

Что же должен был чувствовать Жак Мере, чья любовь была более чем осознанной!

Он вытянул вперед руки, словно пытаясь разорвать пелену, застилавшую мир перед его глазами и скрывавшую от него тень Евы, как облако у Вергилия скрывало богиню, по наитию направился к органу и бездумно — так, во всяком случае, ему казалось — опустил пальцы на клавиши.

Божественный инструмент дрогнул в ответ; минут десять Жак Мере извлекал из него отдельные созвучия, и мерные жалобы органа доводили его до исступления, пробуждая то же чувство, какое вызывает у несчастного узника, томящегося в тесном подземелье, капля воды, через равные промежутки падающая в водоем.

Вскоре, однако, этой музыкальной жалобе стало уже не под силу выразить всю полноту чувств, охвативших доктора; он трижды произнес имя Евы и, не в силах сдержаться, разразился горькими рыданиями.

Доктор бросился вон из комнаты, даже не взглянув на уголок, где располагалась его химическая лаборатория и где стояли тигли с ртутным порошком, бесполезные и давно заброшенные реторты, красный киноварный сосуд, на краях которого осели крупинки позолоченного серебра, и другой сосуд, в котором чистый углерод едва не превратился в алмаз, — все это больше не интересовало Жака. Ева вытеснила из его души все мечты ученого, которые он лелеял некогда, словно Иксион, — то облако, что дало жизнь легендарному племени кентавров.

В два прыжка доктор спустился по лестнице и выбежал в сад.

Там воспоминания о любимой, ничуть не менее живые, нежные и, следовательно, ничуть не менее мучительные, нахлынули на него вновь, и с еще большей силой.

Он увидел ручей, в котором Ева впервые в жизни разглядела свое собственное отражение; увидел беседку, где она до часу ночи слушала пение соловья; увидел яблоню, под сенью которой, потянувшись за румяным яблоком, она впервые поняла, что неодета, и покраснела от стыда.

Бросаясь от ручья к беседке, от беседки к древу познания, Жак Мере твердил себе, что надежды его безумны, но не мог запретить себе надеяться на то, что из-за куста или из-за поворота аллеи внезапно покажется Ева.

Особенно же сильно забилось его сердце, когда он приблизился к гроту; ведь именно здесь, около этого поросшего мхом камня, под мерное журчание родника, Ева впервые сказала Жаку о своей любви.

Неужели доктор больше никогда не услышит ее мелодичный голос, проникавший в самые заветные уголки его сердца, не услышит, как произносит она то слово, для которого все языки земли приберегли самые нежные гласные и самые благозвучные согласные?

Неужели для Жака никогда больше не наступит весна и не взойдет солнце, неужели у его любви нет будущего?

Ввязавшись в величественные споры, решающие судьбу монархий, в грандиозные битвы, преисполняющие ужасом то одну, то другую державу и сулящие Германии те грозы, что уже разразились над Францией, он надеялся занять свое сердце и вытравить из него память о своей любви — как же глубоко он заблуждался!

Без сомнения, любовь тайно сопутствовала ему с самого отъезда из Аржантона; не было дня, часа, мгновения, когда бы он не думал о ней; что же касается великих исторических катаклизмов, в которых ему суждено было сыграть немалую роль, то, очутившись под крышей родного дома, он не вспомнил о них ни единого раза.

Он забыл — будто они никогда не существовали — о Дантоне и Дюмурье, Келлермане и Вальми, прусском короле и герцоге Брауншвейгском, Горе и Жиронде, златоусте Верньо, недотроге г-же Ролан и мученице г-же Дантон, о подлом Марате, отравившем своим ядом вечер у Тальма, и о безвольном короле, заточенном в Тампле вместе с преступной женой, непорочной сестрой и невинными детьми.

Где искать Еву? Провести остаток жизни, не слыша ни слова ни о князьях, ни о королях, не видя, как блестят на солнце золотые эполеты и стальные клинки, не зная, что происходит за стенами этого дома и за оградой этого сада, составлявших для него некогда целое мироздание, — вот единственная милость, о которой Жак Мере стал бы просить Господа, если бы не был убежден, что Господу в его недосягаемой выси нет дела ни до горчайших из наших мук, ни до сладчайших из наших радостей.

Мы пересказали вам дневные мечты Жака; пересказывать ночные мы не беремся.

Первым звуком, который услышал Жак Мере в стенах родного дома, был голос Антуана. Открыв дверь и топнув ногой, водонос возопил:

— Круг истины! Средоточие правосудия!

Жак был счастлив вновь повстречаться с человеком, которому он возвратил крупицы разума.

Вслед за Антуаном появился Базиль; Жак узнал его по стуку деревянной ноги.

Если Антуан был обязан Жаку Мере частью своего разума, Базиль был обязан ему частью своего тела.

То были люди, которым Жак Мере мог приказать: «Умрите за меня!» — и они умерли бы, даже не спросив, по какой причине расстаются с жизнью.

Впрочем, навестить доктора пришли не только эти двое. Весь Аржантон собрался у дверей таинственного дома. Но, зная, что Жак Мере невесел, горожане остереглись выказать ему всю радость, какую вызвал в их сердцах его приезд.

Однако избиратели не могли не изъявить своей признательности избранному ими депутату, покрывшему себя и свой депутатский мандат славой. Ведь аржантонцы уже знали, какую роль сыграл Жак Мере в обороне Вердена, знали о том, как бесстрашно сражался он в битве у Большого луга, знали, наконец, и о том, что именно он привез в Конвент три неприятельских знамени, завоеванные в ходе сражения при Вальми.

В газете они прочли известие о смерти сеньора де Шазле; в округе его не любили, вдобавок все помнили, как дурно обошелся он с Жаком Мере, и потому гибель его никого не огорчила. Тем не менее, памятуя о беззаветной любви доктора к дочери маркиза, аржантонцы, как ни грубы они были, догадались не говорить с Жаком Мере ни о сеньоре, ни о его дочери; они лишь благодарили доктора за прошлое и наказывали ему вести себя впредь так же мужественно.

Каждый рвался задать доктору вопрос, услышать от него хоть словечко в ответ, пожать ему руку, пожелать ему счастья. Если бы горожане осмелились, они устлали бы Жаку дорогу от дома до кареты цветами и листвой.

Меж тем подали лошадей; звук колокольчика заставил аржантонцев расступиться.

Прежде чем сесть в карету, Жак Мере знаком показал толпе, что хочет сказать несколько слов.

В тот же миг все смолкли.


— Друзья мои, — сказал доктор, — нам предстоят страшные битвы. Быть может, в одной из них я расстанусь с жизнью, но, будьте уверены, я ни за что не расстанусь с честью, так что вы всегда сможете не только радоваться за своего избранника, но и гордиться им. Если я сложу голову в бою, позаботьтесь о старой Марте и моих друзьях Антуане и Базиле — это все, что останется после меня на земле.

Карета уже тронулась с места, и тут доктор не выдержал; из груди его вырвался отчаянный крик:

— Если она вернется, вы ведь дадите мне знать, правда? В ответ все аржантонцы, которые, казалось, только и ждали этого признания, разом выдохнули:

— О да! Да! Да!

Имя Евы не было произнесено, но все знали, что доктор говорил именно о ней.

XXXIV. ЖАК МЕРЕ ТЕРЯЕТ СЛЕД

Выехав из Аржантона, карета покатилась по сент-аманской дороге. Жака Мере вез тот самый кучер, чьими услугами полмесяца назад воспользовалась мадемуазель де Шазле.

На первой же почтовой станции — иными словами, в Шатре — кучер по просьбе Жака навел справки у своих собратьев по ремеслу и убедился в правильности избранного пути.

В Сент-Амане узнать что-нибудь толком оказалось гораздо труднее; пришлось заглянуть в журналы проезжающих, которые осенью 1792 года велись с большой аккуратностью из-за недавно принятого закона об эмигрантах,

В Отене след путешественниц потерялся. Возможно, они проезжали через этот город ночью, и почтмейстер не счел нужным подниматься с постели ради того, чтобы внести их имена в свой журнал.

В Дижоне доктору показалось, что он, как говорят охотники, снова взял след, и, полагаясь на более или менее верные приметы, он продолжил погоню вплоть до Страсбура.

Здесь Жаку удалось выяснить, что три дамы останавливались в гостинице «Ворон». Имя мадемуазель де Шазле, путешествующей в сопровождении горничной, стояло в журнале постояльцев, а хозяин гостиницы собственноручно расписался на паспорте, выданном мадемуазель де Шазле одним из членов местного комитета, который прибыл в гостиницу вместе с врачом, дабы удостоверить, что одна из путниц серьезно больна и нуждается в поездке на воды.

Доктор нашел, что барышня в самом деле бледна, худа, слаба, и без проволочек позволил ей продолжать путешествие.

Мадемуазель де Шазле пересекла Рейн близ Келя и добралась до Бадена, где остановилась в гостинице «Руины».

Хозяину гостиницы она сказала, что привезла племянницу на воды и намеревается провести в Бадене месяц; она заплатила за месяц вперед, как вдруг, заглянув в забытую на столе газету, забилась в истерическом припадке, а придя в себя, объявила, что желает тотчас ехать в Майнц.

Однако ее юная спутница чувствовала себя совсем плохо, и баденский врач заверил, что еще одна поездка в экипаже погубит ее.

Поэтому старая дама наняла, как частенько делали в ту пору, удобную лодку и поплыла по Рейну.

Жак Мере не сомневался, что дамы в самом деле намеревались пройти в Баден-Бадене курс лечения, но тут мадемуазель де Шазле случайно попалась на глаза газета с извещением о гибели ее брата.

Отсюда нервический припадок и решение немедленно ехать в Майнц.

Однако Жак Мере знал наперед, что в Майнце мадемуазель де Шазле получила о казни брата лишь самые общие сведения, какими пришлось бы ограничиться и ему самому, не будь у него соответствующей бумаги из министерства юстиции.

Следовательно, путницам пришлось ехать дальше, во Франкфурт. Но и там они наверняка не увидели никаких бумаг, кроме копии допроса и рапорта о приведении приговора в исполнение, который, собственно, и служил свидетельством о смерти.

Впрочем, удалось ли им застать Кюстина во Франкфурте? В эпоху стремительных завоеваний генералы не сидят на месте.

О нынешнем местонахождении Кюстина Жак Мере надеялся узнать в Майнце. Удача сопутствовала ему: оказалось, что накануне генерал, оставив гарнизон во Франкфурте, в ту пору окруженном прочными укреплениями, перебрался со всем штабом назад в Майнц.

Это позволило доктору, которому, как мы помним, отпуск был дан всего на две недели, сэкономить целый день пути.

В Майнц он прибыл 2 ноября и тотчас явился к генералу.

Кюстин был печален.

Поговаривали о близящемся суде над Людовиком XVI.

Судить короля должен был Конвент.

Для Людовика XVI предстать перед судом Конвента было равносильно гибели.

Мог ли г-н де Кюстин, человек древнего рода, служить правительству, обрекающему на смерть короля Франции?

Ни одного слова на сей счет не было произнесено вслух, но Жак понял все и без слов. Помедлив, он попросил у генерала позволения поговорить со своим юным другом Шарлем Андре.

Кюстин позвонил.

— Пригласите ко мне гражданина Шарля Андре, — приказал он ординарцу, а затем вновь обратился к доктору:

— Кстати, — сказал он, — не забудьте попросить у Андре письмо, пришедшее на ваше имя через день или два после вашего отъезда. Не зная, где вас искать, Шарль Андре оставил его у себя.

Генерал и доктор простились без сожаления: слишком несхожи были их натуры.

Иное дело Шарль Андре! Жак так же легко мог прочесть все, что таилось в глубине его души, как и молодой офицер — понять все, что волновало Жака; не удивительно, что при встрече они по-братски обнялись.

Жак в двух словах объяснил причину своего возвращения.

— Я видел их, — сказал в ответ Шарль Андре. — Генерал послал их ко мне.

— Ева выглядела очень измученной?

— Очень измученной, но очень красивой.

Жак Мере помедлил. Он робел, как всякий, кто влюблен впервые в жизни.

— Вы говорили с нею? — спросил он наконец, запинаясь.

— Да, я имел счастье остаться с нею наедине; она ведь все время молчит, как будто не умеет говорить или не может найти для этого сил. Я приблизился к ней и сказал:

«Мадемуазель, я видел его».

Она вздрогнула.

«Вы видели Жака Мере?» — спросила она.

Она догадалась, что я говорю о вас.

«Я видел Жака Мере, — продолжал я, — видел человека, который любит вас больше всего на свете».

Она вскрикнула и бросилась мне на шею.

«Я никогда вас не забуду, — сказала она. — И я, я тоже люблю его! Я люблю его! Люблю!»

И она закрыла глаза, так что я испугался, как бы она не лишилась чувств.

«Мадемуазель, — сказал я ей, — ваша тетушка может войти с минуты на минуту, а мне надобно сказать вам одну очень важную вещь…»

«Да, говорите, говорите…»

«Письмо, которое вы написали ему, оказалось среди бумаг вашего отца».

«Как же так?»

«Не знаю. Но, просматривая эти бумаги, Жак Мере узнал ваш почерк и попросил у меня позволения переписать ваше письмо».

«О, милый Жак!»

«А когда он его переписал, я забрал копию себе, а оригинал отдал ему».

«Вы сделали это?» — вскричала бедная девочка, обезумев от радости.

«Да. Разве я был не прав?»

«Как ваше имя, сударь?»

«Шарль Андре».

«Отныне оно навеки останется здесь», — сказала она, прижав руку к сердцу.

Я поклонился.

«О мадемуазель! — сказал я. — Вы чересчур добры».

«Вы не знаете, скольким я обязана этому человеку, этому гению, этому ангелу небесному! Я была несчастное, брошенное, беспомощное создание; в семь лет я не узнавала людей, я отличала только собаку, Сципиона: это был мой единственный друг. Я не умела ни говорить, ни видеть, ни думать. Он дал мне голос, он в течение семи лет вдыхал в меня способность мыслить, он трудился надо мною, как флорентийский скульптор над дверями баптистерия Санта-Мария дель Фьоре. Он изваял мое тело, мое сердце, мой ум; всем, что я знаю, я обязана ему; вся я целиком — его создание. Отчего я так равнодушна к смерти отца? Оттого, что единственное его деяние, оказавшее влияние на мою жизнь, — наша разлука с Жаком. Я никогда не плакала, я не знала, что такое слезы: отец мой отыскал меня, и я едва не умерла от горя!»

В этот миг в комнату вошла ее тетка.

«Если вы когда-нибудь увидите его, — сказала Ева, сжав мою руку, — передайте ему, что я люблю его».

Мадемуазель де Шазле услышала эти слова.

«Кого же это вы так сильно любите?» — спросила она сухо.

«Жака Мере, сударыня», — отвечала девушка.

«Вы не в своем уме», — сказала мадемуазель де Шазле.

«Быть может, сударыня, однажды я лишусь рассудка, — возразила девушка, — но по чьей вине? Вы это знаете не хуже меня».

«Во всяком случае, отныне вы можете распроститься с мыслью увидеть его; ноги нашей не будет во Франции. Идемте…»

Девушка пошла следом за теткой, и больше я ее не видел.

— Благодарю вас, друг мой, благодарю! — вскричал Жак Мере вне себя от радости. — Я узнал все, что только мог надеяться узнать. Они направились либо в Вену, либо в Берлин. Они решились эмигрировать.

И он горестно вздохнул.

— Я не вправе следовать за ними в чужие земли, и вдобавок, по словам генерала, у вас есть письмо для меня.

— Да, вы правы, — согласился Шарль Андре и вынул из портфеля письмо с массивной печатью Республики и штемпелем министерства внутренних дел.

Жак Мере распечатал его и прочел.

Закончив чтение, он протянул руку юному офицеру.

— Прощайте, — сказал он, — я еду.

— Как? Прямо сейчас?

— Какое нынче число? Я уже восемь или десять дней в пути и потерял счет времени.

— Нынче второе ноября, — отвечал молодой офицер. Жак произвел в уме какие-то подсчеты.

— Пятого днем я буду у Дюмурье, — сказал он.

— У Дюмурье? — переспросил Шарль Андре с удивлением.

— Конвент поручает мне находиться при нем во время бельгийской кампании, подобно тому как я находился при нем во время кампании шампанской.

— Доверяете вы этому человеку? — спросил юный офицер.

— Его гению — да, его нравственности — нет. Но, каковы бы ни были его намерения, ему нужна великая победа. Ждите от него второго Вальми.

— Где же вы его догоните?

— Я уже все рассчитал: я направлюсь через Омбур и Трир на Мезьер. Там, в Мезьере я и присоединюсь к Дюмурье.

Молодые люди простились, и, поскольку лошадей Жаку Мере переменили еще в то время, когда он беседовал с генералом Кюстином, он, не теряя ни минуты, вскочил в карету и крикнул кучеру:

— Вперед, во Францию, через Омбур и Мезьер!

XXXV. НАКАНУНЕ СРАЖЕНИЯ ПРИ ЖЕМАПЕ

Дюмурье, как мы уже говорили, возвратился в Париж, чтобы обсудить с правительством свой план завоевания Бельгии.

Он постарался обзавестись в каждой из могущественных политических партий влиятельным заступником:

в Коммуне за него выступал Сантер;

среди монтаньяров — Дантон;

среди жирондистов — Жансонне.

Вначале Дюмурье прибегнул к помощи Сантера, человека предместий.

Благодаря Сантеру он добился отказа властей от намерения разбить лагерь под Парижем; добился он и другого — чтобы все отряды волонтеров, все запасы оружия, снарядов и провианта были переброшены во Фландрию и поступили в распоряжение его нищей армии; чтобы этой армии были выделены шинели, башмаки и шесть миллионов наличными на выплату жалованья солдатам вплоть до вступления на территорию Нидерландов. А там уж армия прокормит себя сама.

Дюмурье был стратег. Хотя он первым показал, как можно побеждать благодаря численному превосходству (его уроки пошли впрок Наполеону), самым любимым его делом было рассчитывать боевые операции на много ходов вперед; он готовил сражение с той тщательностью, с какою опытный шахматист готовит шах королю и подстраивает ловушки королеве.

Дюмурье намеревался вести боевые действия вдоль всей границы Франции, от Средиземного моря до Мозеля.

Вот как представлял он себе дальнейший ход событий: Монтескью будет стоять, как и стоял, вдоль Альп, но вдобавок довершит завоевание Ниццы, а швейцарцев принудит сохранять нейтралитет; Бирон, получив подкрепление, расположит свою армию вдоль Рейна от Базеля до Ландау. Двенадцать тысяч человек под командованием генерала Менье окажут поддержку Кюстину, дерзнувшему дойти до Франкфурта-на-Майне; Келлерман покинет свои нынешние позиции, минует Люксембург и Трир, а затем сделает то, что надлежало бы сделать Кюстину — пойдет на Кобленц; сам же Дюмурье со своими восемьюдесятью тысячами человек перейдет в наступление и начнет борьбу за присоединение к французской территории бельгийских земель; он вторгнется в Бельгию в том месте, где граница ее не защищена и где несколько побед решат все дело (так говорил о предстоящей кампании этот отважный искатель приключений).

Перед тем как покинуть Париж, Дюмурье заверил Конвент:

— Пятнадцатого ноября я буду в Брюсселе, а тридцатого — в Льеже.

«Он ошибся, — пишет Мишле. — В Брюсселе он был 14, а в Льеже — 28».

Армия, которой командовал Дюмурье, состояла сплошь из волонтеров; лишь кое-где среди новобранцев попадались старые вояки — так в лесу после рубки кое-где высятся оставленные на будущее высокие дубы.

Началась бельгийская кампания неудачно. Старая армия, шедшая вперед лишь по обязанности, пришла бы от такого начала в уныние. Но солдатами Революции двигал энтузиазм; они знали, что за их действиями следит вся Франция, и были готовы к любым превратностям.

Бельгийских беженцев поставили в первые ряды, ведь французы воевали за то, чтобы вернуть им родину; следовательно, справедливость требовала, чтобы уроженцы Бельгии первыми ступили на землю своих предков.

Лишь только бельгийцы достигли границы, удержать их сделалось решительно невозможно; влекомые к родной земле, они бросились вперед и атаковали аванпосты неприятеля. Аванпосты дрогнули. Бельгийцы сочли, что победа уже одержана; преследуя австрийцев, они спустились с холмов на равнину. Дюмурье понял, что бельгийцы совершили оплошность, и послал им на помощь несколько сот гусаров под командой сестер де Ферниг.

Помощь подоспела вовремя. Имперская кавалерия перешла в наступление и готовилась окружить бельгийцев; не окажись поблизости гусары во главе с двумя юными воительницами, родная земля, на которую бельгийцы только что ступили, очень скоро приняла бы их в свое лоно.

Бернонвиль и Дюмурье, не отрывая глаз от подзорных труб, следили за схваткой.

Бернонвиль предлагал отступить, чтобы привести в порядок войско, рассеявшееся по равнине. Однако Дюмурье крикнул: «Вперед!», а Бернонвилю, взглянувшему на него с удивлением, объяснил: «Следует во что бы то ни стало продолжать наступление; стоит нам хоть на шаг отступить под напором имперской армии — и мы погибли».

С другой стороны, страхи Бернонвиля имели под собой немалые основания; имперские солдаты отступали так стремительно, сдавали свои наилучшие позиции так предупредительно, что было очевидно: они хотят завлечь врага на территорию, хорошо им знакомую, и лишь затем показать все, на что они способны.

— Они надеются заманить нас в ловушку, — сказал Бернонвиль Дюмурье.

— Я знаю, — отвечал Дюмурье.

— Они выбрали поле для решающего сражения, — продолжал Бернонвиль.

— Не сомневаюсь, — кивнул Дюмурье.

— Вы уверены, что они хотят дать нам бой?

— Да ведь и вы тоже в этом уверены, не так ли?

— Конечно.

— Ну что ж, раз они хотят сражения, они его получат, и называться оно будет сражением при Жемапе.

В самом деле, австрийцы считали Жемап совершенно неприступным. Так полагал и генерал Клерфе, один из самых выдающихся полководцев имперской армии. Больё, впоследствии прославившийся своими итальянскими подвигами, хотел вместе с двадцатью восемью — тридцатью тысячами старых солдат напасть ночью на нашу армию, состоявшую из одних новобранцев, и рассеять ее. Однако старым австрийским стратегам подобные вылазки были не по душе: герцог Саксен-Тешенский, главнокомандующий австрийской армии, предпочел не рисковать и дожидаться французов в Жемапе под прикрытием специально возведенных укреплений.

Вся Европа не сводила глаз с Франции; соседи наши с изумлением наблюдали, как, словно из-под земли, вырастают все новые и новые полки, готовые не только защищать родную землю, но и вторгнуться на землю чужую. От союзных войск все ждали великой победы — но канонада при Вальми окончилась отступлением пруссаков, затем Кюстин захватил Пфальц и имел дерзость продвинуться в глубь иностранной территории вплоть до Франкфурта-на-Майне, а теперь Дюмурье гнал старую имперскую армию — ту самую армию, сравняться с которой могли лишь гвардейцы Фридриха Великого, армию, которую, по словам Вольтера, никто никогда не видел со спины и которая впервые обратилась вспять именно в те одиннадцать дней 1792 года, когда мы имели удовольствие созерцать ранцы австрийских солдат.

Дюмурье желал большого сражения не меньше, чем австрийцы. Вот уже полвека французы, имея репутацию лучших солдат в мире, отличались, однако, только в вылазках и набегах. За последние пятьдесят лет они не выиграли ни одного правильного сражения. Битва при Вальми открыла новую эру, но ведь она, утверждали злые языки, целиком свелась к канонаде: исход ее решило оружие.

Пятого ноября вечером Дюмурье вошел в Валансьен. Увы, к этому времени он еще не получил ничего из того, что было ему обещано. Серван, военный министр, не выдержав чрезвычайного напряжения последних месяцев, отправился на отдых в лагерь близ Пиренеев; его заменил Паш — великий труженик, человек просвещенный и неприхотливый, как спартанец. Утром он выходил из дому, положив в карман кусок хлеба, и до самого вечера трудился без отдыха, не покидая министерства даже для того, чтобы пообедать.

Еще второго ноября Дюмурье написал ему, что нуждается в незамедлительном получении тридцати тысяч пар башмаков, двадцати пяти тысяч одеял и бивачного снаряжения для сорока тысяч человек, а главное — двух миллионов наличными для выплаты жалованья солдатам, воюющим на территории страны, где ассигнаты хождения не имеют и каждый должен платить за то, что он потребляет.

Паш приказал выслать Дюмурье все требуемое, но прошло три дня, назавтра должно было начаться сражение, а у французских солдат по-прежнему не было ни башмаков, ни теплой одежды, ни хлеба, ни водки.

Солдаты были уже готовы возроптать, и около трех часов пополудни Дюмурье сам взялся их успокоить; приблизившись к первым же недовольным, он приложил палец к губам и, показав в сторону горы Жемап, где стояли австрийцы, сказал:

— Тише, дети мои! Враг все слышит.

Затем, чтобы утешить и подбодрить солдат, он подозвал ординарцев и прочел вслух письмо военного министра, где тот обещал незамедлительно прислать все необходимое.

Солдаты захлопали в ладоши и обещали потерпеть.

Меж тем с того места, где французы находились, они могли созерцать во всем ее великолепии позицию австрийцев, которую им предстояло атаковать. Если ехать из Франции, то уже от мельницы Буссю открывается вид на расположенные амфитеатром склоны, между которыми вьется дорога, ведущая в Монс. Амфитеатр этот начинается подле Жемапа, а кончается подле Кюэма. Жемап расположен слева от дороги, а Кюэм — справа. Жемап располагается на склоне горы и частично ее прикрывает; Кюэм выстроен у подножия горы и, напротив, прикрыт ею; обе горы в ожидании боя ощетинились австрийскими редутами, а дороге, идущей между ними, прикрытием служил густой лес. Вдобавок австрийцы перегородили дорогу завалами из деревьев, а если бы французы одолели завалы и редуты, их встретило бы громадное войско — девятнадцать тысяч австрийских солдат. Конечно, у Дюмурье солдат имелось куда больше, но, поскольку в окрестностях Жемапа французы не могли развернуться перед атакой и принуждены были наступать колоннами, их численное превосходство не имело ни малейшего значения.

Итак, все зависело от тех, кто пойдет в первых рядах: сумеют ли эти новобранцы, никогда не нюхавшие пороху, разрушить укрепления, преодолеть редуты, заставить замолчать вражеские батареи; выдержат ли рукопашный бой — испытание, перед которым частенько пасуют даже старые, опытные бойцы?

Свою главную квартиру Дюмурье разместил в деревеньке Рам. С фронта ее защищала речушка того же названия, справа — лес, слева — укрепления, возведенные в деревне Буссю австрийцами, но в ходе стремительного наступления французов и бельгийцев, о котором мы уже упоминали, перешедшие в наши руки.

Дюмурье только что сел за стол и с большим аппетитом ел капустную похлебку, поданную ему хозяйкой дома; над огнем медленно поворачивался на вертеле цыпленок. Внезапно перед домом остановилась карета и вышедший из нее человек вбежал в комнату, где обедал генерал, со словами:

— Дайте мне место сегодня вечером за столом, а завтра утром — в бою! Это был Жак Мере, который, как он и рассчитывал, догнал Дюмурье 5 ноября.

Дюмурье вскрикнул от радости и раскрыл ему свои объятия.

— Клянусь честью! — сказал он. — Вот теперь я уверен в победе; вы приносите мне счастье; вы-то и доставите в Париж знамена, которые мы отвоюем у неприятеля при Жемапе, как прежде доставили знамена, захваченные при Вальми.

Жак Мере сел за стол; вместе со всем штабом он подкрепился капустной похлебкой, цыпленком и сыром, после чего все, закутавшись в плащи, стали дожидаться рассвета.

За час до восхода солнца Дюмурье был уже на ногах; он знал, что солдаты его провели тяжелую ночь и нуждаются в ободрении.

В самом деле, они целую ночь стояли с ружьями наперевес посреди сырой равнины, где невозможно было даже развести костры. Недаром этой ночью Больё вторично предложил напасть на французов, ослабевших и вымокших, и перебить их.

Однако австрийский главнокомандующий вновь отказался.

Такая ночь, как эта, могла бы доконать даже старых бойцов, привыкших к ночевкам на биваке под открытым небом. Увидев посреди бескрайнего болота в густом тумане свою армию, Дюмурье с ужасом представил себе тот упадок сил, который наверняка явился следствием этой страшной обстановки.

Велико же было его изумление, когда он услыхал смех и песни.

Дюмурье поднял глаза к небу. Жак Мере положил ему руку на плечо.

— Мощь человеческой души беспредельна; она и совершила это чудо, — сказал Жак.

Впрочем, подойдя поближе, генерал и доктор увидели, что солдаты хоть и распевают песни, но дрожат от холода; от утренней прохлады даже у здоровяков не попадал зуб на зуб; не прибавлял французам бодрости и вид горных склонов, усеянных имперскими гусарами в роскошных шубах, венгерскими гренадерами в мехах и австрийскими драгунами в белых плащах.

— Все это ваше! — сказал Дюмурье солдатам. — Остается только взять.

— Ну, — отвечал волонтер-парижанин, — это дело нетрудное, если, конечно, сначала позавтракать.

— Что ж, позавтракаете после боя, — сказал Дюмурье, — только аппетит нагуляете, а покамест каждому дадут глотнуть водки.

— Согласны глотнуть водки! — хором воскликнули волонтеры.

О благословенные времена, когда армии согревались собственным воодушевлением, когда от холода их спасала вера, а доспехами служил фанатизм!

История не забудет тех солдат, что в первый год Республики отправились покорять мир босиком.

XXXVI. ЖЕМАП

Если, взглянув на карту, всякий может без малейшего труда составить себе представление о сражении при Вальми, то с не меньшей легкостью, рассматривая карту, можно вообразить себе и сражение при Жемапе.

Мы уже сказали, что австрийская армия располагалась на холмах, тянущихся амфитеатром от Жемапа до Кюэма.

Замысел Дюмурье остался прежним.

Генералу Дарвилю, занимавшему правый фланг близ Фрамри, было приказано выступить на рассвете и занять высоты позади Монса — единственное место, куда могли бы отступить австрийцы.

Бернонвиль, стоявший рядом с Дарвилем, должен был двинуться прямо на Кюэм и напасть на него с фронта. Герцог Шартрский, которого Дюмурье прочил в короли и которому поэтому отводил роль героя дня, был облечен званием генерала и назначен командующим центральным отрядом. Ему предстояло напасть на Жемап с фронта и попытаться прорваться в глубь расположения вражеских войск по дороге, проходящей между Жемапом и Кюэмом. Наконец генерал Феро, командующий левым флангом, получил приказ миновать деревню Кареньон и оказать герцогу Шартрскому поддержку с флангов.

Кавалерия была готова поддержать пехоту, а артиллерия — обстреливать редуты и подавлять их огонь.

Значительный резерв, состоявший как из пехотинцев, так и из кавалеристов, в любую минуту мог выступить вперед по берегу речушки Вам.

С обеих сторон сигнал к атаке подали пушки; тотчас, согласно приказу, Феро и Бернонвиль перешли в наступление: первый намеревался атаковать с правого фланга Жемап, второй — напасть с фронта на Кюэм.

Однако ни одна из этих атак не увенчалась успехом.

Пробило одиннадцать; вот уже три часа французы и австрийцы сражались друг с другом в густом тумане; когда же туман рассеялся, стало очевидно, насколько мало продвинулись вперед наши войска. Для того чтобы выгнать австрийцев из Жемапа, необходим был один из тех людей, которые готовы, услышав приказ «Ступайте и отдайте свою жизнь!», ринуться в бой и без колебаний отдать жизнь ради победы.

В распоряжении Дюмурье такой человек имелся — это был Тувено.

Миновав Кареньон, он заставил замолчать вражеские пушки и увлек за собою весь корпус Феро; под командой Тувено французские солдаты, пригнув головы, со штыками наперевес, под звуки фанфар пошли в атаку на австрийцев.

Тем, кто находился в долине, туман не позволял разглядеть наших солдат, и об их продвижении они могли судить лишь по звукам музыки — торжественным мелодиям, которые, казалось, прокладывали дорогу сынам Франции. Время от времени музыку заглушал грохот канонады, но в перерывах между залпами над долиной по-прежнему плыла грозная «Марсельеза», которой суждено было сопровождать взятие всех европейских столиц.

Впрочем, музыка эта звучала все глуше и глуше, доносясь откуда-то издалека; французы наступали успешно, и Дюмурье понял, что настало время выпускать юного герцога Шартрского. Колонна, которую возглавлял принц, двинулась вперед и очень скоро наткнулась на бригаду, приведенную в замешательство внезапным появлением на монской дороге австрийской конницы.

Видя, что бригада эта во главе с командующим ею генералом отступает, слуга Дюмурье бросился к ним под неприятельским огнем и пригрозил генералу, что, в случае если тот не будет исполнять свой долг, он, слуга, не снимая ливреи, заменит солдатам командира; одним словом, слуга пристыдил генерала и понудил его наступать. В этот-то миг к месту происшествия и подоспел герцог Шартрский; собрав под своими знаменами всех беглецов, он нарек воссозданный батальон «Жемапским», спешился, так как конь его не мог одолеть чересчур крутого подъема, и во главе новоявленных героев устремился вперед под огнем вражеской артиллерии. Так он дошел до самой деревни Жемап, выгнал оттуда австрийцев и на окраине деревни соединился с отрядом Тувено.

Меж тем Дюмурье, встревоженный событиями, происходящими на левом фланге, взял сотню кавалеристов и вместе с ними двинулся в направлении Жемапа; однако на полпути к вершине он встретил герцога де Монпансье: брат послал его к главнокомандующему с сообщением, что Жемап взят.

Сверху Дюмурье было видно, что войска, атакующие Кюэм, не знают, на что решиться; Бернонвилю преграждал путь тройной ряд редутов, однако к тому времени, когда Дюмурье спустился в долину, Дампьер уже устремился вперед, фланговый полк последовал за ним, а затем на штурм пошли волонтеры.

Им удалось снести первый ряд укреплений, но, увы, остальные два ряда оставались невредимыми; вражеские снаряды по-прежнему косили наших солдат. На мгновение волонтерам показалось, что их нарочно собрали в этом месте, дабы уничтожить всех разом. Прибывший Дюмурье увидел, что настроены они взволнованно и мрачно, кое-кто уже толковал об измене. Единственное, в чем черпали силу два якобинских батальона, был тот факт, что по соседству сражался батальон с улицы Менял, состоявший исключительно из жирондистов; якобинцев ободряло, что политические соперники подвергаются такому же беспощадному обстрелу, как и они сами. Вдобавок рядом сносили тяготы боя старые солдаты, уже много лет сражавшиеся под началом Дюмурье, и их пристальный взгляд заставлял новобранцев храбриться, несмотря ни на что.

Тем временем Дюмурье, уверившись в том, что на левом фланге дела идут превосходно, счел необходимым совершить рывок на правом фланге и устремился туда.

Казалось, имперские драгуны только и ждали этого мгновения: всей своей массой они обрушились на парижскую пехоту, рассчитывая смять и уничтожить ее; однако во главе пехотинцев встал сам Дюмурье с саблей наголо.

— Стрелять только с двадцати шагов! — крикнул он. — Всякий, кто откроет огонь раньше, — трус!

Все услышали этот приказ, и все его исполнили; французы позволили коннице, под которой дрожала земля, приблизиться на расстояние двадцати шагов, и лишь после этого три батальона открыли огонь. Тела двухсот лошадей и трехсот человек, сраженных пулями, послужили нашим пехотинцам своеобразной баррикадой; тотчас же, не оставляя тяжелой кавалерии противника времени для воссоединения, французы бросили в бой легкую кавалерию, которая устремилась вслед за драгунами и преследовала их до самого Монса.

Меж тем Дюмурье затянул «Марсельезу», а идущие в наступление батальоны подхватили ее.

Воодушевление охватило всех французов до единого: они двинулись на вражеские штыки с гимном свободе на устах. Каждый сознавал, что весь мир следит в этот час за ним и его собратьями, и каждый вел себя как герой.

В несколько минут оба вражеских редута были взяты, канониры заколоты подле орудий, а венгерские гренадеры перебиты прямо на позициях.

Дюмурье остановился лишь на Кюэмских холмах, подобно тому как Тувено и герцог Шартрский остановились лишь на высотах Жемапа.

К несчастью, Дарвиль плохо понял приказ, предписывавший ему занять те холмы, по которым австрийцы должны были отступать; он остановился в Бертатмоне и без всякого смысла палил оттуда по неприятельским редутам.

Жак Мере, не имея никакого определенного задания, появлялся всюду: его видели и на левом фланге вместе с Тувено, и в центре с герцогом Шартрским, и с Дюмурье во время наступления на редуты.

На следующий день все три командира лестно отозвались о нем в своих рапортах.

Когда обе стороны закончили счет потерям, выяснилось, что они приблизительно равны: и французы и австрийцы лишились примерно четырех-пяти тысяч человек.

Впрочем, битва при Жемапе имела последствия куда более серьезные. Дело нового мира, рассмотренное при

Вальми судом первой инстанции, подверглось при Жемапе вторичному рассмотрению; приговор остался в силе.

При Вальми победу одержала армия.

При Жемапе победил народ.

Жемап открыл эру французской пехоты.

При Карле V лучшими в мире пехотинцами были испанцы.

При Фридрихе Великом — пруссаки.

После Жемапа первенство перешло к французам.

Со времен Жемапа вино и водку, которыми взбадривали войско перед боем другие народы, заменили нашим солдатам два патриотических гимна.

В боях на равнине солдат вела вперед «Марсельеза».

Брать редуты помогало «Дело пойдет!»

Так и не дождавшись завтрака, наши солдаты, голодные и холодные, проведшие промозглую ноябрьскую ночь среди болот, затянули песню — и победили.

В два часа дня стало очевидно, что мы победили на всех направлениях; тогда наши солдаты замолчали и вспомни-, ли, что устали и хотят есть.

Они сели на землю и потребовали хлеба.

Им дали хлеба и пива — ровно столько, сколько нужно, чтобы не умереть с голоду.

Главное, что впереди до самого горизонта простирались прекрасные равнины Бельгии, а за ними — весь мир.

Я побывал не только на месте битвы при Вальми, но и на месте сражения при Жемапе.

В Вальми не осталось других памятников, кроме могилы Келлермана, завещавшего, чтобы его похоронили на том месте, где он одержал великую победу.

В Жемапе нет вообще ничего.

Впрочем, разве удивительно, что Франция повела себя со своими сынами так неблагодарно? Все смертные имеют двух матерей: ту, что дала жизнь каждому, и ту, что дала жизнь всему народу.

Той матери, что дала жизнь смертному, платят любовью.

Той матери, что дала жизнь народу, платят не только любовью, но и собственной кровью; это священный долг, не нуждающийся в благодарности.

Но неужели Бельгия, с которой мы никогда не были связаны узами долга, но которой тем не менее даровали свободу, не могла почтить память наших солдат хотя бы скромным надгробием?

Из камня, который должен был пойти на это надгробие, бельгийцы изваяли льва и установили его близ Ватерлоо. Лев этот угрожает Франции!

Гордыня пигмея, неблагодарность исполина!

XXXVII. СУД

Дюмурье послал Жака Мере в Париж, поручив ему представить Конвенту юного Батиста Ренара, который собрал и повел в бой одну из бригад, не дав солдатам отступить и броситься врассыпную.

Жак выехал 6 ноября в три часа, мчался без остановки всю ночь и 7 ноября прибыл в Париж с тем, чтобы порадовать Конвент известием вожделенным, но невероятным.

— Граждане представители народа, — сказал он, — я, совсем недавно возвестивший здесь о победе при Вальми, прибыл, чтобы поздравить вас с победой при Жемапе; за четыре часа наши отважные солдаты взяли позиции, считавшиеся неприступными.

— Как же они это сделали? — спросил председатель Конвента.

— С песней на устах, — отвечал Жак Мере.

— Чего же хочет генерал в награду для этих храбрецов?

— Хлеба и башмаков.

Восторг овладел всеми сердцами; пушки Дома инвалидов словно по волшебству начали пальбу; с молниеносной скоростью весть о победе облетела весь Париж.

Парижан, лишь наполовину успокоенных победой при Вальми, которая избавила их от пруссаков, охватила безумная радость.

Дома украсились гирляндами фонариков, люди высыпали на улицы и под колокольный звон двинулись к Тюильри.

Мари Жозеф Шенье, член Конвента, сочинил по окончании заседания первую строфу своего гимна:

Победа с песней нам откроет все заставы…

Меюль положил этот гимн на музыку.

Жак Мере держался с обычной скромностью и постарался, чтобы все лавры достались юному Батисту Ренару. Он описал его подвиг со всем красноречием, на какое был способен; он показал, что у Ренара под ливреей слуги скрывалась душа солдата, и уверил всех присутствовавших, что нынче во Франции исполнено величия все, вплоть до сердец наемников.

Члены Конвента поняли, что их долг — возвысить того, кто уже возвысился сам; они единогласно присвоили Ренару звание капитана.

После этого заседание Конвента пошло своим чередом.

В день когда Конвент услышал о победе при Вальми, он провозгласил Республику; в день когда Конвент узнал о победе при Жемапе, он постановил предать суду короля.

Затем события начали развиваться все более и более стремительно.

Генерал Дюмурье занял Брюссель.

Конвент издал декрет, обещавший помощь и поддержку всем народам, которые желают свергнуть свои правительства.

Да позволит мне читатель сделать замечание, которое я не дерзнул бы поместить ни в одном романе, кроме этого, и ни в одной газете, кроме газеты «Век».

Те, кто внимательно читал мои книги, не могли не обратить внимания на то, как усердно стараюсь я вводить в мои романы события французской истории и как сильно расширили эти романы, пользующиеся немалой популярностью, познания народа.

Мишле, мой учитель, человек, которым я восхищаюсь как историком и — скажу больше — как несравненным поэтом, сказал мне однажды: «Вы поведали народу о его истории больше, чем все историки, вместе взятые».

В тот день я был счастлив, как никогда в жизни; в тот день я испытывал гордость за свои творения.

Рассказать народу о его истории — значит дать ему дворянские грамоты, грамоты вечные, для которых никогда не наступит 4 августа.

Это значит объяснить народу, что, хотя древностью происхождения он не уступает всей французской нации, хотя он входил в коммуны, в парламенты, в третье сословие, подлинным днем его рождения является день взятия Бастилии.

Чтобы получить право ездить в королевской карете, следовало доказать, что предки твои принадлежат к дворянству с 1399 года.

Французский народ причислил себя к дворянству 14 июля 1789 года.

Народ не может существовать, не будучи свободным.

Порой мы забываем эту священную истину, но рано или поздно вспоминаем о ней, — так вот, нам следует побороть нашу забывчивость и всегда держать в памяти, что именно мы привили Европе революционные принципы, которые пустили там корни и принесли плоды с поразительной быстротой (что становится очевидным, если исходить не из продолжительности человеческой жизни, но из продолжительности жизни народов).

Итак, 19 ноября, спустя тринадцать дней после сражения при Жемапе, Конвент, сознавая свою мощь и памятуя о своем праве, пообещал покровительство и защиту всем народам, которые пожелают сменить своих правителей.

Отчего бы нам не напомнить читателю, кто были эти правители?

В Англии Георг III — безмозглый дурак; в России Екатерина II — ведьма; в Австрии Франц II — Тиберий; в Испании Карл IV — конюх; в Пруссии Фридрих Вильгельм — марионетка в руках бесчисленных любовниц.

Однако народы вступают на дорогу в Дамаск лишь один за другим, и пелена спадает с их глаз лишь после долгих лет, прожитых под гнетом тирании.

В 1792 году воззвание Конвента к народам прозвучало на весь мир; откликнулся на него лишь народ Брабанта. Однако брабантскую революцию подавили.

Настал 1830 год; во Франции свершилась революция, временное правительство призвало народы начать борьбу за свою свободу.

На этот зов откликнулись три народа: итальянский, польский и бельгийский.

Две революции — итальянская и польская — были потоплены в крови. Бельгия получила свободу и конституцию.

Затем произошла революция 1848 года, и снова Франция воззвала к народам всей Европы.

На сей раз свободу и конституцию потребовали себе многие народы: и австрийцы, и пруссаки, и венецианцы, и флорентийцы, и римляне, и жители Сицилии, и обитатели дунайских провинций; все они, наконец узревшие свет цивилизации, пожелали утвердить в своих странах республиканское правление.

В результате Италия стала единой; Австрия, Пруссия и дунайские провинции получили конституции!

Et mine intelligite, reges!14

Однако вернемся к рассказу о событиях, случившихся во Франции в 1792 году.

Двадцать седьмого ноября был издан декрет о присоединении к Франции Савойи.

Тридцатого ноября стало известно о взятии генералом Лабурдонне крепости Антверпен.

Здесь нам придется вновь сделать отступление и бросить взгляд на Англию — страну, которую мы звали нашей старшей сестрой, а нынче зовем союзницей.

Начиная с 1789 года англичане, народ, наиболее сведущий в механических ремеслах и наиболее невежественный в области нравственной, следили за нашими действиями, не изъявляя ни малейшего беспокойства; они пожимали плечами, слыша о наших вдохновенных порывах, они смеялись над нашими волонтерами; они мнили, что, лишь только прусские и австрийские пушки произведут свой первый выстрел, их ядра, подобно птичьей стае, мигом долетят до Парижа.

Питт, этот великий политик, никогда не поднимавшийся выше злобного приказчика, Питт, поощряемый людьми вроде Гранвилла, воображал, что Франция покорится пруссакам и станет чем-то вроде прусской колонии.

Внезапно англичане замечают, что огонь перекинулся в Бельгию. В чем дело?

Французы дошли до Рейна, французы дошли до Альп, французы взяли Антверпен!

Французский штык приставлен к горлу Англии.

Тут-то остров четырех морей и охватила паника, какая нередко охватывает британский народ; вспомним 1805 год, когда Наполеон оказался в Булони и был готов к отплытию, или 1842 год, когда три миллиона чартистов окружили парламент.

Когда некие англичане явились в Конвент с поздравлениями, его председатель Грегуар сказал, к их великому ужасу:

— Почтенные республиканцы, королевская власть издыхает на обломках феодализма; скоро очищающий огонь пожрет ее; огонь этот не что иное, как Декларация прав человека.

Представляете ли вы, какое действие может произвести Декларация прав человека в стране, где крестьянин не имеет права убить ни лисицу, ворующую его кур, ни ворону, клюющую его орехи?

Меж тем суд над королем продолжался, и все настоятельнее становилась потребность уничтожить все, что мешало поступательному движению Революции.

Не так важно было для Франции завладеть всем миром, как совладать с самой собой.

Три главных врага грозили Франции неисчислимыми опасностями:

Церковь, дворяне, король.

Церковь, которая, как показала война в Вандее, всецело принадлежала духовенству.

Дворянство, которое в лице шести тысяч эмигрантов, вступивших в армию Конде, подняло вооруженную руку на Францию.

И наконец, король, преступный, но, вследствие дурного воспитания и страшного невежества, мнящий себя невинным и уповающий на божественное право; преступность его доказали позднее сами роялисты: в 1815 году они стали требовать награды за свои подвиги; тут-то и выяснилось, что подвиги эти сводились исключительно к изменам.

От Церкви Франция избавилась, издав декрет о продаже церковных имуществ.

Дворяне сами избавили Францию от своего присутствия, подавшись в эмиграцию.

Оставался король.

То было последнее препятствие — именно поэтому на него набросились с такой яростью.

Любимым изречением Людовика XVI, по словам его защитника г-на де Мальзерба, была фраза, являющаяся прямым продолжением знаменитых слов его предка. Людовик XIV говорил: «Государство — это я», а Людовик XVI — «Высший закон — это благоденствие государства».

Оставалось прояснить самую малость: что разумелось под государством — король или нация?

В наши дни на этот вопрос дан четкий ответ, и даже царственная особа, возлагая на себя корону, клянется, что почитает себя не более чем доверенным лицом нации.

Увы, воссев на престоле, очень скоро забывают эту клятву.

Однако, забыв принцип, мы не отменяем его, но лишь вынуждаем вспомнить о нем других — только и всего.

Ложная мудрость гласила: «Высший закон — это благоденствие государства».

Мудрость истинная гласит: «Высший закон — это благоденствие общества».

Меж тем король злоумышлял против благоденствия общества: пытаясь покинуть пределы родного государства; поддерживая сношения со своими братьями-эмигрантами; черня Революцию в послании прусскому королю;

прося лично или устами королевы — что по сути одно и то же — военной помощи у шурина, австрийского императора.

Конвенту почти все это оставалось неизвестным, ибо большинство перечисленных нами фактов открылось лишь в эпоху Реставрации, но инстинктивно члены Конвента понимали, что смерть короля неизбежна.

Что им было делать с королем, сохрани они ему жизнь?

Находясь в заключении, он постоянно плел бы интриги, чтобы выйти на свободу.

Будучи изгнан, постоянно плел бы интриги, чтобы возвратиться во Францию.

Жизнь короля неприкосновенна, возразят нам.

Но разве жизнь Франции не неприкосновенна в еще большей степени, чем жизнь короля?

Убить человека — преступление.

Погубить нацию — злодеяние.

И все-таки члены Конвента колебались, не смея поднять руку не на короля — но на человека.

Почти все они — либо устно, либо письменно — высказались против смертной казни.

Эти люди, которые, повинуясь железной необходимости, столько раз лишали жизни себе подобных, руководствовались в большинстве своем первой заповедью Господней: главная святыня мира — человеческая жизнь.

Дюпор сказал: «Нужно, чтоб человек уважал человека».

Робеспьер сказал: «Для вынесения приговора нужно, по крайней мере, единодушное согласие присяжных».

Не случайно последний удар Людовику XVI нанес человек, не имевший права быть членом Конвента, ибо ему исполнилось всего двадцать четыре года; то был Сен-Жюст.

Провидение устроило так, что он оказался в нужный день в нужном месте.

Он поднялся на трибуну.

Все мы знаем, кто такой Сен-Жюст. Мы видели его на портретах — серьезного, худощавого, непреклонного; мы помним его батистовый галстук, скрывающий шею, матовый цвет лица, голубые, по-славянски суровые глаза, похожие на два фаянсовых блюдца, а над ними — ровные, словно по линейке проведенные брови, на которые падают, закрывая низкий лоб, густые волосы.

— Для того чтобы приговорить к смерти Цезаря, — сказал Сен-Жюст, — не потребовалось никаких формальностей, кроме двадцати ударов кинжала.

Короля нужно казнить без суда, ибо у нас нет законов, по которым мы могли бы судить его: он сам попрал все законы.

Его нужно казнить, ибо он нам враг; суду подвергают лишь согражданина; чтобы удостоиться чести предстать перед судом, тиран должен вначале завоевать звание гражданина.

Его нужно казнить, ибо он виновен и пойман с поличным; руки его запятнаны кровью. Впрочем, королевская власть не что иное, как вечное злодейство; король противен природе; между ним и народом нет никакой естественной связи.

Так говорил Сен-Жюст.

Чтобы составить точное представление о действии, произведенном его речью, откроем Мишле:

«Речь эта изумила и потрясла слушателей своей жестокостью. Классические сравнения (Людовик — Катилина и проч.) выдавали в говорившем юнца, совсем недавно покинувшего школьную скамью, но никто даже не улыбнулся. Речь Сен-Жюста не была заурядной: она обличала в юноше законченного фанатика. Слова его, неторопливые и размеренные, обрушивались на слушателей так же тяжело и неотвратимо, как гибельное лезвие гильотины. Особенно страшными эти холодные и безжалостные слова казались оттого, что слетали с уст, изяществом напоминавших женские. Если б не пристальный и суровый взгляд его голубых глаз под резко очерченными бровями, Сен-Жюста можно было бы принять за женщину. Быть может, он походил на деву из Тавриды? Нет, ни глаза его, ни кожа, впрочем белая и тонкая, не навевали мысли о целомудрии. Тем не менее кожа эта выглядела очень аристократической: она была так хороша и прозрачна, что казалась слишком красивой и вызывала сомнения в добром здравии ее обладателя.

Пышный галстук, который в ту пору носил один Сен-Жюст, очень плотно облегал его шею, и злые языки говорили — возможно, без всякого основания, — что у него золотуха. Галстук и высокий жесткий воротник создавали впечатление, будто у него вовсе нет шеи, — впечатление странное и тем более неожиданное, что высокий рост Сен-Жюста отнюдь не предполагал подобного изъяна. Лоб у Сен-Жюста был очень низкий, макушка как бы приплюснутая, так что волосы, не очень длинные, падали на глаза. Но особенно странной была его походка — походка автомата. Но сравнению с ним Робеспьер казался весельчаком и гулякой. В чем тут было дело — в физическом недостатке, в неизбывной гордыне, в тонком расчете? Не имеет значения. Главное, что походка эта не столько смешила, сколько смущала окружающих. Чувствовалось, что тот, у кого такой твердый шаг, наделен твердой и черствой душой. Поэтому, когда, покончив с королем, он перешел к Жиронде и заговорил о тех, кто сидел в Конвенте справа, повернулся направо и устремил на жирондистов свой суровый, смертоносный взгляд, все в зале кожей ощутили прикосновение холодной стали».

В тот же день большинством в тридцать четыре голоса Людовик XVI был приговорен к немедленной смерти.

Жак Мере голосовал против казни.

— Как врач, — объяснил он, — я противник смерти, но Людовика XVI я признаю виновным и потому считаю подобающей для него карой пожизненное заключение.

Произнеся эти слова, он разом подписал два приговора — королю и самому себе.

XXXVIII. КАЗНЬ

Из всего сказанного выше читатель мог понять, что Людовик XVI был осужден на смерть как человек, представляющий опасность для нации.

Останься он жив, были уверены члены Конвента, смерть настигла бы всю Францию; умертвив же его, Франция не только будет процветать сама, но и разбудит революционный дух в соседних народах.

Вместе с королем французы желали уничтожить саму идею подчинения целого народа одному человеку.

Бретонец Ланжюине сказал: «Бывают бунтовщики, чье дело свято». Бунтовщики, чье дело свято, бьются за торжество справедливости, за возвращение в родной дом подлинного хозяина, за изгнание оттуда незваных гостей.

Не Херея и его сообщники погубили Калигулу, но те льстецы, которые уверили его, что он бог, — они-то и есть истинные цареубийцы!

Министр юстиции посетил короля в Тампле; Людовик XVI выслушал свой приговор с величайшим спокойствием.

Волею судеб он уже много лет имел перед глазами картину собственной смерти.

Господин де Ришелье, царедворец милостью Божьей, не пожалел золота и купил в подарок г-же Дюбарри прекрасный портрет Карла I работы Ван Дейка.

Какие узы связуют меж собой г-жу Дюбарри, английского короля и фламандского живописца?

Нужно быть хитроумнейшим из царедворцев, чтобы проникнуть в тайну этих уз.

На портрете изображен юный паж, ведущий под уздцы королевского коня. То был любимец Карла I. Звали его Бари.

Следовательно, требовалось убедить г-жу Дюбарри в том, что сей паж — предок ее супруга.

Сделать это оказалось совсем не трудно: бедняжка верила всему, что слышала.

Ее покои располагались в мансарде Версальского дворца. Картину пришлось поставить на пол — она упиралась в потолок.

Между прочим, г-н де Ришелье растолковал ей заодно, кто такой Карл I.

Так что, когда Людовик XV приходил к своей фаворитке, она усаживала его на канапе напротив портрета и говорила:

— Видишь, Франция, вот король, которому отрубили голову, потому что он не смел противиться собственному парламенту.

Людовик XV умер. Госпожу Дюбарри удалили в ссылку. Шедевр Ван Дейка пылился в версальской мансарде.

Затем наступило 5 октября 1792 года. Людовику XVI с семейством пришлось переехать в Париж.

Дворец Тюильри, где уже много лет никто не жил, выглядел заброшенно и голо. Чтобы придать ему более жилой вид, из опустевшего Версаля, в том числе из покоев бывших фавориток, привезли кое-какую мебель и картины.

Войдя в свою спальню, Людовик XVI обнаружил там портрет Карла I.

Он узрел в этой случайности знак Провидения, и с тех пор мысль о смерти уже не покидала его.

Накануне казни он спал глубоким сном, проснулся на заре, на коленях выслушал мессу и отказался повидать королеву, хотя накануне обещал ей прийти проститься: он боялся окончательно пасть духом. Наконец в восемь утра он вышел из своего кабинета в спальню, где его уже ждали.

Все пришедшие были в шляпах.

— Шляпу мне! — приказал Людовик XVI. Клери подал ему шляпу; король надел ее. Затем он продолжал:

— Клери, вот мое обручальное кольцо; отдайте его моей жене и скажите, что мне грустно с нею расставаться.

Затем он достал из кармана печать и также протянул ее Клери:

— А это — для моего сына.

На печати был выгравирован герб Франции.

Согласно традиции, король таким образом передавал наследнику свой престол.

Подойдя к члену Коммуны, которого звали Жак Ру, король спросил:

— Угодно ли вам принять от меня завещание? Жак Ру попятился.

— Мое дело — отвезти вас на эшафот.

— Дайте сюда, — сказал другой член Коммуны, — я этим займусь.

— Вы наденете редингот, ваше величество? — спросил Клери.

Король отрицательно покачал головой. На нем был темный фрак, черные короткие штаны, белые чулки и белый молетоновый жилет.

В глубине кареты короля ждал его духовник, ирландец аббат Эджворт, выученик тулузских иезуитов, священник, не принесший присягу.

Людовик XVI сел рядом с аббатом. На переднем сидении устроились двое жандармов.

У короля в руках был молитвенник; он принялся читать псалмы.

На казнь он ехал в собственной карете.

Улицы были пустынны, двери и окна закрыты; ни один человек не прильнул к стеклу изнутри, чтобы взглянуть, как король едет в свой последний путь. Казалось, Париж превратился в некрополь.

Вся жизнь города сосредоточилась в тот час в одном-единственном месте — на площади Революции.

Часы показывали без десяти десять, когда карета остановилась перед разводным мостом.

Комиссары Коммуны ожидали короля подле колоннады Королевской кладовой; им было поручено присутствовать при казни и составить протокол; эшафот с трех сторон окружала тройная цепь пушек, дула которых грозно глядели на толпу, причем между их лафетами и помостом было оставлено большое пустое пространство; вся площадь была запружена войсками, ибо в городе ходили слухи о готовящемся мятеже, якобы имеющем целью отбить короля.

Поскольку эшафот окружала плотная цепь солдат, которые расступились лишь для того, чтобы дать дорогу осужденному, зрители располагались от места казни самое меньшее в тридцати шагах.

Солдаты, охранявшие эшафот, были федераты из числа самых пылких фанатиков.

Двадцать барабанщиков стояли подле эшафота спиной к мосту Людовика XV. Карета остановилась в нескольких шагах от лесенки, по которой осужденные всходили на помост.

Король с былой властностью представил своего духовника двум жандармам, провожавшим его к месту казни. Затем он первым вышел из кареты, выказывая поразительное самообладание. Духовник шел следом.

Подручные палача подошли, намереваясь раздеть Людовика XVI, но он отступил на шаг и сам сбросил с себя фрак, жилет и галстук.

Затем у подножия лестницы между королем и подручными Сансона вспыхнул спор.

Они хотели связать королю руки, он не давался.

Но тут в дело вмешался Сансон, недаром отрекомендовавшийся Жаку Мере старым слугой Бурбонов.

По щекам палача текли горькие слезы.

Видя, что король не позволяет связать себе руки веревкой, он достал из кармана батистовый платок и смиренно попросил:

— Носовым платком, ваше величество!

Людовик XVI так давно не слышал обращения «ваше величество» ни от кого, кроме своего защитника Мальзерба, звавшего его так даже перед лицом Конвента, что слова палача тронули его до глубины души. Он протянул Сансону руки и позволил связать их носовым платком.

Тем временем к королю подошел аббат Эджворт.

— Примите это унижение как последнюю милость, уподобляющую вас Господу нашему, — и вам за это воздастся, — сказал он.

Впрочем, король уже оправдал это сравнение его с Иисусом Христом, протянув палачу руки.

— Я должен испить чашу до дна, — сказал он.

Лестница была чересчур крутой, чтобы король мог подняться по ней без посторонней помощи; он шел, опираясь на руку священника, и вдруг, добравшись до самого верха, словно обезумел и кинулся к краю площадки с криком:

— Французы, я не совершал преступления, в котором меня обвиняют; я прощаю…

Но тут Анрио дал команду музыкантам, и барабанный бой заглушил слова короля.

Король побагровел, топнул ногой и вскричал страшным голосом:

— Замолчите!

Барабаны, однако, продолжали бить.

— Я погиб, — сказал король. — Я погиб. И он предал себя в руки палачей.

Однако, пока они все туже и туже стягивали ему руки, он продолжал кричать:

— Я умираю невинным, я прощаю моим врагам. Да смилуется Господь над людьми, узрев мою кровь.

Барабаны били не умолкая, вплоть до того мгновения, когда голова короля упала в корзину.

Помощник палача вынул ее оттуда и показал народу. Сансон стоял, прислонившись к гильотине: казалось, он вот-вот лишится чувств.

За те несколько мгновений, в течение которых голова находилась в руках палача, художник Грёз, стоявший в толпе, а в прежние времена часто видевший короля, сделал страшный набросок этой отрубленной головы.

Тело Людовика XVI положили в корзину и отправили на кладбище Мадлен, где погрузили в негашеную известь.

Тем временем федераты нарушили свой строй, дабы омочить штыки в королевской крови. Очень скоро их примеру последовали горожане; им удалось растолкать солдат и прорваться к эшафоту, после чего, движимые кто ненавистью, а кто обидой, они принялись обмакивать в кровь короля носовые платки, рукава рубашек и даже листы бумаги.

Кое-где в толпе слышались радостные возгласы.

Впрочем, многих казнь эта всерьез потрясла и даже лишила жизни.

Один цирюльник перерезал себе горло бритвой, некая женщина утопилась в Сене, отставной офицер умер от разрыва сердца, книгопродавец сошел с ума.

Переполох в городе был тем более сильный, что накануне казни короля произошло другое убийство, которое, как опасались парижане, грозило стать далеко не последним.

Толки о готовящемся мятеже, имеющем целью освобождение короля, были вовсе не беспочвенны. Однако из пятисот роялистов, вызвавшихся участвовать в этом деле, к месту сбора явились только двадцать пять человек. Попытка сорвалась.

Тем не менее один из роялистов решил отомстить за короля сам, не прибегая к посторонней помощи.

То был бывший королевский гвардеец стражи, по имени Пари.

Он жил в столице тайно и бродил вокруг Пале-Рояля в надежде убить герцога Орлеанского.

Любовница его держала парфюмерную лавку в деревянной галерее.

Прочтя список депутатов, проголосовавших за смерть короля, Пари отправился обедать в одну из тех подвальных рестораций, которых в ту пору было так много в Пале-Рояле.

Ресторация эта, именовавшаяся «Февралем», слыла недурной.

Войдя в залу, Пари увидел члена Конвента, расплачивавшегося с хозяином, и услыхал, как кто-то из посетителей говорит: «Смотрите, вон Сен-Фаржо».

Пари тут же припоминает, что видел фамилию Сен-Фаржо в числе голосовавших за смерть короля.

Он подходит к депутату.

— Вы Сен-Фаржо? — спрашивает он.

— Да, — подтверждает тот.

— А ведь у вас вид порядочного человека, — печально замечает бывший гвардеец.

— Я и есть порядочный человек, — возражает Сен-Фаржо.

— Будь вы порядочным, вы не голосовали бы за смерть короля.

— Я послушался голоса моей совести, — говорит депутат.

— Ну что ж, а я слушаюсь голоса моей, — отвечает гвардеец и вонзает саблю в грудь депутату.

По воле случая Жак Мере обедал за соседним столом. Он бросился на помощь Сен-Фаржо, но успел лишь подхватить бездыханное тело.

Депутата перенесли в заднюю комнату, положили на постель — но было уже поздно: он испустил дух.

— Счастливая смерть! — воскликнул, узнав об этом происшествии, Дантон. — Ах, если бы мне было суждено умереть так же!

Внимательные читатели могли заметить, что в рассказе о смерти короля я исправил одну ошибку и рассеял одно недоразумение. Ошибку я исправил, сняв с Сантера обвинение в том, что барабанщики заглушали речи короля по его приказу.

Сантера сместили вместе с Коммуной, избранной 10 августа. Революционная Коммуна выдвинула из своих рядов Анрио.

Уточнением этим я обязан не кому иному, как родному сыну Сантера, предъявившему мне неопровержимые доказательства своих слов.

Что же до недоразумения, то оно связано со спором между королем и палачами, завязавшимся у подножия эшафота.

Королем двигал вовсе не слепой страх смерти. Им двигало желание взойти на эшафот с руками, не оскверненными прикосновением веревки.

Поэтому он так легко согласился, чтобы руки ему связали носовым платком.

Эту любопытную подробность сообщил мне сам г-н Сансон, предпоследний представитель этой династии.

XXXII. У ДАНТОНА

Вечером того дня, когда на площади Революции казнили короля, двое мужчин бодрствовали у постели женщины, если не умирающей, то тяжело больной.

Один стоял, задумавшись, считал пульс больной и был невозмутим и хладнокровен, как и подобает науке, жрецом которой он являлся.

Другой, сидя, запустив пальцы в шевелюру, яростно сжимал голову обеими руками; по щекам его катились слезы, а изо рта вырывался глухой хрип — вестник гнева и боли.


Двое мужчин были Жак Мере и Жорж Дантон.

Умирающая женщина была г-жа Дантон.

Вернувшись домой, Дантон нашел жену в столь тяжелом состоянии, что тотчас послал слугу за Жаком Мере. В ожидании доктора силач Дантон собрался было заключить возлюбленную страдалицу в объятия, но она мягко оттолкнула его.

Именно это слабое мановение руки умирающей женщины разбило сердце мужчины, выкованное, казалось, из чистой меди.

В этом еле заметном движении женской руки заключался для Дантона знак вечного расставания двух душ.

Однажды, поддавшись влиянию минуты, Дантон малодушно обещал жене не голосовать за казнь короля.

Тем не менее он не только подал голос за немедленную казнь короля, но и сделал все возможное для того, чтобы смерть эта наступила как можно раньше.

В половине одиннадцатого утра короля казнили.

Дантон покинул Конвент и возвратился домой; жена его чувствовала себя хуже обычного; он хотел обнять ее, но она его оттолкнула.

Теперь ему незачем было даже пытаться определить по глазам врача, выздоровеет она или умрет.

Для Дантона ее жест был хуже смерти. Эта женщина, которую он любил со всей страстью, на какую было способно его сердце, эта женщина, которая всегда с радостью отвечала на его ласки, если не просила о них сама, — эта женщина оттолкнула его.

Мать его детей оттолкнула его.

Значит, в сердце ее что-то умерло еще прежде, чем ушла из жизни она сама, — то была любовь к мужу.

— Друг мой, — сказал Жак Мере, — не оставишь ли ты меня на минуту наедине с твоей женой?

Дантон поднялся, спотыкаясь, вышел в соседнюю комнату и прикрыл за собою дверь; однако закрытая дверь не помешала доктору и г-же Дантон услышать его рыдания, перешедшие в проклятия.

Больная не проронила ни слова, но содрогнулась всем телом.

Жак Мере, продолжая сжимать руку г-жи Дантон, сел рядом с ее постелью.

— Вы пережили сегодня какое-то сильное потрясение? — спросил доктор у больной.

— Разве сегодня в половине одиннадцатого не был казнен король? — ответила г-жа Дантон вопросом на вопрос.

— Вы правы, сударыня.

— Когда я услышала крики: «Смерть!» — у меня пошла горлом кровь.

— Неужели возможно, сударыня, — спросил Жак Мере, — чтобы на вас, супругу Дантона, произвела столь тягостное впечатление смерть короля, до которой вам не должно быть никакого дела?

— Именно оттого, что я жена Дантона, мне есть дело до смерти короля. Разве я не жена человека, который подал голос за то, чтобы короля казнили без промедления, не позволив ему даже обжаловать приговор?

— Такого же мнения были еще триста девяносто депутатов, — возразил Жак Мере.

— Но вы, вы были другого мнения! — воскликнула больная, и в голосе ее прозвучало неподдельное страдание.

— Я голосовал иначе не оттого, что полагал, будто король не заслуживает смерти, но оттого, что профессия врача и неверие в загробную жизнь заставляют меня сражаться со смертью повсюду, где только возможно.

Госпожа Дантон несколько мгновений помолчала, а затем спросила:

— Сколько времени мне еще отпущено? Жак Мере вздрогнул и посмотрел ей в глаза.

— Об этом еще рано говорить, — возразил он.

— Послушайте, — сказала г-жа Дантон, чуть заметно пожав ему руку, — я пережила три удара, каждого из которых было довольно, чтобы меня убить: десятого августа, второго сентября и двадцать первого января. Когда я впервые вошла в мрачный и холодный особняк, где помещается министерство юстиции, мне показалось, будто я вошла в собственный склеп, и я сказала Жоржу: «Живой мне отсюда не выйти». Я ошиблась совсем ненамного, господин Мере, я вышла оттуда смертельно больной.

— Но отчего же, сударыня, здание министерства вселяло в вас такую тревогу?

Больная едва заметно пожала плечами.

— Мужчины созданы для революций, — сказала она. — Господь сотворил их сильными и сказал: «Боритесь и сражайтесь!» Женщины же созданы для любви и домашнего очага; Господь сотворил их слабыми и сказал: «Будьте супругами, будьте матерями!» Я бедная дочь парижского торговца лимонадом с угла Нового моста; все мои мечты сводились к тому, чтобы обзавестись домиком в Фонтенё или в Венсене, какой был у моего отца. Я вышла замуж за бедного и безвестного адвоката, я верила в его гений, но не ждала, что он поведет бурную жизнь политика; дуб принялся расти слишком быстро и убил бедный плющ, обвившийся вокруг его ствола.

В этот миг дверь распахнулась и Дантон, рыча от боли, бросился на колени у постели и принялся целовать ноги жены.

— Нет! — кричал он. — Нет! Ты не умрешь! Неужели ее нельзя спасти? О Боже! Что станется со мной, если она умрет? Что станется с нашими бедными детьми?

— А что станется с бедными детьми, запертыми в Тампле? Ведь это ради них я умоляла тебя не голосовать за смерть короля.

— О! — вскричал Дантон. — Значит, женщины так никогда ничего и не поймут! Разве я волен поступать, как мне вздумается? Ничуть не больше, чем лодочник в бурю волен управлять своим судном; одна волна вздымает меня вверх, другая ввергает в пучину. Женщина, которая любила бы меня, любила по-настоящему, не осуждала бы меня, но лишь жалела, лишь врачевала бы раны, от которых вечно болит мое сердце. Люди вроде меня, отдающие так чудовищно много сил отечеству, трибуны, питающие народ своими речами, дыханием, кровью сердца, нуждаются в тепле домашнего очага, в нежности, которая способна внести покой в их душу и смирить кипение их крови; если и дома этих людей ожидают борения, распри, слезы, они обречены на гибель. Нет! — закричал Дантон после недолгого молчания. — Нет, ты не имеешь права болеть, нет, ты не имеешь права умирать. Болеть, когда рядом две колыбели! Болеть и желать смерти — вот что самое нестерпимое! Всякий раз, когда я возвращаюсь домой, весь израненный, словно Регул в бочке; всякий раз, когда я переступаю порог и сбрасываю доспехи политика и стальную маску, меня настигает боль ничуть не менее ужасная, в душе моей открывается рана ничуть не менее кровавая: эта женщина, которую я люблю — не скажу больше, чем Францию, ибо именно Франции приношу я ее в жертву, но больше, чем самого себя, — эта женщина дает мне понять, что через месяц, через полмесяца, а то и через неделю я лишусь половины самого себя, лезвие гильотины рассечет пополам мое сердце; скажи мне, Жак, знаешь ли ты человека несчастнее меня?

И он поднялся, грозя небу кулаками, грозный и страшный, как Аякс.

— Жорж, друг мой, — сказала г-жа Дантон, — ты несправедлив. Мне ничего не нужно. Я ни на что не способна. Я просто скольжу вниз, лечу в пропасть, и пропасть эта — смерть. С каждым днем я становлюсь все меньше женщиной и все больше тенью. Я таю. Я избегаю тебя, отстраняюсь от тебя всякий раз, когда ты хочешь прижать меня к сердцу. О Господи! И я тоже хотела бы жить! Я была так счастлива… — она помолчала и прибавила совсем тихо. — Прежде!

— Я вижу, она права, — сказал Дантон, — и самое ужасное, что я даже не смогу остаться с нею до конца; я не смогу даже услышать ее последние слова; я должен буду покинуть ее на смертном одре.

— Но отчего же? Отчего?! — вскрикнула бедная женщина, не ожидавшая этого последнего испытания и мнившая, что ей будет дано право хотя бы умереть в объятиях любимого.

— Да оттого, что никто не может предсказать, как будут развиваться события, оттого, что теперь, после смерти короля, мне скорее всего станет еще труднее быть в ладу с самим собой: ведь вся Франция, весь мир следили за моим поведением в ходе этого рокового процесса. Она обвиняет меня в том, что я голосовал за смертную казнь. А ведь именно я пытался сделать то единственное, что могло спасти жизнь короля! Именно я, надеясь сблизиться с жирондистами, у которых недостало ума протянуть мне руку, чтобы мы вместе с кордельерами и Коммуной составили в Конвенте большинство, — именно я дважды спрашивал: «Не следует ли постановить, что приговор, каков бы он ни был, должен быть приведен в исполнение лишь по окончании войны?» Если бы жирондисты сказали «да», мое предложение бы прошло. То была доска, которую я перекинул через пропасть. Жирондистам надлежало пройти по ней первыми и подать пример центристам, которые пошли бы за ними. Монтаньяры онемели от изумления, услышав меня. Робеспьер взглянул в мою сторону, не в силах сдержать радости. «Он губит себя! — твердил он. — Дантон губит себя. Он делает шаг в направлении Жиронды, а это — шаг к пропасти!» Верньо решил, что я хитрю, — как будто Дантон стал бы утруждать себя хитростями! Вместо того чтобы пойти на сближение со мной, жирондисты заключили союз с монтаньярами: они хотели гибели королевской власти и проголосовали в большинстве своем за казнь короля. В то мгновение, когда правые утратили единство, они перестали существовать. Конечно, нетрудно было предугадать, что слабый и шаткий центр склонится влево. Что же еще я мог предпринять? Пятнадцатого декабря, когда шло голосование по вопросу о виновности короля, я оставался дома, подле жены. Я сказал, что тревожусь за ее здоровье, и рискнул головой. Мой будущий обвинитель начнет свою речь с вопроса: «Где ты был пятнадцатого декабря?» Когда шестнадцатого я вновь явился в Конвент, я не застал там ни Коммуны, ни Жиронды; повсюду была одна лишь Гора — изрыгающая проклятия, мечущая громы и молнии. Но Гора — это антипод свободы, это якобинский дух, якобинский гнет, это шпионство, инквизиция, тирания. Сделавшись якобинской, Революция утратит все былое величие, все былое великодушие, все былое благородство. Я понял, что правые погибли, а вместе с ними погиб весь Конвент. Я понял, что мне, Дантону, со всею моею силою и со всем моим гением, придется отныне повиноваться якобинским посредственностям. Мне требовалось либо создать какую-то новую силу, либо покорно вложить голову в хищную пасть Робеспьера. Вот отчего я возвратился домой, неистовствуя и бранясь, полный решимости вновь взять бразды правления в свои руки. Ведь я был могущественнейшим из членов Коммуны! Ведь депутаты Коммуны, кордельеры, только и ждали случая последовать за мной. Я обязан был вновь стать Дантоном разъяренным, вершащим суд и сеющим смерть — и я стал им. Они этого хотели, и желание их исполнилось: прежде я был Дантоном девяносто второго года, шестнадцатого декабря я сделался Дантоном девяносто третьего.

Выслушай меня, возлюбленная моя супруга, дорогая моя жена, — продолжал Дантон, спустившись с небес на землю. — Я понимаю тех, кто жертвует жизнью, подобно Курцию, твердо зная при этом, что благодаря их подвигу пропасть исчезнет и отечество будет спасено. Однако сегодня спасать надобно не одну Францию, но и весь мир. Погибнуть — пустяк; когда гибнет человек, в строю становится на единицу, а то и на нуль меньше — вот и все; но если погибнет Франция… Ведь Франция сегодня — апостол нового мира, хранительница прав и свобод рода человеческого. Сквозь бури проносит она ковчег, где покоятся вечные законы, проносит тот долгожданный факел, который зажгли гении многих столетий. Мы не вправе бросить на произвол судьбы этот ковчег, не вправе допустить, чтобы факел погас прежде, чем он озарит Францию и весь мир.

Быть может, придут дурные времена, когда свет факела ослабеет и даже вовсе погаснет, как гаснут вулканы, но тогда люди, которые захотят снова разжечь его пламя, явятся на наши могилы. Огонь, зажженный от той лампы, что освещает склеп, горит ничуть не менее ярко!

Госпожа Дантон вздохнула, протянула мужу руку и сказала:

— Ты прав; будь кем хочешь, но оставайся Дантоном.

XL. ЖИРОНДА И ГОРА

Дантон сказал сущую правду: камнем преткновения Революции была женщина.

То, что происходило в его доме, повторялось в те дни повсюду.

От Пале-Рояля, где на каждом шагу встречался игорный дом или дом терпимости, до равнин Бретани, где от хижины до хижины пролегает не меньше одного льё, — повсюду женщина лишала мужчину твердости.

Конечно, встречались кое-где женщины пылкие и отважные, вроде Олимпии де Гуж и Теруань де Мерикур, благородные патриотки вроде г-жи Ролан и г-жи Кондорсе, преданные и любящие спутницы вроде г-жи де Керальо и Люсиль Демулен, но то были редкие исключения из общего правила.

Чересчур сильные политические потрясения, постоянная необходимость рисковать жизнью — все это толкало мужчин к чувственным наслаждениям.

Дантона обвиняли в том, что он плетет интриги.

— До того ли мне! — отвечал он. — Днем я защищаю свою жизнь или требую, чтобы лишили жизни других, а ночью веду любовные битвы.

Мужчины предавались любви, чтобы не думать о смерти.

Устав от жизни, они выбирали наслаждение, как выбирают самоубийство. Чувствуя, что позиции их партии слабеют, политики не старались обзавестись новыми союзниками, не пытались защитить себя, — нет, подобно капуанским сенаторам, принимавшим яд в конце трапезы, они помышляли лишь о том, чтобы украсить чело розами, а затем умереть.

Так умер член Учредительного собрания Мирабо; так умерли вскоре после описываемых событий жирондист Верньо и кордельер Дантон, и кто знает, не услаждала ли последние минуты якобинского вождя, спартанца Робеспьера какая-нибудь лакедемонская Корнелия?

Всякий находил себе удовольствие согласно своему темпераменту. Существовал Пале-Рояль, блиставший золотом и роскошью: опытные куртизанки молили вас насладиться счастьем в их объятиях.

Существовали салоны г-жи де Сталь и г-жи де Бюффон, где вы сами могли молить о счастье и получить милостивое дозволение наслаждаться жизнью.

Куртизанки в большинстве своем стояли за старый порядок: богатые сеньоры, без сомнения, платили щедрее, нежели провинциалы, явившиеся в Париж, чтобы вершить судьбы Франции.

Два салона, которые мы только что упомянули, разумеется, не шли ни в какое сравнение с домами терпимости, ибо занимали совсем иную ступень социальной лестницы, однако в них также чувствовалась тяга к прошлому.

Теперь представьте себе буржуазию, со 2 сентября парализованную страхом, которая находилась как бы между двумя этажами этой лестницы, и вы поймете, что между двумя полюсами располагалась инертная масса.

В поле противодействия двух полюсов — аристократического и простонародного — политики теряли свою силу.

Перед инертной массой они опускали руки.

Но политик, который опускает руки, — человек конченый.

Когда все эти провинциалы явились в столицу, горя энтузиазмом, веря в единство, равенство и братство, их взорам предстали чудовищные распри Собрания, не стихавшие в течение трех или четырех лет, и они, естественно, попятились назад; тут-то их и поймали в свои сети прелестницы, о которых мы только что говорили, и постепенно политики, не утратив готовности умереть, утратили готовность победить.

Госпожа де Сталь никогда не была истинной республиканкой. Но пока речь шла о защите ее отца, она оставалась пламенной оппозиционеркой. Вначале поклонявшаяся Руссо, после бегства Неккера она сделалась последовательницей Монтескье. Честолюбивая, но неспособная играть какую бы то ни было политическую роль ни сама, ни с помощью своего порядочного и хладнокровного супруга, она решила пробиться в политику с помощью любовника. В один прекрасный день обнаружилось, что она объята страстью к очаровательному фату, насчет происхождения которого ходили самые странные слухи. Господина де Нарбонна назначили военным министром: г-жа де Сталь вложила в его руку шпагу Революции. Поскольку рука эта оказалась слишком слабой, шпага перешла к Дюмурье.

Ходили слухи, что г-жа де Сталь в прекрасных отношениях с жирондистами; такого мнения придерживался и Робеспьер. В том-то и заключалась беда жирондистов — политиков честных, но неудачливых: сами они не отрекались от своих убеждений, но люди более умеренные объявляли эти убеждения своими и тем портили все дело; жирондисты не сделались роялистами, но многие роялисты сделались жирондистами.

Салон г-жи де Бюффон, хотя и осененный именем принца Эгалите, слыл тем не менее — и по праву — салоном реакционным. Сколько бы люди, подобные Лакло, Сийери и даже Сен-Жоржу, ни притворялись демократами, они оставались знатными господами или, по крайней мере, — как в последнем случае — побочными сыновьями знатных господ.

Обманутые названием «Жиронда», историки нередко ожидают увидеть среди членов этой партии уроженцев Бордо или его окрестностей, но, к великому удивлению потомков, таковых обнаруживается всего трое, остальные же были марсельцы, провансальцы, парижане, нормандцы, лионцы; затесался в ряды жирондистов даже один женевец.

Не в этой ли разности корней кроется одна из причин стремительного разложения Жиронды? Земляки всегда держатся вместе и не бросают друг друга в беде — а что могло связывать марсельца Барбару, пикардийца Кондорсе и парижанина Луве?

Первым признаком этой разобщенности жирондистов было их легкомыслие.

Случилось так, что в определенный момент у Горы объявились два вождя. И что же? Вместо того чтобы предоставить им бороться между собой, подтачивая единство партии, жирондисты имели неосторожность уничтожить их одного за другим.

Когда Дантон подал в отставку с поста министра юстиции, жирондисты потребовали у него отчета в расходах — потребовали отчета у Дантона, вернувшегося в свое унылое жилище, в свой мрачный Клуб кордельеров, таким же бедным, каким он его покинул.

Но жирондисты настаивали: отчет следует представить. До тех пор пока это не будет сделано, Дантон не сможет очиститься от подозрений. Дантон укрылся под знаменем Горы; это знамя нес Робеспьер — пришлось атаковать Робеспьера.

Робеспьер же всегда двигался вперед только благодаря тому, что оставался неподвижен; сам он не трогался с места: в путь пускался сам участок, им занимаемый; дело не в том, что противники Робеспьера, уничтожая друг друга, открывали ему дорогу для вмешательства в историю; напротив, сама история получала возможность вмешаться в жизнь Робеспьера.

Верньо был против нападок на Дантона, ибо считал его гением Горы.

Бриссо был против нападок на Робеспьера, ибо не был Уверен в их успехе. Однако г-жа Ролан ненавидела и Дантона и Робеспьера; она ненавидела их так, как это умеют суровые души, как это умели делать янсенисты; затворившись в своеобразном храме, создав свою собственную религию, она жила в окружении верных слуг, которые беспрекословно ей повиновались, почитая ее воплощением добродетели и свободы.

Это-то поклонение ее и развратило; она сделала несколько шагов навстречу Робеспьеру, но тот был в тесной дружбе с семейством Дюпле, и г-жа Ролан потерпела неудачу.

В 1791 году она написала Робеспьеру письмо с предложением присоединиться к тем, кто впоследствии получил название жирондистов. Он ответил вежливым отказом.

Она написала ему вторично в 1792 году.

Он не ответил.

Это было равносильно объявлению войны.

О том, как г-жа Ролан объявила войну Дантону, мы уже рассказывали.

Теперь решено было атаковать Робеспьера.

Однако, вместо того чтобы прибегнуть к услугам Кондорсе, Ролана или Рабо Сент-Этьенна — людей незапятнанных, — атаковать Робеспьера предоставили юноше пылкому, горячему, но решительно неспособному сладить с человеком воздержанным, как Сципион, и неподкупным, как Цинциннат.

Атаковать Робеспьера предоставили Луве де Кувре, автору романа если не скабрезного, то, по крайней мере, фривольного, — автору «Фобласа».

На человека с бледным лицом, суровым взором и неподкупной душой напал улыбчивый, изящный, белокурый юноша, выглядевший гораздо моложе своих лет, большой любитель, а зачастую и участник скандальных историй, относительно которого ходили слухи, что в романе своем он вывел самого себя.

Когда он поднялся на трибуну, со всех сторон раздались крики:

— Смотрите, Фоблас!

Попытка опорочить Робеспьера провалилась.

С той поры между Робеспьером и четой Ролан, между Горой и Жирондой пролегла пропасть.

Вернемся к тому, что мы сказали в начале этой главы: от Пале-Рояля, где на каждом шагу встречались игорные дома и дома терпимости, до равнин Бретани, где от хижины до хижины пролегает не меньше одного льё, повсюду женщина лишала мужчину твердости.

Проявив великодушие в ущерб себе самой, Революция одним из первых своих декретов упразднила десятину.

Упразднить десятину значило превратить священника, которого крестьяне считали своим врагом, в друга.

Превратить священника в друга значило взрастить на горбе Революции самого грозного ее врага — женщину.

Кто поднял кровавый контрреволюционный мятеж в Вандее? Крестьянка — дворянка — священник.

Что делает эта женщина, преклонившая колена во храме и перебирающая четки? Молится? — Ничего подобного, она плетет заговор.

Что делает эта женщина, сидящая на пороге своего дома с веретеном или прялкой? Прядет пряжу? — Ничего подобного: она плетет заговор.

Чем занята эта крестьянка, несущая в корзинке яйца, а в кувшине молоко? Она идет на рынок? — Ничего подобного: она плетет заговор.

Куда скачет эта всадница, избегающая больших дорог и пробирающаяся по ландам тайными, безлюдными тропами? Что у нее на уме? — Она плетет заговор.

Куда торопится эта сестра милосердия, листающая молитвенник? Спешит в соседнюю больницу? — Ничего подобного: она плетет заговор.

Вот это-то и бесило революционных мужей, принявших кровавое крещение, вот это-то и заставляло их бить вслепую, убивать всякого, кто подвернется под руку. Все дело в том, что с каждым днем революционеров все прочнее и прочнее опутывали сети заговора, сплетаемого крестьянкой, дворянкой и священником, — заговора несомненного, но неуловимого.

Источник же этого заговора находился в церкви; то был мрачный дубовый шкаф, именуемый исповедальней.

Прочтите письмо из железного шкафа, письмо неприсягнувших священников, собравшихся в Анже; под ним стоит дата 9 февраля 1792 года. О чем горюют священники? Не о разлуке с Господом, но о разлуке с кающимися грешницами, о том, что кто-то смеет разрывать их связи с прихожанками, которые Церковь не только дозволяет, но и предписывает.

Как вы полагаете, где бьется сердце священника? В его груди? Нет, сердце священника бьется там, куда обращены его помыслы, — оно бьется в исповедальне.

Если позволительно сравнивать мирское со священным, мы приведем в пример актера или актрису. Ради кого играют они так страстно, ради кого стремятся достичь совершенства, ради кого расточают сокровища чувства и поэзии? Ради идеального существа, рожденного их воображением, ради его прекрасных глаз и пылких рукоплесканий.

То же самое происходит и со священником, будь он даже образцом целомудрия; среди его прихожанок непременно находится юная девушка или, еще того лучше, замужняя дама — знакомство с замужней дамой сулит куда более широкие возможности, — чье лицо, увиденное сквозь деревянную решетку, озаряет и ослепляет его, чей голос с первого же мгновения овладевает всеми его чувствами и проникает в самые потаенные уголки его сердца.

Лишив священника права на плотский брак, ему оставили право на брак духовный — тот единственный, которого как раз и следовало остерегаться. Сама Церковь почитает истинным супругом Девы Марии не святого Иосифа, но Святой Дух.

Так вот, в страшные революционные годы — в 1792, в 1793, в 1794 — всякий муж, чья жена ходила на исповедь, неведомо для самого себя впускал в свой дом Святой Дух. Сто тысяч исповедален заражали домашние очаги контрреволюцией, внушая жалость к неприсягнувшим священникам, внушая ненависть к нации, как будто нация не состоит из мужчин, женщин и детей; внушая неверие в общественное благо — иными словами, в грядущее процветание, довольство и счастье.

Так обстояло дело в провинции: в Бретани, а главное, в Вандее. Парижан потчевали другим: им рассказывали басни о тюрьме Тампль.

Король и его семейство, причитали священники, умирают с голоду!

Королю в Тампле прислуживали трое лакеев и тринадцать поваров.

К королевскому столу подавали четыре закуски, два жарких, из трех перемен каждое, четыре сладких блюда, три компота, три тарелки фруктов, графинчик бордоского, графинчик мальвазии и графинчик мадеры.

За те четыре месяца, что король пробыл в Тампле, на его трапезы было потрачено сорок тысяч франков: по десять тысяч франков в месяц, по триста тридцать три франка в день.

Известно, что король был большой любитель поесть, ибо он ел в Собрании в то самое время, когда защитники покинутой им резиденции отдавали за него жизнь. Но, как бы там ни было, триста тридцать три франка в день — сумма вполне достаточная, чтобы пять человек не умерли с голоду.

Узники Бастилии, потерявшие рассудок и забывшие все, включая собственное имя, имели, должно быть, рацион похуже.

Для прогулок королю отвели голый, мрачный клочок земли, который оживляли островки пожухлой травы и редкие деревья, чью листву сожгло летнее солнце, а затем оборвал осенний ветер! Людовик XVI прохаживался по этой пустыне в обществе сестры, жены и детей.

Но Латюд, проведший в застенках Бастилии тридцать лет, счел бы великой милостью, если бы ему хоть раз в неделю позволяли пройтись по такой пустыне.

Но Пелиссон, по воле великого короля томившийся в тех же застенках пять лет и лишенный стараниями тюремщика единственной своей отрады — юркого паука; Пелиссон, у которого отняли чернила и бумагу, так что ему пришлось писать на полях книг выломанным из решетки кусочком свинца, — Пелиссон не имел ни таких кушаний, ни таких прогулок, как Людовик XVI.

А Сильвио Пеллико, медленно угасавший под раскаленной свинцовой крышей венецианской тюрьмы, кишащей комарами; а Адриан, закованный в кандалы и оттого лишившийся ноги, — разве им подавали обед из трех перемен, разве их выводили гулять в специально отведенный для того садик?

Конечно, то были не короли, а простые смертные, но сегодня мы знаем, что король тоже простой смертный, и я требую, чтобы этих простых смертных судили по тем же законам, по каким судят королей, а к их палачам питали такую же ненависть, как к палачам королей.

Мы посвятили всю эту главу описанию тех интриг, что плелись тайно не только во французских провинциях, но и в самом Париже и имели целью навечно поссорить снисходительную Жиронду с непреклонной Горой.

Увы, плодом всех этих интриг стало отнюдь не милосердие, плодом их стал террор.

Хотите знать, каких успехов добилась контрреволюция? Прочтем несколько строк из Мишле, и да внушат они всем французам желание продолжить это чтение!

«На Рождество 1792 года в церкви Сент-Этьенн-Дю-Мон творились чудные дела: желающих помолиться в храме оказалось так много, что более тысячи человек не поместились внутри и вынуждены были толпиться перед входом.

И вот к какому плачевному итогу пришла Революция: церкви, пустовавшие в 1788 году, в 1792 вновь наполнились народом, который молил Бога покончить с Революцией, иначе говоря, покончить с тем, что сулило победу этому самому народу».

Именно это и побудило Дантона в последний раз попытаться примирить Гору и Жиронду.

XLI. ЛЕПЕЛЕТЬЕ СЕН-ФАРЖО

Больше всего Дантон боялся тех фанатиков, которые, потеряв рассудок при виде королевской крови, пролитой в день казни, станут поклоняться памяти короля-мученика так же истово, как поклоняются настоящие патриоты своему отечеству.

Вот отчего он задал Конвенту вопрос: «Не следует ли постановить, что приговор, каков бы он ни был, должен быть приведен в исполнение лишь по окончании войны?»

Если бы ему удалось добиться этой отсрочки, он выиграл бы четыре года — ведь мы-то знаем, что война окончилась только в 1797 году, когда был заключен Кампоформийский мир.

За эти четыре года жалость, милосердие, великодушие — исконные французские добродетели — сделали бы свое дело.

Людовика XVI подвергли бы суду и приговорили к смерти — это послужило бы соотечественникам и чужестранцам величественным уроком. Но приговор бы не спешили приводить в исполнение — и это послужило бы уроком еще более величественным.

Фонфред не понял замысла Дантона и отмежевался от него; он взял слово от имени Жиронды и свел свое выступление к трем ужасающе простым вопросам:

Виновен ли Людовик XVI?

Подлежит ли наш приговор обжалованию?

Какой кары заслуживает король?

На все эти лаконичные вопросы были даны еще более Лаконичные ответы:

Виновен ли он?

— Да.

Подлежит ли наш приговор обжалованию?

— Нет.

Какой кары заслуживает король? — Смерти.

Спасение Франции таилось в ее единстве.

Какой предлог использовать для укрепления этого единства?

Предлог нашелся сам собой: им стали похороны Лепелетье Сен-Фаржо.

Оставалось отыскать нужного оратора.

На эту роль требовался человек, ни словом, ни действием не замешанный в раздорах.

Среди членов Конвента был человек, появлявшийся на заседаниях всего два раза, и оба раза для того, чтобы возвестить победу французского оружия; разумеется, его встречали громом рукоплесканий.

В третий раз он поднялся на трибуну, чтобы высказать свое мнение при голосовании, и высказал его с такой решимостью, что, хотя он и подал голос за милосердие, зал выслушал его в молчании.

Он сказал:

— Я подаю голос за пожизненное заключение короля в тюрьму, ибо, будучи врачом, почитаю своим долгом бороться со смертью, какое бы обличив она ни принимала.

В зале нашлось несколько человек, которые проводили этого оратора рукоплесканиями.

Он сошел с трибуны и вернулся на свое место среди жирондистов.

Всем захотелось узнать, кто этот человек; выяснилось, что это врач по имени Жак Мере, депутат от города Шатору.

После разговора с Жаком у постели своей жены Дантон принял решение: человеком, который использует смерть Лепелетье Сен-Фаржо для того, чтобы призвать Францию к единению, должен стать Жак Мере.

До сих пор Жаку Мере приходилось больше действовать, чем говорить. Революция пока еще не востребовала его ораторский дар.

Да и был ли он оратором? Ответить на этот вопрос, неясный для самого доктора, должно было близкое будущее.

Жаку было приятно выступить с этим похвальным словом. Покойный прославил себя уже тем, что начертал план воспитания юношества, указал молодым французам путь к единству, в котором так нуждалась Республика.

У Лепелетье осталась малолетняя дочь; вся Франция торжественно удочерила ее и нарекла священным именем «дочери Республики»; под черным покрывалом, в сопровождении двенадцати других детей девочка шла за гробом.

Кому же еще, как не детям, следовало идти за гробом того, кто посвятил свою жизнь великой идее: отыскать способ учить детей так, чтобы они усваивали знания не уставая, а радуясь.

Тело Лепелетье было выставлено посередине Вандом-ской площади, там, где теперь высится колонна. Грудь покойного обнажили, дабы каждый мог видеть рану; окровавленное оружие, которым эта рана была нанесена, лежало рядом.

Вокруг этого кенотафа собрались все члены Конвента; под звуки траурной музыки председатель приподнял голову покойного и увенчал ее короной из цветов и дубовых листьев.

Тогда из рядов депутатов выступил Жак Мере, отбросил назад прекрасные темные кудри, поднялся на две ступеньки, поставил ногу на третью, поклонился покойному и голосом, слышным не только людям, толпившимся на площади, но и тем, что наблюдали за церемонией из окон окрестных домов, словно со скамей огромного амфитеатра, произнес следующую речь15:

— Граждане представители народа! Прежде всего позвольте мне поблагодарить вас за то редкостное единодушие, которые вы проявили на следующий день после казни Капета, в тот миг когда глаза всего мира устремлены на вас. Король-эгоист имел однажды наглость сказать: «Государство — это я». Конвент, преданный великому принципу единства, был вправе сказать неделю назад: «Франция — это я».

Все великие меры, принятые вами, были приняты единогласно.

Единогласно проголосовали вы двадцать первого января за текст письма, извещающий департаменты о смерти тирана; текст этот, составленный от лица всего Конвента, делает каждого из нас причастным к смерти короля, даровавшей Франции свободу.

Единогласно проголосовали вы за выпуск девятисот миллионов ассигнатов, единогласно — за призыв в армию трехсот тысяч рекрутов, единогласно — за объявление войны надменной Англии, дерзнувшей вернуть нашему послу его паспорта.

Нынче французы постигли величие своей миссии. Их призвание состоит не только в том, чтобы защищать Францию от заговора королей, оно в том, чтобы укрепить единство отечества, отстоять неделимость Республики. Без единства нет жизни; раскол равносилен смерти!

Слова Жака Мере так точно совпадали с мыслями тех, кто собрался на площади, что речь его была прервана оглушительные рукоплескания.

— Слишком долго страдала Франция от расколов во времена так называемой единой монархии — вот отчего она подала голос за отмену королевской власти, за основание Республики, за смерть тирана.

Франции не пристали ни федеративное единство Соединенных Штатов, ни федеративное единство Голландии, ни федеративное единство Швейцарии.

Быть может, пока Франция состояла из провинций, она и могла бы уподобиться этим федерациям, но теперь, когда она поделена на департаменты, это невозможно.

Сейчас проповедовать федерализм так же преступно, как славить роялизм. Произносить эти два слова может лишь погубитель рода человеческого.

Заметьте притом, что никогда вопрос о единстве не вставал ни перед одной великой империей; в восемьдесят девятом году вопрос этот никого не волновал; в девяносто третьем мы дадим на него исчерпывающий ответ.

На площадь Революции явился сфинкс.

«Ответь или умри!» — требует он.

«Наш ответ — единство!» — крикнули мы ему и швырнули к его ногам голову короля.

А ведь, кроме гения Франции, указать нам путь было некому!

Руссо неспособен нам помочь; его «Общественный договор» утверждает: единство пристало государству маленькому.

А его «Соображения об образе правления в Польше» уточняют: государству великому пристало федеральное устройство.

Чем была старинная Франция? Федеративным королевством; объединение ее началось лишь при Людовике XI.

Будь Людовик XI жив сегодня, он сделался бы республиканцем и членом Конвента.

Кто первым заговорил девятого августа 1791 года о единой и неделимой Франции?

Наш прославленный собрат Рабо Сент-Этьенн. Склоним же головы перед нашим предшественником.

Жирондисты, к которым я имею часть принадлежать, в девяносто втором году были готовы из страха перед пруссаками покинуть Париж — малодушие, понятное всякому, кто помнит те мрачные дни; жирондистам удалось склонить на свою сторону почти все Собрание. Ковчегу Франции, палладию ее свобод, предстояло искать укрытия в тех богатых и стойких центральных провинциях, что дали некогда приют Карлу VII в пору его борьбы против англичан.

И лишь один человек сказал «нет» решению жирондистов. Правда, то был исполин.

Услышав «нет» из уст Дантона, Париж успокоился и раздумал трогаться с места.

Дело довершили пушки Вальми.

Сама христианская Церковь, имевшая столь мощные рычаги воздействия, не сумела создать единую Францию; плодом ее усилий сделалось разделение Франции на два несхожих мира.

Один, верхний мир населяли короли, принцы, аристократы, богачи, баловни судьбы, ученые, литераторы, поэты; то был мир Людовика XIV, Расина, Буало, Корнеля, Мольера, Вольтера; в другом, нижнем мире жили рабы, крестьяне, нищие — бедные, обездоленные люди, не умевшие ни читать, ни писать, говорившие на диалектах и не понимавшие даже того языка, на котором они просили у Господа хлеба насущного.

Я знаю, что по сей день великий вопрос о единстве еще не разрешен до конца; мы движемся к идеалу, но путь к нему пролегает через дремучий лес, в котором нас подстерегает чудовище по имени невежество, через царство неизвестности и мрака, рассеять который способно лишь всеобщее образование.

Мы приподняли лишь край покрывала и разглядели сословие, обретающееся сверху; в нижние слои общества свет знаний еще не проник. Мы создали театр для народа, выпустили декреты о новых национальных праздниках, однако тот, кого подлый убийца вырвал из наших рядов, не успел довести до нашего сведения созданную им программу народного образования — такого образования, которое научило бы нас жить, не ведая распрей.

Гений ли, сердце ли открыли ему этот великий секрет грядущего?

Скажу не колеблясь, что превзойти самого себя ему позволила природная доброта; роялистский убийца отгадал, что в сердце его жертвы таились благороднейшие и драгоценнейшие мысли о грядущем. Он нанес удар прямо в сердце.

Но тщетно: план Лепелетье не умер вместе с ним. План этот завещан нам. Мы оправдаем доверие покойного.

Причем заметьте, сограждане, что план Лепелетье не сводится к теоретическим выкладкам; это конкретная программа, которую мы можем воплотить в жизнь хоть завтра, хоть сегодня, хоть сию минуту.

Истинное равенство и братство царят лишь в том обществе, где все граждане получают одинаковое образование; причем образование это каждый ребенок должен получать за счет государства в своей родной коммуне, не покидая отчего дома и оставаясь под присмотром родителей.

Тот, кто покоится здесь и — если человек умирает не весь — слышит наши речи, не мог спокойно смотреть на бедных детей, дрожащих от холода и голода на пороге школы, дверь которой заперта для них, отчего, не имея денег на оплату пищи для тела, они лишаются и права на получение пищи для души.

«Образование потребно вам больше, чем кому бы то ни

было, — кричала несчастным детям тирания, — ибо вы беднее всех; вы желаете получить образование, чтобы сделаться порядочными людьми и полезными для общества гражданами, — не выйдет: беритесь за ножи, ступайте в бандиты!»

Теперь все пойдет по-другому: бедный ребенок получит в школе пищу, одежду, образование; мы знаем, что несчастья — удел смертных; они преследуют и поджидают их всех до единого; но пусть же, по крайней мере, они вступают в борьбу с людьми взрослыми и сильными. Несчастья, обрушивающиеся на ребенка, нечестивы. Взрослому человеку есть в чем каяться. Взрослый заслужил кару, но ребенок невинен и должен быть защищен от невзгод!

У греков было два слова для обозначения родины: для взрослых она была отечеством, для детей — матерью.

В средние века образование звалось castoiement, что означает «наказание». Мы назовем его материнством.

Благословим же порядочного и доброго человека, который сделал Революцию покровительницей юношества, позволил малым детям впитать справедливость с молоком матери, внушил им уверенность, что, даже отлученные от материнской груди, они не будут страдать ни от голода, ни от холода, ибо, расставшись с матерью, давшей им жизнь, обретут взамен двух названых матерей: родину и судьбу.

Речь Жака Мере, исполненная гуманности и так мало похожая на те речи, что произносились в революционную эпоху, произвела огромное впечатление. Дантон обнял оратора; Верньо пожал ему руку; Робеспьер удостоил его улыбки.

Парижане следили за бесконечной процессией, растянувшейся вдоль всей улицы Сент-Оноре, с неподдельной печалью.

В самом деле, все люди, чей взор способен был хоть на мгновение прорвать завесу, скрывавшую ближайшее будущее, прекрасно понимали, что единство, которое только что восславил Жак Мере, хрупко и недолговечно. Верньо сказал: «Революция подобна Сатурну: она пожирает своих детей». Все остальные жирондисты с не меньшей прозорливостью предчувствовали скорую гибель и готовились быть пожранными раньше других. В трауре по Лепелетье, в его похоронах им мерещился траур по ним самим, их собственные похороны; единственное, чего они не знали, — принесет ли земля, орошенная их кровью, плод или же принесенная ими жертва останется напрасной?

Они имели основания с тревогой задаваться этим вопросом, ибо и сегодня, семьдесят пять лет спустя после того, как кровь их оросила французскую землю, мы по-прежнему задаемся этим вопросом — задаемся с отчаянием.

Лепелетье удостоился чести быть похороненным в Пантеоне. На ступенях храма брат покойного, готовясь к вечной разлуке, произнес: «Прощай!»

И над телом мученика, над зияющей в его груди раной, над поразившим его оружием монтаньяры и жирондисты поклялись забыть о своей ненависти и, во имя единства родины, жить в мире и согласии.

XLII. ИЗМЕНА

В течение месяца обе стороны честно соблюдали клятвы, данные над гробом Лепелетье Сен-Фаржо. Жирондисты сохраняли нравственное преимущество над монтаньярами. Хотя Робеспьер начинал уже упрочивать свое влияние, преимущество численное зависело от того, чью сторону — правых или монтаньяров — примут Дантон и поддерживавшие его кордельеры.

Однако этот обманчивый покой внезапно нарушали то яркие вспышки молнии, то глухие раскаты грома. Гроза еще никого не поразила, но все французы ощущали ее приближение.

Не прошло и недели после смерти короля, как вдруг открылось, что Басвиль, наш посол в Риме, погиб в ходе мятежа, который папа и не подумал подавить.

Некий цирюльник зарезал Басвиля бритвой.

Убийство это совпало с приездом в Рим принцесс Виктории и Аделаиды — дочерей короля Людовика XV и теток Людовика XVI.

Папа Пий VI, подобно Пилату, умыл руки в крови Басвиля; убийца остался безнаказанным.

Пий VI, этот фатоватый прелат, размалевывавший себе лицо румянами и белилами на манер римских куртизанок; завивавший волосы, некогда белокурые, а ныне седые, мелкими кудряшками; лелеявший собственную красоту, которая немало способствовала его продвижению в пору скандальной юности; вознамерившийся при восшествии на святой престол взять имя Формоза и отказавшийся от этого намерения лишь из-за ужасной репутации, сопутствовавшей первому носителю этого имени, чей труп Стефан VI приказал выкопать из земли, чтобы предать суду, — этот удивительный прелат, который был еще более раздражительным, чем Юлий II, колотивший кардиналов палкой и награждавший пощечиной портного, если замечал малейшую складочку на своих штанах, — этот прелат питал давнюю ненависть к Франции.

Пий VI немало способствовал гибели Людовика XVI, ибо по его наущению король почитал сопротивление народу своим долгом; папе, испустившему дух в Балансе, французском городе, также пострадавшем из-за его подстрекательских речей, пришлось отвечать перед Богом и за кровь пятисот тысяч французов, павших в Вандее.

В Конвенте убийство Басвиля произвело великую сумятицу. Келлерману, осиянному вальмийской славой, вверили командование Итальянской армией; прощаясь с Конвентом, он воскликнул под гром рукоплесканий: «Иду на Рим!»

В середине февраля Париж всколыхнуло новое известие — на сей раз о выпуске еще одного миллиарда ассигнатов.

Чем ниже падала цена ассигнатов, тем выше подскакивала цена товаров. Рабочим платили не только не больше, но даже меньше, а булочники и бакалейщики брали с них все дороже.

Тщетно парижане требовали максимума; 23 февраля Марат разъяснил в своей газете:

«Грабьте магазины и вяжите скупщиков — это положит конец злоупотреблениям».

Назавтра начался грабеж магазинов, и, не вмешайся в дело брестские федераты, многим торговцам пришлось бы качаться на фонарях.

После весьма бурного заседания жирондисты добились решения о передаче суду грабителей и тех, кто стоял за их спиной.

Однако в это же самое время на Францию обрушились еще два страшных удара: вандейское восстание и измена Дюмурье.

С востока Республике грозила австрийская сабля, с запада — вандейский кинжал, с севера — англичане, с юга — испанцы.

Покидая Париж, Дюмурье сказал:

— Пятнадцатого я буду в Брюсселе, а тридцатого — в Льеже.

Он ошибся. Мы уже упоминали об этом, а великий историк, с которым мы не дерзаем тягаться, сказал это прежде нас: Дюмурье вошел в Брюссель четырнадцатого ноября, а в Льеж — двадцать восьмого.

Приказ, данный Дюмурье, гласил: «Захватить Бельгию и присоединить ее к Франции».

Однако Революция развивалась так стремительно, что иные вопросы разрешались сами собой.

Бельгийцы ясно почувствовали, что оказались во власти французов и что французы желают им добра; они сами вручили Дюмурье ключи от Брюсселя.

— Оставьте их себе, — отвечал Дюмурье, — и больше никогда не позволяйте чужестранцам распоряжаться в вашей стране.

Двусмысленные слова; подразумевали они одну лишь Австрию или при желании их можно было обратить и против французов?

Разве французы, даровавшие бельгийцам свободу, не были для них такими же чужестранцами, как и австрийцы?

Так Дюмурье встал на путь предательства.

Две недели спустя Конвент получил из Бельгии петицию, скрепленную тридцатью тысячами подписей. Чего же хотели просители? Сохранения привилегий. Мы извлекали выгоды из неравенства раньше, как бы говорили сочинители петиции, и хотим извлекать их и впредь.

Чтение этой петиции породило в Конвенте бурю, какой после смерти короля не случалось.

Жирондисты поддержали бельгийских просителей, ссылаясь на необходимость уважать принцип суверенитета народов.

Тогда со своего места поднялся Дантон и знаком показал, что просит слова. В три прыжка он взлетел на трибуну и, грозно тряхнув всклокоченной гривой, заговорил резко и язвительно:

— О Жиронда, Жиронда! Долго ли тебе еще пребывать во власти жалких законов, писанных не для нашей эпохи? Неужели ты не видишь, что Революция идет вперед исполинскими шагами? Что девяносто третий год оставит далеко позади год девяносто второй? Что девяносто первый год уже едва различим в тумане прошлого, девяностый окутан мраком, а восемьдесят девятый кажется седой древностью? Неужели ты не постигаешь, что четыре или пять тысяч законов, увидевших свет на протяжении этих нескольких лет, были писаны в расчете на конституционную монархию, а отнюдь не на республику? Мы сделались республиканцами всего полтора месяца назад, всего шесть недель назад мы обрели свободу, теперь нам придется начать новую жизнь и стать революционерами.

Ты толкуешь нам о принципе суверенитета народов, о честная, но слепая Жиронда! Разве, однако, бельгийцы — народ? Бельгия как независимое королевство — выдумка англичан. Меж тем Англии не нужна независимая Бельгия, она боится появления французов в Антверпене и на Шельде. Бельгии не существовало прежде, не будет ее и впредь: были и будут существовать Нидерланды. Разве бельгийский народ не обрел уже независимость и свободу? Какой же еще свободы требуешь ты для него, Жиронда? Твоя свобода равносильна самоубийству.

Бельгийский народ! Да с чего вы взяли, что он существует в природе? С того, что в Бельгии много городов? Но городов много и в любой провинции.

Разве вы не видите, откуда дует ветер?

Угроза исходит от вечного нашего врага — от духовенства.

Духовенство Вандеи, духовенство Бельгии, духовенство Парижа — куда ни гляньте, везде вы найдете контрреволюцию.

Кто другой, как не нидерландские священники, возглавляемые ван Купеном и Водерно, вооружил народ и поднял его на борьбу против Иосифа II, который, будучи больше бельгийцем, чем сами бельгийцы, желал освободить этот народ от власти монахов.

Какую цель поставил перед собой Иосиф II? Открыть Шельду для судоходства. Европа, во главе с Англией, этому воспротивилась; тогда Иосиф попытался превратить Остенде и Антверпен в великолепные порты, однако он не учел ревности муниципальных чиновников Брабанта, Малина и Брюсселя. Раздробленной Бельгия была, раздробленной и останется. Те же самые пороки — ревность, ненависть, раздоры — погубили Италию.

Да и что такое тридцать тысяч подписей для страны, население которой исчисляется тремя миллионами? Разве вы не видите в этой петиции символ веры иезуитов? Разве не слышите вы в ней голос иезуита Феллера, который не только устно, но и печатно призывает:

«Лучше пожертвовать тысячами жизней, нежели принести клятву верности таким отвратительным вещам, как равенство, свобода, суверенитет народа.

Равенство — беззаконие, осужденное Господом;

свобода — иначе говоря, распутство, блуд и чудовищный хаос;

суверенитет народа — прельстительное измышление князя тьмы».

И вот те самые фанатики, что в октябре заполонили собор святой Гуцулы, что в праздник Тела Господня на коленях ползли за святыми дарами, моля Всевышнего о низвержении австрийского дома, — эти фанатики вопиют нынче против власти Франции.

О бельгийцы! Горе вам, горе тем, кто вас обманул; потомки ваши рано или поздно проклянут вас.

Повторяю: нас губят ложные понятия о наших революционных правах. Протянем руку помощи народам, истомившимся под гнетом тиранов, и мы спасем Францию, даруем свободу всему миру. Пусть комиссары, полные сил и решимости, отправятся в путь нынче ночью, сегодня вечером; пусть они скажут богачам: «У народа нет ничего, кроме крови, и он ее не жалеет; не жалейте же и вы ваших сокровищ». Как? В нашем распоряжении имеется такой рычаг, как Франция, такая точка опоры, как разум, и мы до сих пор еще не перевернули мир! Я говорю без желчи, таков уж мой нрав.

(Тут Дантон невольно скосил глаза в сторону Робеспьера, и в них вспыхнули едва заметные искорки.)

— Ненависть чужда мне, — продолжал Дантон, — я в ней не нуждаюсь. Я достаточно силен. Моя единственная привязанность — общественное благо. Меня тревожат только враги — выступим же против них единым фронтом. Ваши распри мне надоели. Я почитаю их изменой. Зовите меня кровопийцей — я не стану спорить! Наше дело — завоевать свободу, причем не для одних нас, но для всего мира. Пусть чрезвычайные законы вселят ужас в души мятежников. Народу нужны устрашающие меры — будем же действовать устрашающе, но умно, дабы помешать народу действовать слепо. Создайте прямо сейчас ваш революционный трибунал; пошлите завтра же в путь ваших комиссаров; поднимите Францию, призовите ее к оружию; мы должны захватить Голландию, должны даровать Бельгии свободу, пусть даже она этого не желает, должны разрушить торговую мощь Англии, должны отомстить за весь мир!

Верньо собрался было ответить Дантону и вступить с ним в спор по вопросам права, но, сломленный единодушными рукоплесканиями не только членов Конвента, но и всех присутствующих, молча опустился на свое место.

Дантон меж тем продолжал стоять на трибуне, опершись руками о ее края и склонив голову на грудь, вздымавшуюся от глубоких вздохов. Было ясно, что он сказал еще не все.

Когда Дантон поднял голову, все увидели, что выражение его лица полностью переменилось. Он выглядел глубоко подавленным.

— Граждане представители народа, — сказал Дантон, — не удивляйтесь моему скорбному виду; я печалюсь не за отечество, которое будет спасено, даже если ради этого погибнуть придется всем нам. Я печалюсь оттого, что, пока я призываю вас спасти Францию, смерть безжалостно вторгается в мой дом и неумолимо заносит свою руку над существом, которое я люблю больше всего на свете. Ни одному из вас, окажись он на моем месте, я не осмелился бы приказать: оставь умирающую жену и отправляйся туда, куда зовет родина, зная наверное, что по возвращении ты уже не застанешь жену в живых! В этот миг горькие слезы потекли по его щекам.

— Что ж! — продолжал он хрипло, борясь с рыданиями. — Пошлите меня в Бельгию, я готов ехать, ведь я один властен оказать хоть какое-нибудь воздействие на человека, который нас предает, и на народ, который обманывают.

Ответом ему послужили раздавшиеся со всех сторон крики:

— Ступай! Ступай! Покарай Дюмурье, спаси Бельгию! Дантон знаком приказал Жаку Мере последовать за ним и выбежал из залы заседаний Конвента.

Жак Мере догнал его в коридоре. Дантон увлек друга за собой в кабинет одного из своих секретарей.

Кабинет был пуст.

Оставшись наедине с Жаком, Дантон бросился в его объятия. Скрывшись от людей, он уже не пытался сдержать слезы.

— О! — воскликнул он. — Мне следовало послать в Бельгию тебя. Но я эгоист, мне выгодно твое присутствие здесь, в Париже.

— Бедный друг! — сказал Жак Мере, сжав его руки.

— Ты был вчера у моей жены? — спросил Дантон.

— Да.

— Как она?

Жак Мере пожал плечами.

— Она слабеет, — ответил он.

— Надежды нет?

Жак Мере явно колебался, не зная, что сказать.

— Говори со мной как с мужчиной, — велел Дантон.

— Ее не спасти, — признался Жак.

Дантон вздохнул так глубоко, что, казалось, вздох этот исходил из самого его сердца.

— Сколько дней она еще протянет?

— Восемь, десять, от силы двенадцать, однако кровотечение может начаться в любую минуту.

— Друг мой, — сказал Дантон, — ты все слышал. Я еду; я постараюсь спасти Бельгию, которой сочувствую, и Дюмурье, которого, несмотря ни на что, люблю. Употреби всю свою науку, постарайся спасти мою жену или, по крайней мере, продлить ей жизнь. Не пиши мне, если она умрет или будет при смерти, оставь меня в неведении; сомнение — это все-таки надежда.

Жак Мере кивнул.

— Если ее не станет, — продолжал Дантон сдавленным голосом, — набальзамируй ее тело и положи в дубовый гроб, закрывающийся на ключ, а затем поставь этот гроб во временный склеп. Вернувшись, я предам ее тело земле, но прежде я хочу… хочу еще раз увидеть ее.

Жак снова пожал Дантону руку и отвернулся; теперь и по его лицу катились слезы.

— Обещаешь ли ты исполнить все мои просьбы? — сказал Дантон.

— Клянусь, — отвечал Жак.

— Это еще не все, — продолжал Дантон. Жак Мере поднял на него глаза.

— Мы, мужчины, вскормленные молоком разума, поднялись на борьбу против политических и религиозных предрассудков и победили их, — сказал Дантон, — но она женщина, она осталась смиренной и набожной. Не стоит презирать или упрекать ее за это; теперь я понимаю, что своей решимостью я убил ее.

Дантон смолкнул, не в силах продолжать.

— Говори, — попросил его Жак.

— Она, без сомнения, попросит привести к ней священника; если она об этом не заговорит, то лишь потому, что не осмелится. Приведи его сам; пусть выберет присягнувшего или неприсягнувшего — не важно. Кто бы он ни был, возьми это на себя. Впрочем, о религии она говорит с моей матерью, и та тебе поможет. Дети же слишком малы, чтобы понять, какое горе их ждет; пусть будут при ней до последнего мгновения, если болезнь не заразна.

— Я выполню все, о чем ты просишь.

— Я буду тебе благодарен до конца моих дней.

— Ты идешь домой; нужна тебе моя помощь?

— Нет, я хочу проститься с нею наедине. Затем, взглянув Жаку в глаза, он спросил:

— У тебя ведь тоже горе? Жак грустно улыбнулся.

— Но хоть какая-нибудь надежда осталась? ;

— Почти никакой, — отвечал Жак.

— Когда я вернусь, ты мне все расскажешь, и тот, чье горе неутешно, попробует утешить тебя. До свидания. Увы! Ей мне придется сказать «прощай».

И двое мужчин обнялись.

Затем Дантон вышел; он шел, низко опустив голову, и на лице его было написано отчаяние.

Жак смотрел ему вслед с глубокой печалью, а когда дверь за ним закрылась, проговорил:

— Счастливы люди неученые и простодушные; они верят в загробную жизнь, что же до нас…

И он устремил к небу взгляд еще более тоскливый, чем тот, который Дантон обратил к земле.

XLIII. РЕЛИГИЯ ЗЕМЛИ

Льеж не последовал примеру Брюсселя; он всем сердцем предался Революции. Из сотни тысяч льежских выборщиков только сорок отказались стать гражданами Франции, а во всей льежской провинции на двадцать тысяч выборщиков пришлось только девяносто два человека, высказавшихся против присоединения к Франции.

Года три-четыре назад, случайно попав в Льеж, я имел неосторожность написать: «Льеж — маленькая Франция, по ошибке очутившаяся в Бельгии». Фраза эта, между прочим, глубоко правдивая, навлекла на меня целую кучу проклятий.

Меж тем, к несчастью, дело обстоит именно так, как я сказал: беда Льежа в том и заключается, что он город чересчур французский, и это не раз приносило ему немалые неприятности; некогда, при Людовике XI, он поверил на слово монархии, затем, при Конвенте, поверил на слово Республике, и оба раза излишнее сочувствие к Франции погубило его. Жители Льежа могли бы поставить мне в упрек неблагодарность Франции им. Но они предпочли отречься от былой преданности ей.

К несчастью, льежцы не знали истинной сущности двуличного человека по имени Дюмурье. Они не знали, что тому, кто был посвящен в тайную дипломатию Людовика XV и держал в ловкой руке перо шпиона, трудно держать высоко и прямо шпагу солдата; они видели в Дюмурье защитника Аргонна и победителя битвы при Жемапе, а не человека, добившегося славы лишь для того, чтобы торговать ею. Они не понимали, что этот человек не может не строчить посланий, не восхвалять себя, не предлагать власть имущим своих услуг; что после Вальми он послал письмо прусскому королю, после Жемапа — Меттерниху, а перед тем как вторгнуться в Голландию, написал в Лондон г-ну де Талейрану.

Ответов, которых он ждал, Дюмурье не получил, зато к нему нагрянул Дантон, которого он не ждал.

Дантон нашел Дюмурье между Ахеном и Льежем, на берегу маленькой речушки Рёр, которая никоим образом не могла послужить защитой от врага.

Любопытную, должно быть, сцену представляла собой встреча этих двух людей.

Дантон — это несомненно — при всем своем безграничном материализме питал огромную любовь к отечеству.

Дюмурье, материалист ничуть не меньший, чем Дантон, но куда больший лицемер, был готов принести все, включая Францию, в жертву своему честолюбию.

Немало удивившись появлению Дантона в Бельгии, он, однако, быстро овладел собой.

— Ах, это вы! — воскликнул Дюмурье.

— Да, это я, — подтвердил Дантон.

— И вы приехали ко мне?

— К вам.

— По собственной воле или по поручению Конвента?

— И то и другое. Я сам предложил послать к вам кого-нибудь из Конвента, и сам же предложил на эту роль себя.

— Что же вы намерены предпринять?

— Проверить, верны ли слухи, что вы предаете Францию.

Дюмурье пожал плечами.

— Конвент видит предателей повсюду.

— Он не прав, — сказал Дантон, — предателей меньше, чем полагают члены Конвента, да и не всякому дано стать предателем.

— Что вы имеете в виду?

— Что купить вас, Дюмурье, можно лишь за очень большие деньги: только поэтому вы до сих пор еще не продались.

— Дантон! — воскликнул Дюмурье, вставая.

— Не будем ссориться, — сказал Дантон, — и позвольте мне, если это в моих силах, сделать вас тем, за кого я принимал вас прежде и кем вы еще способны стать.

— Но разве там, где за дело возьмется Дантон, останется место для Дюмурье?

— Если бы за это дело мог взяться кто-нибудь, кроме Дантона, будьте уверены, я охотно уступил бы ему эту честь. Но, кроме меня, никто не способен одной рукой залепить пощечину негодяю по имени Марат, а другой в нужный момент сорвать маску с лицемера по имени Робеспьер. Моя судьба — бороться с клеветой, ненавистью, недоверчивостью, глупостью. Как уже случалось неоднократно и как только что случилось на последнем заседании Конвента, мне придется выступать заодно с людьми, которых я презираю или ненавижу, против людей, которых я уважаю и люблю. Неужели ты думаешь, что я больше уважаю Робеспьера, чем Кондорсе, а Сен-Жюста люблю больше, чем Верньо? Но если Жиронда идет неверным путем, мой долг — подавить Жиронду, хотя жирондисты не лжецы и не предатели, а самые обычные глупцы и слепцы. Неужели ты думаешь, что день, когда я взойду на трибуну, чтобы потребовать у Конвента смерти или высылки таких людей, как Ролан, Бриссо, Гюаде, Барбару, Валазе, Петион будет для меня радостным?.. Но как же быть, Дюмурье, ведь все эти люди не более чем республиканцы!

— А кто же нужен тебе?

— Мне нужны революционеры. Дюмурье покачал головой.

— В таком случае, — сказал он, — я не тот, кто тебе! нужен, ибо я не революционер и не республиканец.

Дантон пожал плечами.

— Не важно! — отвечал он. — Ты честолюбив.

— Какого же рода, на твой взгляд, мое честолюбие?

— К несчастью, не такого, как у Фемистокла или Вашингтона; ты честолюбив, как Монк. Велика же заслуга — возвратить престол Карлу II!

— Фемистоклы нынче повывелись, — сказал Дюмурье.

— Потому-то я и сказал: или Вашингтона.

— А ты стерпел бы Вашингтона?

— Да, когда революция свершится во всем мире.

— Разве революции во Франции тебе недостаточно?

— Истинные бури не ограничиваются одним уголком океана, им удается всколыхнуть его от полюса до полюса, а тебе, Дюмурье, это оказалось не по силам. Вместо того чтобы посеять в Бельгии бурю, для чего довольно было открыть ветрам нашего великого времени доступ из Атлантики в Северное море, ты сделал все, чтобы в этой стране воцарился покой; вместо того чтобы присоединить Бельгию к Франции, ты предоставил ее самой себе.

— Как же мне следовало поступить?

— Тебе следовало завоевать Бельгию и, укрепившись там, начать освобождение Германии; в Бельгии тебе следовало видеть лишь средство для ведения военных действий. Тебе следовало поставить в авангард отважных валлонов, которые только этого и ждали, и сделать их ударной силой в борьбе Франции против Австрии. Тем временем ты поднял бы на борьбу население Брабанта и Фландрии, ты провозгласил бы повсюду революцию, ты завладел бы имуществом священников, эмигрантов, ставленников Австрии, ты сделал бы это имущество залогом и гарантом того миллиарда ассигнатов, который мы только что выпустили. Тогда ты ничего не просил бы у Франции: ни хлеба, ни жалованья, ни платья, ни фуража. Все это предоставили бы тебе бельгийцы.

— Но на каком основании стал бы я распоряжаться добром бельгийцев?

— Ты серьезно об этом спрашиваешь? Да на том основании, что ради них мы пролили кровь в Жемапе, на том основании, что мы откроем им для судоходства Шельду, пусть даже это будет стоить нам кровавой, бесконечной, разорительной войны с Англией. Ради Бельгии и ради всего мира Франция ведет войну, которая, того и гляди, унесет миллион французских жизней; ради бельгийцев французы проливают столько крови, что Рейн и Мёз грозят выйти из берегов, а бельгийцы не могут дать взамен десять, двадцать, тридцать, сорок миллионов золотом и серебром? Нет уж, пусть раскошеливаются! Когда в восемьдесят девятом Франция восстала, она произнесла во всеуслышание: «Всякая привилегия меньшинства есть узурпация прав большинства. Мы отменяем и расторгаем нашей властью все законы и договоры, существовавшие при деспотизме». Так вот, после того как Франция произнесла эти слова, ей не к лицу от них отступаться. В какую бы страну ни вошли французы, они обязаны провозглашать там революционную власть, провозглашать громко и открыто. Если они на это не отважатся, если они ограничатся словами и не перейдут к действиям, народы, предоставленные самим себе, не найдут довольно сил, чтобы разорвать свои оковы.

Наши генералы должны обеспечивать неприкосновенность граждан и их собственности, но собственность государей, их пособников и приверженцев, светских и религиозных общин — законная добыча победителей.

Успокойте народы, живущие на захваченных землях, дайте им торжественное обещание никогда не вступать в переговоры с их тиранами. Если же среди жителей этих земель найдутся трусы, которые пожелают сами вступить в переговоры с тиранами, Франция скажет им: «С этого дня вы мои враги» — и обойдется с ними соответственно. Когда совершаешь революцию, надо во всем идти до конца, если не хочешь прийти к собственной могиле.

— Иными словами, — спросил Дюмурье, выслушавший речь Дантона с величайшим вниманием, — вы хотите, чтобы бельгийцы стали так же бедны и несчастны, как мы?

— Совершенно верно, — согласился Дантон, — нужно, чтобы они стали бедны, как мы, несчастны, как мы; тогда они бросятся к нам за поддержкой и мы их поддержим.

— А потом?

— Мы поступим точно так же с голландцами.

— А потом?

— Мы будем идти все дальше и дальше до тех пор, пока весь мир не уподобится Франции.

Дюмурье встал и подошел к окну.

— Вы сошли с ума, — сказал он, прислонив пылающий лоб к стеклу.

— Не я, а вы, — спокойно возразил Дантон, — ведь это вам приходится остужать голову.

Помолчав немного, он добавил:

— Вы, должно быть, забыли то, что сказали Камбону, когда мы поставили вас во главе армии, отправляющейся в Бельгию.

— Я говорил тогда о многом, — произнес Дюмурье тоном человека, который не обязан помнить все свои слова.

— Вы сказали: «Пошлите меня туда, и я помогу вам пристроить ассигнаты».

— Сделайте так, чтобы ваши ассигнаты не падали в цене, и я помогу сам их пристроить, — сказал Дюмурье.

— Велика заслуга, — отвечал Дантон. — Да ведь ассигнаты не упадут в цене, только если вы вместе с другими революционными генералами завоюете нам достаточно земель; Французская революция — это переворот не только в сфере идей, но и в сфере интересов, это дробление собственности, знаком которой как раз и является ассигнат. У вас, добрый человек, есть всего один ассигнат стоимостью в двадцать франков, — что ж, мы дадим вам земли на двадцать франков, но как только вы станете владельцем клочка земли, обошедшегося вам в двадцать франков, вам захочется иметь клочок побольше, не на двадцать, а на сорок франков: ни от чего так не разыгрывается аппетит, как от собственности. Где бы ни жили крестьяне — в Вандее, в Бельгии или в любой другой стране, — если они испытали на собственной шкуре, что такое оброк за пользование землей, феодальные повинности и личная зависимость, если они видели, как другие наслаждаются плодами их трудов, то они непременно исповедуют религию, укорененную в их сердцах куда глубже, чем религия римско-католической церкви; эта естественная религия заключается в поклонении земле; призовите всех туземцев к этому причастию, превратите ассигнат в облатку. Вот тогда вы сможете сказать королям всего мира: «О короли, мы богаче вас!»

— И тогда же, — продолжил, смеясь, Дюмурье, — вы позволите мне стать Вашингтоном.

— Тогда я позволю вам быть кем угодно, потому что тогда Франции не будет страшен даже сам Цезарь.

— Но прежде…

— Но прежде, если вы попытаетесь предать нас, навязать нам короля или самому стать диктатором, я объявлю вам войну не на жизнь, а на смерть!

— Ну, что до меня, я крепко стою на ногах! — воскликнул Дюмурье. — Опорой мне служат двадцать пять тысяч солдат.

— А мне, — отвечал Дантон, — двадцать пять миллионов французов.

На этих словах они расстались, причем каждый поймал себя на мысли о том, что им не избежать решающей схватки.

XLIV. ЛЬЕЖ

Два часа спустя Дантон был уже в Льеже; ему хотелось увидеть своими глазами, что за люди населяют этот город.

Известие о приезде прославленного трибуна льежцы приняли по-разному, однако мы не ошибемся, если скажем, что у большинства горожан оно вызвало страх.

С тех пор как Дантон понял, что Марат, Робеспьер и Панис не осмелятся принять на себя ответственность за резню 2 сентября, хотя она — дело их рук, и взял вину за эти кровавые происшествия на себя, он сделался для людей, не посвященных в мотивы его поступка, символом террора. Все, кто видел его лицо, изрытое оспой и несущее на себе следы бурных страстей, все, кто слышал его громовой голос, похожий на львиный рык, содрогались от ужаса. Лишь те, кому доводилось замечать, как смягчается это страшное лицо при виде чужих страданий, как увлажняются эти грозные глаза слезами жалости, как нежно и трепетно звучит подчас его голос, не оставляя равнодушным ни одного из слушателей, — лишь эти люди знали, как страстно любит Дантон родину и все человечество.

Сразу по приезде в Льеж Дантон направился в ратушу, куда колокольный звон созвал, как бывает в дни больших народных собраний, нотаблей и простолюдинов.

Поднявшись на трибуну, он посвятил льежцев в намерения Франции; он открыл им сердце, полное любви к угнетенным народам. Он рассказал жителям Льежа о Вальми и Жемапе, объяснил, почему необходимо было казнить короля и почему, к величайшему сожалению, пришлось ограничиться судом над одним Бурбоном, а остальных королей до времени пощадить. Он нарисовал перед слушателями сцену грандиозного заочного процесса, где на скамью подсудимых садились бы друг за другом Фридрих Вильгельм со своими любовницами; Густав, король Швеции, со своими миньонами; Екатерина, императрица российская, со своими любовниками; Леопольд, в сорок лет лишившийся мужской силы и собственноручно смешивающий себе зелья, якобы способные ее вернуть; Фердинанд, новый Клавдий в руках новой Мессалины, и наконец Карл IV Испанский, врачующий любимых лошадей и вверяющий страну попечению своего фаворита Мануэля Годоя и своей супруги Марии Луизы, которые сообща ввергают Испанию в пучину гражданской войны и голода. Вынеся приговор не одному королю, но всей королевской власти, революция начала бы покорять земной шар.

Затем, превознеся самоотверженность жителей Льежа и отдав должное их мужеству и патриотизму, Дантон тем не менее не преминул подчеркнуть, что среди бельгийцев есть истинные патриоты и патриоты мнимые.

К истинным патриотам он отнес тех, кто желает своей стране полнокровной жизни, хочет, чтобы она вдохнула благодаря Шельде и Остенде живительный морской воздух, чье имя — торговля.

К истинным патриотам он отнес тех, кто мечтает вырвать свою страну из рук себялюбивых и ленивых монахов и отдать ее в руки великих творцов, подобных Рубенсу, Ван Дейку, Паулю Поттеру, Рёйсдалю и Хоббеме.

Наконец, к истинным патриотам он отнес тех, кто не согласен, как встарь, покоряться тирании Нидерландов, смиряться с господством городов над деревнями, кто требует свободы и равенства не только для нотаблей, но и для крестьян, и с открытым забралом выступает против мнимых патриотов, дробящих отечество на братства и цехи и препятствующих его свободному расцвету.

Льежцам случалось размышлять обо всем этом и прежде, но до сих пор никто еще не говорил с ними так откровенно; вдобавок этим откровенным оратором оказался Дантон, который, как известно, в минуты вдохновения совершенно преображался. Сердце этого непостижимого человека было закрыто для веры, но открыто энтузиазму.

Внезапно слушателей охватило странное волнение; несколько человек выбежали из залы и тотчас возвратились, объятые ужасом; не прошло и пяти минут, как в ратуше прозвучали страшные слова: «Французы уходят из Льежа!.. Через час здесь будут австрийцы».

— Коня и двадцать пять добровольцев, согласных пойти со мной в разведку! — потребовал Дантон.

Двадцать пять добровольцев объявились немедленно; Дантон приказал им седлать коней и через десять минут ожидать его у дверей ратуши.

Ему самому через пять минут подвели коня в роскошном убранстве.

Вскочив в седло с проворством прирожденного кавалериста, он поскакал в ближайшую оружейную лавку, купил там пару пистолетов, зарядил их, сунул в седельные кобуры, выбрал саблю по руке, расплатился золотом и, насадив шляпу с перьями на острие сабли, вскричал: «Волонтеры, ко мне!» Вскоре маленький отряд уже мчался по маастрихтской дороге.

Две недели назад генерал Миранда, осадивший Маастрихт, который, как уверял Дюмурье, должен был пасть при первом же выстреле, выпустил по этому городу пять тысяч снарядов — и совершенно безрезультатно.

Еще не миновав льежскую заставу, Дантон уже встретил беглецов. Они принадлежали к корпусу Мячинского, который после кровавой и упорной битвы против австрийцев, сражавшихся под командой принца Кобургского, был принужден оставить Ахен и отступить к Льежу.

Тут Дантон изменяет первоначальное намерение и направляется не в сторону Маастрихта, а в сторону Ахена.

Расспросив беглецов, он узнает, что французам приходится иметь дело не только с принцем Кобургским и австрийцами, но и с принцем Карлом, храбро перебросившим имперские войска на другой берег Мёзы и дошедшим до Тонгерена. Однако чужих слов Дантону недостаточно: он желает увидеть происходящее своими глазами, добирается до Соманя и видит головные отряды австрийцев, выступающие из Анри-Капеля.

Итак, единственное, что ему остается, — позаботиться о благородных льежцах. Убедившись в этом, Дантон возвращается в город.

Он надеялся застать там Миранду, о чьем хладнокровии и мужестве был давно наслышан; однако нашел только Баланса, Дампьера и Мячинского, которые, сочтя свои силы слишком малочисленными, не осмеливались принять бой и намеревались немедля отступить к Сен-Трону, чтобы соединиться там с Мирандой и вместе дожидаться прихода Дюмурье. Нельзя было терять ни минуты. Колокольным звоном Дантон снова созывает льежцев в ратушу. Он правдиво, ничего не утаивая, описывает этим несчастным создавшееся положение, сулит им французское покровительство, клянется не покидать жителей Льежа до тех пор, пока они не окажутся в безопасности, но честно признается, что тех, кто не уйдет из города, при австрийцах ждет смерть.

Было пять часов пополудни; падал снег, да такой густой, что австрийцы не решились продолжать наступление и остановились в трех льё от Льежа, тем самым дав городу передышку, в которой тот крайне нуждался. Продолжи австрийцы наступление тем же вечером, льежцам не хватило бы времени на эвакуацию.

Меж тем Дантон сполна выказывает всю ту чудесную мощь, которой одарила его природа и которая проявлялась особенно ярко в минуты опасности. Он просит денег у богатых; раздает полученное бедным; реквизирует всех лошадей, все экипажи, все телеги; посылает за хлебом в Ланден и Лёвен; предупреждает жителей Брюсселя об эвакуации льежцев; приказывает устлать телеги соломой и сеном, чтобы женщинам и детям было легче перенести дорожные тяготы; отводит больным экипажи поудобнее; объединяет боеспособных льежцев в кавалерийский отряд из четырехсот человек (столько верховых лошадей отыскалось в городе) и отряд пехоты; отдает своего коня бургомистру, а сам пешком, с ружьем на плече, становится в арьергард.


В ночь на 4 марта мрачная процессия трогается в путь; уподобившись своим предкам, которые, будучи изгнаны варварами с насиженных мест и не зная, куда забросит их судьба, брели наобум в поисках новой родины, льежцы идут вперед, борясь с ледяным ветром, обжигающим лица, и страшным, поистине зимним морозом.

От Льежа до Ландена 8 льё.

Плач детей, стоны женщин, жалобы больных и раненых, спасавшихся бегством вместе с мирным населением, надрывали сердца всем французам, и в особенности Дантону, проникшемуся к льежцам искренним сочувствием.

Впрочем, у него были и собственные причины для отчаяния: он ни на мгновение не забывал о горестном расставании с женой, о мрачном доме в Торговом проезде, где умирала страдалица, которую ему уже не суждено было увидеть живой.

Тем не менее у Дантона не возникло и мысли покинуть несчастное стадо, чьим пастырем сделала его всемогущая судьба. Долг приковывал его к отступающим льежцам прочнее самой прочной цепи.

Около восьми вечера первые повозки достигли Ландена. Тогда Дантон передвинулся из арьергарда в авангард колонны; он приказал открыть все двери, разжечь костры перед всеми домами и перегородить пустыми повозками Маастрихтскую улицу.

На шоссе он выставил конных часовых. Самые большие неприятности сулило сентронское направление: ведь ночью французские войска оставили Сен-Трон.

Около полудня часовые забили тревогу: издали послышался стук копыт. Дантон разместил в крайних домах городка два десятка стрелков, вооруженных аркебузами; еще шесть десятков человек расположились за баррикадой из повозок; всем им Дантон приказал целиться в людей и щадить лошадей, которые еще пригодятся для дальнейшей эвакуации.

Неприятельский отряд оказался уланским эскадроном, посланным в разведку.

Снег валил не переставая, так что в пятидесяти шагах уже ничего не было видно, и австрийские всадники беспечно приблизились к баррикаде. Когда им осталось до нее шагов тридцать, раздался страшный залп, и шесть десятков человек замертво упали на землю; кони же, оставшись без всадников, в испуге бросились врассыпную.

Уцелевшие уланы отступили на четверть льё, а затем, собравшись с силами, пустили лошадей в галоп и снова атаковали баррикады; однако град пуль лишил их еще трех десятков человек.

На сей раз уланы отступили и уже не возвратились.

Французы же занялись кто охотой за разбежавшимися лошадьми противника, а кто осмотром убитых: их шубы и меховые шапки пригодились льежским женщинам и детям.

Все дома на Сен-Тронской улице открыли свои двери льежским беженцам; во всех печах запылал огонь. В хлебе и пиве недостатка не было: Дантон расплатился бонами генерального казначейства.

В два часа беглецы смогли продолжить путь. От Ландена до Лёвена всего шесть льё. Кони уланов, шубы и шапки солдат сослужили страдающим от холода льежцам хорошую службу.

Исход стычки с уланами был тем более удачен, что среди наших бойцов не оказалось ни убитых, ни раненых.

До Лёвена беглецы добрались к девяти вечера. Весь город был ярко освещен, чтобы облегчить устройство биваков; женщин и детей поселили в домах, мужчины остались на улице.

Дантон отверг предлагаемые ему кров и постель, бросился на кучу соломы и заснул.

Проснулся он после полуночи в настроении мрачном и отчаянном. Он увидел во сне жену и был уверен, что в эту ночь с 6 на 7 марта ее не стало и что она явилась ему, дабы проститься.

Назавтра он собрался покинуть льежских беженцев: теперь они могли уже не бояться неприятеля. Французы восстановили линию обороны позади Сен-Трона; корпус Миранды в полном составе разбил биваки между Ланденом и Лёвеном.

Однако несчастные льежцы уверовали в Дантона — этого кровавого трибуна, которого прежде так сильно боялись, — как в свой палладий. Женщины пали перед ним на колени и молитвенно сложили руки своим детям: пусть и они просят Дантона не покидать их.

Дантон подумал о своих детях, о своей жене, тяжело вздохнул… и остался с льежцами.

XLV. АГОНИЯ

Тем временем Жак Мере, верный обещанию, которое он дал другу, боролся со смертью, призывая на помощь все свои познания.

Расставшись с Дантоном в кабинете одного из секретарей Конвента, он выждал часа два, прежде чем отправиться в Торговый проезд. За это время грозный олимпиец простился с женой; о таком ли, однако, прощании она мечтала?

Когда Жак вошел к г-же Дантон, она улыбалась, но было заметно, что силы ее на исходе.

В ту пору врачи не имели истинного представления о крови, ибо химики стали исследовать ее состав лишь в XIX веке, поэтому болезнь, поразившая г-жу Дантон, была известна не столько под своим подлинным названием «анемия», сколько под именем «аневризмы», с которой ее нередко путали.

Постоянное перенапряжение нервной системы может привести к анемии — иначе говоря, к малокровию; особенно же роковое действие оказывают, как правило, огорчения и длительный упадок духа: кровяные шарики начинают с устрашающей быстротой таять, кровь разжижается, и внезапное кровотечение губит больного.

Понятно, что на г-жу Дантон, женщину спокойную, мягкую и набожную, события, в которых принимал участие — причем в качестве главного действующего лица — ее супруг, произвели самое угнетающее впечатление.

Жак Мере уже не раз осматривал больную самым внимательным образом, однако, хотя доктор и был в курсе всех последних научных открытий, а благодаря своему трудолюбию и таланту в чем-то даже опережал современную ему науку, он все же не мог увидеть в состоянии г-жи Дантон больше, чем увидел бы любой многоопытный и умелый врач.

Больная покоилась на кушетке; лицо ее было бледно, губы бескровны, щеки впалы. Жак Мере бросил взгляд на руки и грудь г-жи Дантон — они были так же бледны, как и лицо. Той же бледностью отличались язык и слизистая оболочка.

Доктор взял ее за руку: пульс бился так слабо и прерывисто, что прощупывался с трудом; кожа местами была совсем холодная.

Госпожа Дантон печально взглянула на Жака Мере, з

— Что вы ощущаете? — спросил ее Жак.

— Мне тяжело жить, — отвечала она, — от малейшего усилия у меня начинается одышка.

— И сердцебиение?

— Да, голова кружится, я задыхаюсь, в глазах темнеет, в ушах звенит.

— Когда было последнее кровотечение?

— Сегодня утром; я потеряла почти целый стакан крови.

— Кровь шла горлом или носом?

— Носом.

— Ее сохранили?

— Да, свекровь, кажется, ее спрятала.

Жак Мере позвал г-жу Дантон-старшую; она принесла глубокую тарелку, полную крови.

Почти вовсе лишенная фибрина, кровь эта едва ли не целиком состояла из серозной жидкости.

Жак взял перо и бумагу.

Он прописал больной хинный отвар и железистый опиат на меду.

Госпоже Дантон следовало выпивать три раза в день по бокалу бордоского вина с хинным отваром и каждый час съедать чайную ложку медовой кашицы, а всякий раз, как ей захочется пить, — глотать тот же горький отвар.

Затем Жак простился с г-жой Дантон.

Она провожала его глазами, и, когда, уже с порога, он обернулся, взгляды их встретились.

— Вы хотите меня о чем-то попросить? — сказал Жак, вспомнив признания Дантона по поводу религиозных убеждений его жены.

— Да, — ответила больная. Жак снова подошел к ее постели.

Госпожа Дантон взяла его за руку и взглянула ему в глаза.

— Я женщина, — сказала она, — и не могу изменить верованиям наших отцов; я бы не хотела умереть, не причастившись и не соборовавшись. Дайте мне обещание, что, когда настанет пора, вы предупредите меня, чтобы я успела послать за священником.

— Пока торопиться некуда, сударыня, — отвечал Жак.

— Не бойтесь меня испугать; если я не успею исполнить свой долг перед Господом, я не смогу умереть спокойно. К тому же найти священника нынче не так-то легко.

— Вы имеете в виду священника неприсягнувшего?

— Да, — отвечала г-жа Дантон, потупившись.

— Берегитесь, все они фанатики: они не постигают Господней мудрости и не ведают жалости.

— Но разве я не была всю свою жизнь хорошей матерью и верной женой?

— Дело не в вас, а в вашем супруге.

Госпожа Дантон на мгновение задумалась, а потом сказала:

— Я попробую позвать неприсягнувшего священника; если он окажется чересчур строг, вы приведете ко мне того, кого сочтете нужным.

Жак кивнул.

— Вас сильно тревожит мысль об этой исповеди? — спросил Жак.

— По правде говоря, да.

— Обещаю вам, что, когда час настанет, я предупрежу вашу свекровь, и она приведет к вам священника.

Госпожа Дантон улыбнулась и со вздохом облегчения уронила голову на подушку.

День-два прописанные Жаком лекарства приносили некоторое облегчение. Однако на третий день болезнь снова взяла свое. У г-жи Дантон вновь стало темнеть в глазах, нервы ее были напряжены до предела.

Осмотрев больную, Жак прописал ей еще более сильные укрепляющие средства, а уходя, сказал г-же Дантон-старшей:

— Завтра ступайте за священником.

На следующий день Жак решил дать больной возможность исполнить религиозный долг и навестить ее не с утра, а после заседания Конвента; однако около двух часов пополудни Камилл Демулен прибежал к нему с дурной вестью.

Он заклинал Жака бросить все дела и поспешить к г-же Дантон, ибо ей совсем худо.

Доктора это удивило; зная, как обычно протекает болезнь, которой страдала г-жа Дантон, он ожидал печального исхода не раньше, чем дней через пять-шесть.

Он принялся расспрашивать Камилла, но тот и сам не знал никаких подробностей; г-жа Дантон-старшая прибежала к нему и сообщила, что невестка при смерти.

Жак нанял экипаж и отправился в Торговый проезд; дети и мать Дантона плакали, умирающая молилась, и из ее закрытых глаз струились слезы.

Доктор спросил у г-жи Дантон-старшей, что здесь стряслось.

Бедная женщина, горестно качая головой, прошептала:

— Священник! Это все священник.

— Он не отпустил ей грехов?

— Он ее проклял!

— Зачем же вы сказали ему, как ее зовут? В имени нет греха, и священнику незачем его знать.

— О, я ничего ему не говорила, я помнила ваши советы; но, войдя в дом, он тотчас заметил портрет моего сына, писанный Давидом. Он его узнал, глаза у него налились кровью, он весь раздулся от ярости, указал рукой на портрет и спросил: «Зачем вы держите в доме портрет этого злодея?» Мы ничего не ответили. Тогда он погрозил портрету кулаком и воскликнул: «До тех пор пока это богомерзкое изображение останется в вашем доме, Господу здесь места не будет!» Тогда Жорж, мой старший внук, подошел к священнику и спросил: «Зачем вы грозите кулаком моему папе?» — «Ах, так это твой отец?» — закричал священник. «Да, это мой отец», — подтвердил мальчик. «Отойди от меня, гаденыш!» — завопил священник. «Сударь!» — вскричала моя невестка, протягивая руку к сыну. «А! Вы мать этого мальчишки, вы жена этого негодяя! Вы прожили жизнь бок о бок с этим дьяволом, с этим антихристом и надеетесь, что Господь вам простит? Никогда! Никогда! Никогда! Вы умрете нераскаянной грешницей. Я проклинаю вас, и да падет мое проклятие на него, на вас и на детей ваших вплоть до третьего и четвертого колена!» Выкрикнув все это, он ушел. Дети рыдали, невестка моя лишилась чувств. Я бросилась к Камиллу и послала его за вами. Теперь вы знаете все.

— Какая подлость! — воскликнул Жак. — Впрочем, я это предвидел. Надеясь хоть немного успокоить г-жу Дантон-младшую, не проронившую ни слова и остававшуюся недвижимой, он сказал ей:

— Я приведу к вам священника, который не станет вас проклинать.

Он вышел на улицу, сел в ожидавший его фиакр, помчался в Конвент и привез оттуда к умирающей епископа из Блуа, досточтимого Грегуара.

Тот вошел в комнату г-жи Дантон с улыбкой на устах и благословением в сердце.

— Я задам вам, сударыня, один-единственный вопрос, — сказал он.

Бедная женщина открыла глаза, полные слез, и увидев на своем госте облачение епископа, прошептала:

— Какой вопрос, ваше высокопреосвященство?

— Любите ли вы своего мужа?

— Я его обожаю.

— Стало быть, — сказал священник, — испытанные вами страдания искупили все ваши прегрешения. Я отпускаю вас с миром.

Затем он сел рядом с больной и заговорил с нею о Господе, о его бесконечной доброте; он сумел затронуть самые чувствительные струны женского сердца и, убедившись, что несчастная тревожится не за себя, а за мужа, объяснил ей, что Господь в своей неизреченной мудрости сотворяет людей, призванных приближать грядущее, и, возложив на этих революционных титанов ужасную миссию, судит их с беспредельным милосердием.

До прихода епископа Грегуара больная плакала и противилась мысли о смерти. После его ухода она преисполнилась надежды на ту силу, что утешает нас во всех бедствиях.

Теперь Жаку оставалось лишь облегчать физические страдания умирающей, которой предстоял страшный переход в вечность.

Назавтра ей сделалось еще хуже. От водянки у нее распухли не только ноги, но и все тело. Временами она полностью теряла зрение; речь ее делалась все более замедленной и невнятной. В сознание умирающая приходила совсем ненадолго.

Так протекло 4 марта.

Пятого марта началась агония. Порой несчастная открывала глаза и устремляла их на портрет мужа, который различала смутно, как в тумане. Она силилась произнести имя мужа — Жорж, но с губ ее срывались лишь еле слышные стоны.

Наконец, 6 марта, около шести часов вечера, она впала в беспамятство; к полуночи ее начали сотрясать конвульсии, она отчетливо проговорила: «Прощайте!» — и испустила дух.

Жак Мере подошел к стенным часам и остановил их: они показывали двенадцать часов тридцать семь минут.

Именно в этот час г-жа Дантон явилась во сне своему супругу.

Жак Мере в точности исполнил все указания Дантона; он омыл умершую концентрированным раствором сулемы, положил ее в дубовый гроб, снабженный замком, и запер его. После отпевания и мессы, которую отслужил епископ Грегуар, тело благородной г-жи Дантон было помещено во временный склеп Монпарнасского кладбища.

Тот, кто проводил г-жу Дантон в последний путь, не мог предвидеть, что в стране, которую он стремился освободить от власти короля и суеверий, в царствование сына Филиппа Эгалите архиепископ г-н де Келен откажет его телу в отпевании и оно ляжет в могилу без молитв и священника, при мстительном одобрении двадцати тысяч сограждан.

XLVI. ВОЗВРАЩЕНИЕ ДАНТОНА

В отсутствие Дантона страшная опасность нависла над Жирондой.

Мы уже объяснили — по возможности кратко, — в чем крылись причины непопулярности этой партии.

Жирондисты, в противоположность тому, что о них говорили, не стали роялистами, но роялисты — во всяком случае, на словах — сделались жирондистами.

Известно, что вначале жирондисты были любимцами народа, благодарного им за перемены в судьбе Франции, свершившиеся 20 июня и 10 августа.

Со своей стороны якобинцы решились на крайности, которые — быть может, справедливо, а быть может, и ошибочно — почитали необходимыми для Революции.

Они устроили сентябрьскую резню.

Жирондисты не сомневались в том, что события 2 и 3 сентября — страшные преступления; они потребовали наказать виновных.

Как мы уже упоминали, они публично бросили обвинение Робеспьеру. Чьими же устами? Устами Ролана, воплощавшего честность? Устами Кондорсе, воплощавшего ученость? Устами Бриссо, воплощавшего порядочность? Устами Верньо, воплощавшего красноречие? — Нет, устами Луве, сочинившего «Фобласа» и, следовательно, воплощавшего, по всеобщему убеждению, одно лишь легкомыслие.

Робеспьер, отвечая Луве, дважды солгал, сказав, во-первых, что никогда не имел отношения к наблюдательному комитету, созданному Коммуной, а во-вторых, что перестал посещать заседания Коммуны еще до начала сентябрьской резни.

Исход заседания оказался для Робеспьера выгодным, популярность же Жиронды омрачило первое облачко.

Тем временем настала пора избрать нового мэра Парижа. Между Люилье, бывшим сапожником с улицы Моконсей, и жирондистским кандидатом Шамбоном развернулась жестокая трехдневная борьба; с большим трудом Шамбону удалось взять верх.

То был мрачный и тревожный сигнал: жирондисты теряли авторитет, власть ускользала от них и переходила к якобинцам.

Якобинцы и монтаньяры считали казнь короля неизбежной и все как один высказались за немедленное и безусловное предание его смерти.

Жирондисты, напротив, имели неосторожность писать к королю уже после того, как он лишился трона, когда же настал день голосования, высказывались все вразброд: одни за немедленную казнь, другие — за отсрочку приговора, третьи — за предоставление королю права его обжаловать.

Итак, жирондисты не сумели выступить единым фронтом и тем дали монтаньярам и якобинцам повод для постоянных упреков в политической слабости.

Дантон, как мы уже сказали, сделал шаг навстречу Жиронде. Жиронда, однако, от сближения с Дантоном устранилась.

Гюаде назвал его «сентябристом».

Дантон в ответ лишь грустно покачал головой.

— Гюаде, — сказал он, — ты не прав, ты не умеешь прощать, не умеешь приносить свои чувства в жертву отечеству, не умеешь уступать — все это тебя погубит!

И Дантон махнул на Жиронду рукой.

Некогда жирондисты сформировали правительство, в которое вошли самые одаренные члены их партии: Ролан, Ларивьер и Серван.

Правительство это не сумело удержаться на плаву.

Был у жирондистов и свой полководец — Дюмурье.

Однако его, выигравшего два сражения, спасшего Францию при Вальми и при Жемапе, обвинили в том, что он отстоял родину лишь для того, чтобы вверить ее герцогу Шартрскому. Поездка Дюмурье в Париж и несколько его опрометчивых высказываний сообщили достоверность этим слухам, которые жирондисты не осмеливались опровергнуть.

Впрочем, Дюмурье был человек удачливый, а потому незаменимый.

Меж тем внезапно град новостей, одна ужаснее другой, обрушился на Париж и привел его в смятение.

Первым пришло известие о восстании в Лионе.

Лион, город высоких домов и темных подвалов, город ткачей и негоциантов, стал прибежищем эмигрантских шпионов, мятежных священников и неистовых богомолок. Богатые торговцы и купцы, лишившиеся покупателей, заключали союзы со знатью. Дворяне и торговцы, принадлежавшие по сути к числу роялистов, именовали себя жирондистами, что, однако, ничуть не помешало им создать батальон федератов, которые, прикрываясь своим знатным происхождением, оскорбляли муниципальные власти, а также разбили вдребезги статую Свободы и несколько бюстов Руссо.

Деяния их послужили еще одним негласным обвинением против жирондистов. Но этого мало, в то же самое время случилась другая беда: точно так же как в пору сражения при Вальми, в армии возникла паника, полторы тысячи дезертиров скитались по Бельгии, кто пешком, кто верхом, и кричали на всех углах, что армия разбита, что Дюмурье предал и продал Францию.

Дюмурье — ставленник жирондистов!

Впрочем, дело было не только в том, что Дюмурье спасовал перед врагом: он совершил преступления куда более тяжкие.

Так, войдя в город Брюгге, он дал там бал. Некий безвестный юноша, завершая контрданс, представился ему, назвавшись комиссаром исполнительной власти, направляющимся в Остенде и Ньюпорт, чтобы установить там артиллерийские батареи и привести эти две крепости в состояние, годное для обороны.

Генерал бросил на него взгляд через плечо и произнес:

— Занимайтесь своими гражданскими делами, сударь, исполняйте их по мере сил и не суйтесь в военную сферу, касающуюся меня одного.

Другой комиссар, по имени Ленто, послал главнокомандующему письмо, где обращался к нему на «ты» и приказывал немедленно выступить на помощь Рурмонду.

Дюмурье отослал письмо в военное министерство с припиской: «Следовало бы указать, что сие писано в Шарантоне».

Третий комиссар, по имени Кошле, прислал генералу Миранде, подчиненному Дюмурье, бумагу, в которой приказывал ему взять Маастрихт до 20 февраля, в противном же случае угрожал объявить генерала предателем.

Понятно, что все шпильки Дюмурье в адрес посланцев Конвента не улучшали его отношений с якобинцами.

Все эти новости, достигнув Парижа, вызвали ропот и на улицах, и в самом Конвенте.

Огромная толпа ворвалась в зал заседаний, заполонила трибуны и подняла истошный крик:

— Долой предателей! Долой контрреволюционеров!

Внезапно из этого страшного хора выделилось несколько голосов; послышались вопли: «Дантон! Дантон!» Тот, кого выкликали, вошел в залу весь покрытый дорожной пылью и грязью: карета его разбилась, и последние тридцать льё он проскакал верхом, изо всех сил погоняя коня.

При виде Дантона все стихли.

Тогда громовым голосом он воскликнул:

— Граждане представители народа, военный министр скрывает от вас правду; я прибыл из Бельгии, я видел все своими глазами; угодно ли вам выслушать подробности?

Семь сотен голосов выдохнули: «Говори! Говори!» В ответ на эту просьбу Дантон со всей присущей ему ораторской мощью изложил собранию те факты, о которых мы рассказали в предыдущих главах; он поведал о том, как наши союзники, мужественные жители Льежа — мужчины, женщины, старики, дети, — покинув родные дома, страдая от голода и холода, добрались до Брюсселя и, укрывшись там, ждут избавления и помощи от одной лишь Франции.

Откуда же, однако, ждать помощи самой Франции? Дюмурье отступает; часть армии разбита.

Затем Дантон добавил:

— Закон о рекрутском наборе нам не поможет; парижане должны взяться за оружие по доброй воле.

При этих словах зал заседаний огласился воплями:

— Дюмурье к ответу! Смерть Дюмурье! Смерть предателям!

— Дюмурье не так сильно виноват, как вы думаете, — возразил Дантон. — Ему пообещали тридцатитысячное подкрепление — он не получил ни одного человека; комиссары обязаны обойти все сорок восемь секций, напомнить гражданам об их клятвах и вынудить их пойти в бой. Следует безотлагательно выпустить прокламацию, обращенную к парижанам; промедление подобно смерти: враг захватит Бельгию. Возьмемся же за оружие, защитим себя, наших жен и детей; пусть над ратушей взметнется огромный стяг, извещающий, что отечество в опасности, а над собором Парижской Богоматери пусть реет черное знамя!

Под гром рукоплесканий и крики «браво» Дантон, бледный, как привидение, и мрачный, как туча, спустился с трибуны и подошел к скамье, на которой, не менее бледный и мрачный, ожидал его Жак Мере.

Друзья были немногословны.

— Умерла? — спросил Дантон.

— Да, — кивнул Жак.

— Ключ?!

— Держи.

Схватив ключ, Дантон как безумный бросился вон из Тюильри.

Он вскочил в один из экипажей, которые всегда стояли на площади перед дворцом во время заседаний Конвента, сунул кучеру десятифранковый ассигнат и приказал:

— Торговый проезд! Скачи во весь опор!

Кучер хлестнул лошадей, и они понеслись со всей быстротой, на какую способны извозчичьи лошади.

На Новом мосту их остановил затор: кабриолет зацепился колесом за встречную повозку и перегородил мостовую. Разгневанный Дантон высунулся в окно и взревел:

— Дорогу!

Кучер кабриолета тянул в свою сторону, хозяин повозки — в свою.

— Вольно тебе кричать: «Дорогу!» — проворчал кучер кабриолета. — Коли тебе нужно, сам себе и давай дорогу.

Меж тем хозяин повозки с тем зловредным упрямством, какое всегда проявляют кучера больших экипажей, знающие, что все другие против них бессильны, тянул в свою сторону, пользуясь тем, что кабриолет, запряженный всего одной лошадью, бессилен против его двух лошадей.

Дантон взглянул на подленькую усмешку этого человека и понял, что просить его о чем бы то ни было бесполезно. Он открыл дверцу фиакра, соскочил на землю, подошел к повозке и сильным рывком отбросил ее в сторону.

Затем он вернулся в свой экипаж и крикнул кучеру:

— А теперь — вперед!

Выказав свою богатырскую силу, Дантон мог уже не опасаться, что кто-то встанет ему поперек дороги; в самом деле, все скопившиеся на мосту кареты и повозки мгновенно посторонились, и через пять минут он был уже возле своего опустевшего дома.

Выскочив из фиакра, он стремглав взлетел на третий этаж, но перед дверью остановился, дрожа.

Наконец он осмелился позвонить.

Из-за двери послышались шаркающие шаги.

— Это матушка, — прошептал Дантон.

Дверь отворилась — на пороге в самом деле стояла мать Дантона в траурном платье.

Дети, также в трауре, выбежали посмотреть, кто пришел.

— Сын мой, — прошептала старая женщина.

— Папа! — залепетали дети.

Однако Дантон, казалось, не замечал ни матери, ни детей; не говоря ни слова, он обошел всю квартиру, словно надеялся отыскать ту, которую потерял.

Заглянув в последнюю комнату и убедившись, что она пуста, он в отчаянии бросился в спальню, прижал к груди подушку, на которой его несчастная жена испустила последний вздох, и стал судорожно целовать ее, орошая слезами.

Старухе-матери показалось, что сердце ее сына немного смягчилось, и она подтолкнула к нему детей.

Он обнял их.

— Ах! — сказал он. — Как тяжко ей было вас покинуть. Затем он привлек к себе мать и поцеловал ее в увядшие щеки.

— А теперь, — попросил он, — оставьте меня одного.

— Как одного? — вскричала г-жа Дантон.

— Матушка, — сказал Дантон, — у дверей ждет экипаж, возьмите детей и поезжайте с ними к Камиллу; побудьте пока у него вместе с его женой, а самого Камилла пришлите ко мне, я должен как можно скорее поговорить с ним; дайте кучеру этот десятифранковый ассигнат, чтобы он по-прежнему оставался в моем распоряжении.

Десять минут спустя Камилл Демулен вбежал в квартиру Дантона и обнял его.

— Сообщи полицейскому комиссару нашего квартала, что ты должен отправиться вместе с ним на Монпарнасское кладбище, — сказал Дантон Демулену. — Там во временном склепе покоится тело моей жены; комиссар даст тебе разрешение погрузить гроб в экипаж; ты привезешь его сюда: я хочу еще раз увидеть ту, которую так сильно любил.

Камилл повиновался другу беспрекословно.

Он представился комиссару и назвал имя Дантона, которое внушило полицейскому такой страх, что он тотчас повиновался: сел в фиакр вместе с Камиллом Демуленом и отправился с ним на Монпарнасское кладбище, где приказал двум могильщикам извлечь гроб из временного склепа и погрузить в фиакр.

Услышав стук колес, Дантон спустился, а точнее, вихрем слетел вниз по лестнице. Подле экипажа его ждали Камилл и комиссар, жаждавший удостовериться, что в самом деле исполнял поручение Дантона.

Камилл хотел было позвать на помощь двух рассыльных, игравших в карты на уличной тумбе, однако Дантон остановил его, поблагодарил комиссара, взвалил гроб себе на плечи и сам поднял на третий этаж.

Войдя в квартиру, он поставил гроб на большой стол в спальне покойной жены, обернулся к Камиллу, поднявшемуся вслед за ним, и протянул ему руку.

— Я хочу остаться один! — сказал он.

— А если мне не хочется оставлять тебя одного?

— Повторяю: я хочу остаться один.

Дантон произнес эти слова с такой яростью, что Камилл понял: спорить бесполезно.

Он вышел.

Оставшись в одиночестве, Дантон вынул из кармана ключ, полученный от Жака Мере, и дважды повернул его в замке. Однако прежде чем поднять крышку гроба, он на мгновение замер.

Наконец он решился. Покойница была закутана в саван. Дантон раздвинул его складки.

А затем, если верить легенде, он обнял мертвое тело своими могучими руками, рывком вынул из гроба и, перенеся на постель, где несчастная испустила дух, попытался вдохнуть в нее жизнь мрачными и святотатственными ласками.


XLVII. SURGE, CARNIFEX!16

Итак, несмотря на семимесячное сопротивление, несмотря на два выигранных сражения, Париж вновь попал в бедственное положение, в каком пребывал в августе 1792 года.

И вновь, как в апреле 1792 года, Дантон воззвал к патриотическому чувству сынов Парижа.

Марат же продолжал, с одобрения Горы, вопить, что пора срубить под корень контрреволюцию и, главное, ни в коем случае не следует оставлять врага у себя в тылу.

Парижане держались великолепно, тем более что на сей раз они не испытывали ни малейшего воодушевления: оно захлебнулось кровью во время сентябрьских убийств, и теперь парижанами двигало одно лишь чувство долга.

Предместья послали стражу в Конвент, а затем в два дня набрали, вооружили и обмундировали три или даже четыре тысячи волонтеров.

Особенно отличились рынки: одна только секция Хлебного рынка представила не менее тысячи человек. Они прошли перед Собранием, молчаливые, сумрачные, набычившиеся — ведь они привыкли таскать на голове мешки с зерном. Они бросили все: хозяйство, жен и детей. И душой и телом они оправдывали прозвание, которое дали себе сами: «Сильные ради отечества».

Вечером на рынке состоялся спартанский ужин; каждый принес то, что имел: один — хлеб, другой — вино, третий — мясо и рыбу, а те, кто явился с пустыми руками, тоже сели за стол рядом с товарищами и пили и ели вместе с ними.

В конце ужина единодушный возглас «Да здравствует нация!» потряс округу, а затем новобранцы расстались до утра: им предстояло проститься с родными, а наутро выступить в поход.

Меж тем мрачные известия, особенно огорчавшие жирондистов, ибо скверный ход дел был следствием политики жирондистского правительства, ошибок жирондистского полководца и мятежа в жирондистском городе, — мрачные эти известия давали козыри оголтелым революционерам, иначе говоря, врагам жирондистов: Горе, Коммуне, якобинцам, кордельерам, предместьям.

Жирондисты, в большинстве своем, как мы уже сказали, принадлежавшие к числу профессиональных адвокатов, выступали за повиновение закону, говоря: «Если нам суждено пасть, пускай это свершится законным путем».

Они забывали, что законы, которым они намеревались подчиниться, были писаны в 1791 и 1792 годах и, следовательно, рассчитаны на конституционную монархию, а вовсе не на революционную власть. Хуже того, верность законам, на которые они ссылались, стала бы для Республики чистым самоубийством.

Существовал способ обойти все препятствия, а именно: создать внутри Конвента Революционный трибунал, который сосредоточил бы в своих руках всю полноту власти.

Он руководствовался бы только одним законом — законом общественного спасения.

Он нейтрализовал бы влияние жирондистов, проповедовавших верность старинным законам, и принудил бы их покориться законам новым. Окажи они сопротивление, трибунал сломил бы его.

Но Конвент еще не созрел для принятия такого решения. Члены Конвента прекрасно понимали, насколько ослабит их ряды гибель людей красноречивых, порядочных, преданных Республике, имеющих множество сторонников и страдающих одним-единственным изъяном — недостатком твердости, нежеланием запятнать себя кровью.

Впрочем, во всякой партии находятся смертники, желающие добиться торжества своей идеи любой ценой; смертники Революции собирались в Епископстве и тайно от якобинцев основали там новое общество.

Возглавляли его три человека: испанец Гусман, бывший прокурорский писец Тальен и бывший актер Колло д'Эрбуа.

Помощниками при главарях состояли: юноша по имени Варле, жадный до крови, овернец Фурнье, бывший земледелец, умевший орудовать только кнутом да палкой и отличившийся во время авиньонской резни, и, наконец, поляк Лазовский, герой 10 августа и кумир Сент-Антуанского предместья.

Шесть заговорщиков — а поведением своим они вполне заслужили звание заговорщиков — собрались однажды в кафе Корацца и решились, воспользовавшись охватившей Париж смутой, поднять в столице восстание. План их был прост: одна секция захватывает Якобинский клуб, а другая — Коммуну.

Эта вторая секция, обвинив Конвент в том, что он не способен удержать власть в слабеющих руках, вынуждает Коммуну стать единовластной хозяйкой страны.

Коммуна, получив диктаторские полномочия, производит чистку в Конвенте; депутаты изгоняют жирондистов из своих рядов, если же они отказываются это сделать, специально подосланные убийцы расправляются с ними прямо во время заседания.

Дантон, потрясенный смертью жены, наверняка не воспрепятствует такому развитию событий; Робеспьер, при каждом удобном случае обрушивающийся на Жиронду с яростной критикой, тоже не станет вмешиваться.

Таков был план заговорщиков.

Жирондисты меж тем сами ковали оружие против себя.

Питая самые добрые намерения и стремясь успокоить парижан, Горсас и Фьеве, редакторы жирондистских газет, сообщали на страницах своих изданий, что, хотя льежцы покинули город, враг до сих пор не захватил его, да и вообще ни за что не дерзнет соваться в Бельгию.

А в это самое время льежцы, служа живым опровержением этим газетным статьям, наводняли французские города; полураздетые измученные долгой дорогой, они тащили за руку жен, несли на плечах детей, умирали от голода и молили Францию о помощи, а Господа — о мести.

Утром 10 марта мэр Парижа и его секретарь, предвидя скорую развязку и желая избавить себя от тяжкой необходимости производить чистку в Конвенте, явились в Собрание.

Они пришли, чтобы попросить у Конвента помощи для семей волонтеров, отбывающих в армию, а главное, чтобы вынудить Конвент учредить Революционный трибунал для расправы с дурными гражданами. Затем перед Конвентом предстали волонтеры: они пришли проститься с депутатами.

— Отцы отечества, — сказали они, — не забывайте о нас: мы идем умирать, а детей своих вверяем вам.

Речь короткая и достойная спартанцев.

Однако и эта речь подразумевала, что для спокойствия детей, вверенных попечениям Конвента, необходимо учредить Революционный трибунал.

Тогда поднялся Карно — тот самый Карно, что позже заслужил прозвище организатора победы.

— Граждане, — сказал он волонтерам, — мы не допустим, чтобы вы одни шли на фронт; мы пойдем с вами и вместе победим или вместе погибнем.

После чего Конвент единодушно постановил, что восемьдесят два депутата отправятся в армию вместе с новобранцами.

Депутаты, посланные в секции, возвратились и заверили Собрание, что парижане единодушно требуют учреждения Революционного трибунала. Жанбон Сент-Андре встал и в короткой речи выразил это всеобщее пожелание.

Левассёр тем временем сочинял предложение, которое следовало внести в Конвент.

Ни один из этих мягких и добрых людей не подозревал, какое страшное орудие смерти они выковывают!

Сент-Андре был протестантский пастор, создавший нам новый флот, спустивший этот флот на воду и оставивший нам в наследство после рокового сражения 1 июня 1794 года славную легенду о «Мстителе», которая еще не вошла, но рано или поздно непременно войдет в историю страны.

Левассёр был врач, который, отправившись в армию, охваченную пожаром мятежа, несколькими словами погасил огонь и усмирил мятежников.

Было принято решение об учреждении Революционного трибунала в принципе, однако организацию его предпочли отложить.

В Конвенте стоял невообразимый шум, когда в зал вошел Дантон, отсутствовавший на заседаниях целых три дня.

Впрочем, казалось, то был не сам Дантон, но лишь его тень! Колени его дрожали, щеки обвисли, глаза покраснели от слез, волосы на висках поседели, а лицо было мертвенно-бледно от общения со смертью.

Он, всегда стремительно взлетавший на трибуну, на сей раз поднялся на нее медленно, тяжело. Казалось, он ощущал, как гнетут его, и без того угнетенного горем, взгляды всех депутатов.

Особенно же пристально смотрели жирондисты.

Члены этой партии и те, кто им сочувствовал, понимали, что от человека, который поднялся на трибуну, человека, которого они заклеймили прозванием «сентябриста», человека, который однажды протянул им руку помощи, но не встретил понимания и поддержки, — что от этого человека зависит их судьба.

Вид Дантона лишь усугубил смятение депутатов, и без того объятых ужасом и тревогой.

— Итак, — произнес Дантон хрипло, — вы проголосовали за учреждение Революционного трибунала в принципе, но отложили принятие декрета о его организации. Когда же он будет организован? Когда начнет действовать? Когда народ сможет порадоваться, узнав, что предатели наказаны по заслугам? Этого не знает никто: ведь даже в самом Собрании проект этот встречает сильнейшее сопротивление. Что ж, — продолжал Дантон с ужасной ухмылкой, — поговорим о другом. Я напомню вам, как накануне сентября мы спасали заключенных, попавших в тюрьму за долги, как отворяли им двери камер накануне рокового дня. Я не говорю, что нынче обстоятельства похожи на сентябрьские, однако совершить справедливый поступок никогда не поздно. Сегодня никто не станет возражать: лишения свободы достоин только тот, кто совершил преступление против общества; перестанем же сажать в тюрьму несостоятельных должников, упраздним долговые тюрьмы, искореним ветхие остатки римских законов Двенадцати таблиц и средневекового рабства, уничтожим тираническую власть богатых над бедными! Собственникам бояться нечего: если они будут уважать неимущих, те ответят им взаимностью.

Конвент содрогнулся.

Неужели 2 сентября повторится сегодня, 12 марта?

Как бы там ни было, депутаты поняли смысл и значение нового закона, предложенного им Дантоном; они поднялись и, охваченные энтузиазмом, единодушно проголосовали за отмену долговых тюрем.

— Этого недостаточно, — прибавил Дантон, — следует позаботиться о том, чтобы несостоятельные должники были выпущены из тюрем немедленно.

Конвент беспрекословно проголосовал и за эту меру.

В гробовой тишине Дантон сел, а точнее, рухнул на свое место.

И в тот же миг один из тех, кто занимал места среди жирондистов, вырвал листок из записной книжки, написал на нем два слова, сказанные некогда Меценатом Октавиану: «Surge, carnifex!» — и поставил подпись: «Жак Мере».

Прочтя послание доктора, переданное ему служителем, Дантон медленно повернулся и невидящим взором уставился в лицо Жаку.

Жак поднялся и, как Командор Дон Жуану, знаком приказал Дантону последовать за ним.

Дантон повиновался.

Жак Мере направился по коридору к кабинету, где однажды уже вел секретную беседу с Дантоном, и вошел туда.

Мгновение спустя на пороге возник Дантон.

— Закрой дверь и подойди ближе, — сказал Мере. Дантон исполнил приказание друга.

— Заклинаю тебя памятью твоей жены, умершей на моих руках, скажи, несчастный, какова твоя цель? — спросил Жак.

— Моя цель — спасти вас всех, ибо вы губите сами себя, — глухо отвечал Дантон.

— Странным же путем идешь ты к своей цели! — произнес Жак с нескрываемой иронией.

— Ты не был министром юстиции и не понимаешь, что происходит в стране. Я объясню тебе положение дел в двух словах, а затем вернусь в зал заседаний и в последний раз попытаюсь вас спасти. Постарайтесь не упустить случая.

— Говори, — сказал Жак Мере.

— Начнем с провинции, а кончим Парижем, — предложил Дантон. — Не бойся, я буду краток. Тебе известно, что Лион восстал. У Конвента не было армии, которую он мог бы послать туда. Конвент поступил так, как поступили бы спартанцы: он послал в Лион героического гражданина, человека отважного, не страшащегося крови, ибо руки у него вот уже два десятка лет по локоть в крови, — мясника Лежандра. Тот говорил с лионцами так, словно у него за спиной сто тысяч людей под ружьем. Ему представили петицию мятежников, он изорвал ее в клочья и швырнул в лицо тем, кто ее принес.

«А если мы поступим с тобою так, как ты поступил с нашей петицией?» — вскричал один из мятежников.

«Попробуйте, — отвечал Лежандр. — Разрубите мое тело на восемьдесят четыре куска и пошлите по куску в каждый из восьмидесяти четырех департаментов; каждый кусок будет напоминать обо мне и обречет моих убийц на бесславную гибель».

Что сталось с Лежандром? Мы не знаем; скорее всего, он убит. А знаешь, под чьим флагом действуют лионцы, чьим именем они прикрываются? Они действуют под флагом Жиронды, прикрываются именем жирондистов. Батальон молодчиков из знатных семей — заметь, что и молодчики эти именуют себя жирондистами! — захватил арсенал с порохом и пушками; быть может, в этот час сардинцы уже заняли вторую столицу Франции и белое знамя уже развевается над площадью Терро!

Пойдем дальше. Известно ли тебе, что происходит в Бретани и Вандее? Оба департамента охвачены восстанием; в тот самый миг, когда австрийцы приставили острие шпаги к нашей груди, Вандея вонзила нам нож в спину. Хорошо хоть, что вандейцы не именуют себя жирондистами.

Зато ваш жирондистский генерал предает нас в Бельгии; нам грозит не только отступление, но и полное уничтожение армии: у нас не останется ни одного солдата, ни одного города, если принц Кобургский бросит на Бельгию своих гусар и, воспользовавшись озлоблением бельгийцев, натравит их на наши отступающие полки. И несмотря на все это, мы вынуждены сохранять Дюмурье в должности главнокомандующего до тех пор, пока он не погубит нас или пока мы не спасем себя, погубив его.

Теперь о Париже. Здесь происходит следующее: члены клуба Епископства приговорили к смерти всех жирондистов, заседающих в Конвенте. Двадцать два депутата-жирондиста должны быть зарезаны прямо во время заседания, остальных членов этой партии заключат в Аббатство, где над ними свершится тайный суд, какой вершился за тюремными стенами в сентябре.

Хочешь знать, что сказал Марат сегодня утром, перед тем как явиться в Собрание?

«Нас зовут кровопийцами, — сказал он, — ну что ж, будем же достойны этого имени и прольем кровь наших врагов. Смерть тиранов — последний довод рабов. Цезарь был убит прямо в сенате: поступим так же с депутатами, предавшими отечество, и заколем их прямо на скамьях Конвента, на театре их преступлений».

Тогда Мамен, тот самый Мамен, что целый день расхаживал по Парижу с головою принцессы де Ламбаль на острие пики, вызвался вместе с сорока другими головорезами истребить всех вас нынче ночью у вас на квартирах.

Эбер поддержал его.

«Бесшумные убийства, совершенные во тьме, — сказал он, — покарают предателей отечества и докажут, что народная месть грозит мятежникам в любое время дня и ночи».

Итак, вот до чего они договорились: либо убийство в Конвенте, среди бела дня, либо убийство впотьмах, подле домашнего очага, как во время Варфоломеевской ночи.

Понимаешь ли ты теперь, в чем заключалась моя помощь вам? Предложив освободить тюрьмы от несостоятельных должников, я хотел дать вам понять, что смерть уже занесла над вашими головами свою косу, хотел в последний раз предупредить вас об опасности.

Ты не понял меня — тем лучше. Ты вынудил меня объясниться — я объяснился. Я не желаю вашей смерти. Я не люблю вас, но люблю ваши таланты, ваш патриотизм, как бы он ни был несовершенен; люблю вашу порядочность, как бы ни была она противна требованиям политики. Вернись в зал, сядь рядом со своими друзьями, скажи им сам — а если хочешь, сошлись на меня; впрочем, мне они не поверят, — скажи им, что нынче ночью им нужно либо собраться вместе с оружием в руках, либо не ночевать дома. Завтра — другое дело, завтра взойдет солнце! Завтра начнет работу Революционный трибунал, и если вы в самом деле предатели, вы ответите за свое предательство перед лицом трибунала.

Жак Мере протянул Дантону руку.

— Не обижайся, — сказал он, — я не понимал тебя.

— Обижаться на тебя! — пожал плечами Дантон. — С какой стати? Это Робеспьер или Марат не могут жить, не испытывая ненависти, а Дантону ненависть ни к чему.

Жак Мере сделал несколько шагов к двери; внезапно Дантон бросился за ним.

— О! — воскликнул он, до боли сжав друга в объятиях. — Я едва не забыл о том, какую услугу ты оказал мне; что бы ни случилось, сердце мое вечно будет предано тебе. Если тебя вынудят бежать, вспомни обо мне, и я спасу твою жизнь, пусть даже для этого мне придется спрятать тебя в склеп, где погребена она!

И, вспомнив о жене, он, как ребенок, которого душат слезы, разрыдался на груди у друга.

XLVIII. РЕВОЛЮЦИОННЫЙ ТРИБУНАЛ

Сведения Дантона были точны. Пока он разоблачал перед Жаком Мере готовящийся заговор, заговорщики уже начали приводить свои планы в действие.

Люди эти, рожденные для того, чтобы проливать кровь, воплощавшие в себе тот революционный поток, что вечно выходит из берегов, и ненавидевшие всех, кто пытался поставить заслон на пути разбушевавшейся стихии, — все эти люди, которым надоело слушать гневные отповеди Верньо и его друзей, взялись за дело: они бросились в секцию Гравилье; немногочисленные ее члены спали, сломленные усталостью.

— Мы пришли, — объявили заговорщики, — от имени якобинцев: они хотят поднять восстание, хотят, чтобы Коммуна взяла власть и произвела чистку в Конвенте.

Однако в секции Гравилье всем заправлял присягнувший священник Жак Ру, тот самый, что должен был сопровождать Людовика XVI к месту казни (как мы знаем, король отказался от его услуг).

Жак Ру почуял в этом предложении измену и ответил, что народ собрался сегодня на гражданскую трапезу и нужно спросить его мнение.

Заговорщики удалились ни с чем и направились в секцию Четырех наций, располагавшуюся в Аббатстве, где повторили ту же ложь и заручились поддержкой нескольких членов секции.

Все вместе смутьяны двинулись волновать народ, пировавший на всем пространстве от ратуши до рынка.

Парижанам, чьи головы уже кружил хмель, было предложено поддержать якобинцев.

Толпа приняла предложение.

Между тем Жак Мере возвратился в зал заседаний, оставив Дантона, которому было необходимо прийти в себя, одного. Сев рядом с Верньо, Жак сообщил ему грозное предупреждение Дантона.

Верньо передал слова Жака своим товарищам. Никто не тронулся с места.

Тем временем в зал вернулся Дантон. Видно было, что его обуревают самые противоречивые чувства. Каждый из депутатов по-своему истолковал смятение, выразившееся в чертах Дантона, его смертельную бледность, глубокие вздохи, едва не разрывавшие ему грудь.

Конвент только что выслушал адресованное ему послание Дюмурье; затем на трибуну поднялся Робеспьер и, против ожиданий, сказал:

— Я не отвечаю за Дюмурье, но я пока ему доверяю. Однако, поскольку Робеспьер не мог сойти с трибуны, не швырнув кому-нибудь в лицо обвинение, он добавил, что в настоящий момент Франция нуждается во власти единой, тайной, скорой и могучей, и тотчас после этого, по своему обыкновению, принялся клеймить Жиронду, которая, по его словам, вот уже три месяца не позволяла Дюмурье захватить Голландию.

Дантон стоял у дверей, не сводя глаз с жирондистов: они, несмотря на сделанное им предупреждение, продолжали сидеть на своих местах, где их вот-вот могла настигнуть смерть.

Выслушав новую обвинительную речь Робеспьера, Дантон содрогнулся.

— Требую слова после тебя! — крикнул он Робеспьеру.

— Сколько угодно! — отвечал тот. — Я уже все сказал. Пока Робеспьер покидал трибуну с одной стороны, Дантон взбежал на нее с другой.

Проводив глазами Робеспьера, вернувшегося на свое место между Камбоном и Сен-Жюстом, он произнес:

— Все, что ты сейчас сказал, правда, но теперь речь не о том, какие причины привели нас к катастрофе, а о том, как эту катастрофу предотвратить. Если дом охвачен огнем, я не обращаю внимания на мародеров, растаскивающих мое имущество, я бросаюсь тушить пожар. Мы обязаны спасти Республику и не можем терять ни минуты. Хотим мы быть свободными? Тогда надо действовать. Если же мы этого не хотим, нам следует погибнуть, причем погибнуть всем вместе — ведь мы все вместе давали клятву верности Франции. Но мы не отступимся, мы довершим начатое. Вперед! Захватим Голландию, и Карфаген будет разрушен. Англия начнет жить ради свободы: партия свободы там жива. Протяните руку всем тем, кто ждет избавления — вы спасете родину и освободите мир. Отправьте в путь ваших комиссаров; пусть они выедут нынче вечером, нынче ночью, пусть скажут богачам: «Либо наши долги заплатит европейская аристократия, обреченная пасть под нашими ударами, либо их заплатите вы; у народа нет ничего, кроме крови, которую он щедро проливает на полях сражений; вы же, презренные богачи, должны раскрыть нам свои кошельки!»

Конвент прервал речь Дантона рукоплесканиями, к которым присоединились скрепя сердце даже жирондисты.

Дантон нетерпеливым жестом остановил восторженных слушателей, мешавших ему продолжать, и снова заговорил тоном пророка, которому дано прозревать будущее:

— Не забывайте же, граждане, об ожидающих вас блестящих свершениях! Как случилось, что, имея в качестве рычага целую нацию, имея в качестве опоры весь горизонт, вы до сих пор еще не перевернули мир?

Голос Дантона снова заглушили рукоплескания. Ему, однако, так не терпелось довести свою речь до конца, что, даже не дождавшись тишины, он продолжал:

— Я прекрасно знаю, что перевернуть мир могут лишь люди с твердой волей, а ее-то вам и недостает; я руководствуюсь не своими собственными симпатиями и антипатиями; мне равно чужды все страсти, кроме стремления к общественному благу. В обстоятельствах куда более сложных, когда враг был у ворот Парижа, я сказал тем, кто стоял тогда у власти: «Ваши распри презренны; я не желаю думать ни о чем, кроме врага, — обрушимся же на врага. Мне наскучили ваши раздоры, на которые вы тратите силы, вместо того чтобы посвятить их общественному спасению; я обвиняю вас всех в измене родине — всех до единого. Клеймите меня, клевещите на меня — мне не жаль моей репутации, пусть имя мое смешают с грязью, — лишь бы Франция была свободна!»

На этот вопль Дантона, обнаружив, каким кровавым грузом давили на его душу сентябрьские события, Конвент ответил единым криком восторга.

Этому трибуну на роду было написано доводить любое вызываемое им чувство — ненависть, ужас, восторг — до крайности.

И все же Конвент колебался. Но тут поднялся невозмутимый мягкий Камбасерес, почтенный юрист, депутат от Монпелье, позже ставший докладчиком гражданского кодекса, затем вторым консулом, затем канцлером Империи; не покидая своего места, он произнес с полнейшей невозмутимостью:

— Нужно немедленно, на нынешнем же заседании, принять декрет об организации Революционного трибунала; нужно, чтобы вам, граждане представители народа, была вверена вся полнота власти, как законодательной, так и исполнительной.

В эту минуту какой-то человек приблизился к Дантону и прошептал ему на ухо несколько слов; тот, заметив, что многие депутаты, утомленные чересчур долгим заседанием, поднимаются, намереваясь отложить организацию Революционного трибунала до ночного заседания, громовым голосом вскричал, не успев сойти с трибуны:

— Я требую, чтобы все истинные граждане оставались на своих местах! Услышав этот приказ, все замерли: те, кто уже успел сделать несколько шагов к дверям, вернулись назад; те, кто успел только подняться, снова уселись.

Дантон обвел глазами зал, дабы удостовериться, что все депутаты в сборе.

— Граждане! — воскликнул он. — Неужели вы разойдетесь, так и не проголосовав за великие меры, необходимые для спасения Республики! Неужели вы не знаете, как важно принять законы о наказании контрреволюционеров? Трибунал, о котором мы ведем речь, необходим именно для этого, ибо он призван заменить тот верховный трибунал, каким является гнев народный; не позволяйте народу самому вершить суд, слепой и зачастую не отличающий правого от виноватого, доброго от злого; человеколюбие предписывает вам сделаться страшными, чтобы не дать народу стать жестоким. Итак, создадим сегодня, безотлагательно, теперь же, этот трибунал; я не говорю, что в наших силах сделать его безупречным, но в наших силах постараться, чтобы он заслуживал как можно меньше упреков, и пусть нашим врагам грозит меч правосудия, а не кинжал убийцы! Когда же вы исполните это великое дело, возьмитесь за оружие, займитесь комиссарами, которых вы должны отправить на фронт, и министрами, которых вы должны избрать. Медлить больше нельзя: теперь не время жалеть ни людей, ни деньги. Помните, граждане, вы отвечаете за нашу армию, за кровь народа и его судьбу.

Итак, я требую, чтобы трибунал был создан немедленно, я требую, чтобы Конвент принимал во внимание мои доводы, а не оскорбительные клички, которыми кое-кто смеет меня награждать; времени терять нельзя: Революционный трибунал, исполнительная власть, отправка комиссаров — всем этим надлежит заняться сегодня вечером, и ни часом позже. Пусть поднимется вся Франция, пусть наши армии двинутся на врага; захватим Голландию, освободим

Бельгию, разорим английских торговцев! Наше победоносное оружие должно принести народам волю и счастье, которых они безнадежно алчут вот уже три тысячи лет! Мы отомстим за всех!

В тот час сердце самой Франции билось в груди Дантона. Слова его были подобны барабанной дроби; речь его звала свободу на бой за обладание всем миром.

Друзья снесли Дантона с трибуны на руках; он тотчас поручил Камбасересу, с которым дотоле не обменялся ни единым словом, но от которого получил неожиданно столь драгоценную поддержку, проследить за исполнением декретов, принятых с безграничным воодушевлением.

Затем Дантон бросился вон из Конвента; в тот страшный день долг призывал его к новым свершениям.

Тот человек, который прошептал ему что-то на ухо, сообщил следующее:

«В эту минуту якобинцам предлагают истребить жирондистов».

Вот как разворачивались события: заговорщики из Епископства, увлекши за собой нескольких членов секции Четырех наций, предложили участникам гражданской трапезы поддержать якобинцев (об этом мы уже рассказывали).

Предложение было принято, и вся толпа двинулась по улице Сент-Оноре, распевая патриотические песни и горланя: «Свобода или смерть!»

В конце концов смутьяны, еле держась на ногах от выпитого вина, размахивая саблями, ввалились в Клуб якобинцев.

Один из волонтеров выступил на середину залы и с сильным южным акцентом произнес:

— Граждане, я вношу резолюцию. Спасти отечество можно лишь истребив предателей. Освободим родной дом от нечисти; покончим с министрами-обманщиками и депутатами-изменниками!

При этих словах одна из женщин, находившихся в клубе, поднялась со своего места и устремилась к дверям; на первой ступеньке лестницы, ведущей на улицу, она столкнулась с мужчиной, направлявшимся в клуб.

— Дантон! — вскрикнула женщина.

— Лодоиска! — прошептал Дантон.

Однако он не остановился и не сказал ей ни единого слова. Она же, охваченная ужасом, бросилась бежать еще быстрее.

Дантон догадался о причинах ее бегства.

Эта женщина была любовница Луве де Кувре, которую тот вывел под ее подлинным именем в романе «Фоблас»; она последовала за ним в изгнание и попыталась последовать даже в могилу, выпив в час его смерти шесть порций опиума сразу.

Доза оказалась слишком сильной, желудок не смог ее усвоить, и это спасло Лодоиску.

Дантону стало ясно: приговор жирондистам произнесен; Лодоиска хочет предупредить своего возлюбленного и его друзей о нависшей над ними угрозе — иначе говоря, хочет поведать им то, о чем он, Дантон, уже рассказал Жаку Мере.

Увидев Дантона, бедная женщина испугалась еще сильнее: она считала его врагом Жиронды.

Меж тем Дантон, по-прежнему пытавшийся всеми возможными способами сблизиться с жирондистами, пришел в клуб, чтобы их спасти.

Он ворвался в зал, где его встретили криками удивления. Кордельер Дантон в гостях у якобинца Робеспьера! Охотник в логове тигра!

Однако Дантон, атлет с мощными руками и громовым голосом, тотчас отстранил всех, кто пытался помешать ему войти, и заставил замолчать всех, кто не желал его слушать.

А уж оказавшись на трибуне, он всегда полностью завладевал вниманием публики.

Он объяснил всем, кто находился в тот час в Клубе якобинцев, что, мечтая спасти родину, они на самом деле готовы ее погубить, что убийства и кровопролития — не способ восстановить общественное спокойствие; что следует не плодить мучеников, а наказывать злоумышленников; он сообщил об учреждении Революционного трибунала, которому предстоит заниматься исключительно рассмотрением политических преступлений. С мастерством подлинного оратора, похвалив патриотизм собравшихся, он призвал их как можно скорее отправиться на помощь армии и поклялся после их отъезда охранять Республику, а затем предложил толпе тотчас отправиться в Клуб кордельеров (где ждал предупрежденный заранее Камилл Демулен), дабы побрататься с ними.

Внезапно переменив мнение, смутьяны решили: «Он прав!» — и с криком «Да здравствует нация!» отправились брататься с кордельерами.

Дантон же словно на крыльях устремился с улицы Сент-Оноре в Тюильри, где заседал Конвент.

Его отсутствия никто не заметил. Сам же он сразу увидел, что ни один жирондист так и не покинул зала заседаний.

Депутаты меж тем голосовали за организацию Революционного трибунала.

Предложенный на их рассмотрение декрет гласил:

«Девять судей, назначенных Конвентом, будут разбирать дела тех, кто подлежит суду согласно настоящему декрету. Разбирательство будет производиться без предварительного следствия и без участия присяжных; виновность может быть доказана любыми средствами.

Преследованию подлежат не только те, кто изменит своему долгу, но и те, кто пренебрегает своими обязанностями либо уклоняется от них; те, кто поступками, речами или писаниями смущает народ; те, кто прежде занимал высокие должности, а ныне напоминает народу о правах, беззаконно присвоенных деспотами.

В зале должен постоянно находиться один из членов Трибунала для принятия разоблачительных заявлений».

Жирондисты в принципе были готовы проголосовать за создание Революционного трибунала — иначе говоря, были готовы выковать тот самый топор, что очень скоро лишил их жизни, однако приведенная нами редакция глубоко возмутила их, как возмутила бы, находись он в зале, и Дантона, которому также суждено было погибнуть по приговору этого трибунала.

Итак, Жиронда проголосовала против страшного декрета, однако победило большинство.

— Это настоящая инквизиция! — вскричал Верньо. — И похуже, чем инквизиция венецианская!

С этими словами он вместе со своими друзьями выбежал из Конвента. Впервые все они ощутили, какая глубокая пропасть разверзлась у них под ногами.

XLIX. ЛОДОИСКА

Луве, столь неосторожно выдвинутый вперед друзьями-жирондистами, жил на улице Сент-Оноре, всего в нескольких шагах от Якобинского клуба. Смелость, с которой он выступил против популярнейшего из политиков, жильца столяра Дюпле, неподкупного Робеспьера, обрекала его стать жертвой народной ненависти, и он знал, что погибнет при первом же бунте. Поэтому он раньше других начал вести жизнь изгнанника. Даже идя в Конвент, он непременно вооружался кинжалом и двумя пистолетами. Ночевал он у друзей, а к себе домой пробирался тайком лишь для того, чтобы повидать преданную ему юную красавицу Лодоиску.

Возлюбленная Луве, которая постоянно была настороже, услышала, как мимо дома с воплями и патриотическими песнями повалила толпа, направлявшаяся в Якобинский клуб; среди других криков Лодоиска различила призыв: «Смерть жирондистам!»; хуже того, ей померещился даже крик: «Смерть Луве!»

Тотчас она выбежала на улицу, смешалась с толпой заговорщиков, проникла вместе с ними в зал и выслушала с начала до конца речь, призывавшую «истребить предателей, министров-обманщиков и депутатов-изменников».

Сомнений не оставалось; оратор призывал истребить возлюбленного Лодоиски и всю партию, одним из вождей которой он был.

Мы уже видели, как молодая женщина бросилась вон из зала, как встретила на пороге Дантона и, не ведая причины его прихода, испугалась еще сильнее.

Куда же она бежала?

Вначале она и сама этого толком не знала. Свидания с Луве у нее в этот день не предвиделось. Кого же посвятить в страшную тайну? Ролана? Ведь он душа Жиронды. Но разве суровая г-жа Ролан, вдохновительница своего супруга, согласится даже под страхом смерти принять в своем доме любовницу сочинителя «Фобласа»? Ни за что.

Быть может, пойти к Верньо? Но Верньо невозможно застать дома. Все, кто посвятил себя Революции, предчувствуя, что им отпущен очень короткий срок и пытаясь жить вдвое насыщеннее, отдавали все свободное время любви. Поэтому Лодоиска знала почти наверняка, что Верньо находится не у себя, а у мадемуазель Кандей, очаровательной актрисы, которая из эгоизма не отпустит никуда своего возлюбленного.

Пойти к Кервелагану? Но он, если вообще не уехал из Парижа, наверняка обсуждает важные вопросы с бретонскими федератами в предместье Сен-Марсо, хотя союз с бретонцами в тот самый час, когда в Бретани разгорается восстание, — чистое безумие, грозящее окончательно погубить жирондистов.

Остановившись на углу улицы Сухого Дерева, Лодоиска не знала, на что решиться: идти дальше вдоль Сены или перейти по Новому мосту на другой берег, как вдруг мимо прошел человек, принадлежавший, как ей показалось, к числу жирондистов.

Вид у незнакомца был спокойный и беззаботный, как у человека, не ожидающего опасности либо презирающего ее.

Молодая женщина бросилась к нему.

— Гражданин, — сказала она, — меня зовут Лодоиска, я возлюбленная Луве; мне кажется, что вы жирондист или, по крайней мере, друг Жиронды.

Незнакомец почтительно поклонился.

— Вы не ошибаетесь, сударыня, — сказал он, — не разделяя всех убеждений жирондистов, я, вероятно, разделю их судьбу. Заброшенный в Париж великой любовью и великой ненавистью, я занял в Конвенте место среди ваших друзей, надеясь, что смогу отомстить дворянам, причинившим мне жестокую обиду; я ошибся. Республика, по-видимому, так сильна, что сыны ее почитают возможным постоянно драться меж собой; я то и дело присутствую при распрях партий, слышу взаимные обвинения в слабости и измене. Во всяком случае, вы можете довериться мне, сударыня; меня зовут Жак Мере.

Лодоиска слышала об этом человеке как об ученом медике, преданном Республике и исполненном милосердия.

— Помогите мне, — сказала она, — спасите их и самого себя.

Жак Мере покачал головой.

— Я почти убежден, — сказал он, — что мы обречены. Что ж! Меня связывала с этим миром только моя любовь; без нее жизнь мне не дорога. Вы, сударыня, также живете одной лишь любовью, вы поймете меня. Впрочем, как бы там ни было, если я могу чем-либо помочь вам, я к вашим услугам.

— Но неужели вы не знаете, что происходит? — вскричала Лодоиска.

— Нет, отчего же! — возразил Жак. — Я знаю все; я только сейчас из Конвента.

— А я только сейчас из Якобинского клуба, — отвечала Лодоиска, — поэтому я знаю больше вас. Я знаю, что члены секции Четырех наций вместе с волонтерами, пировавшими на рынке, явились к якобинцам с дикими песнями и гневными криками и потребовали смерти жирондистов; этих смутьянов была там добрая тысяча. Да вот глядите, — добавила она, показав Жаку новую колонну простолюдинов, которые шли по улице Сент-Оноре, размахивая саблями и пиками, — вот они, палачи!

В самом деле, из толпы, шедшей мимо Лодоиски и Жака Мере, доносились злобные возгласы и угрозы.

— Пойдемте к Петиону, — сказал Жак Мере своей собеседнице, — все наши друзья уговорились собраться у него.

Петион жил на улице Монторгёй. Жак Мере и Лодоиска пересекли бурлящий, шумный рынок: торговки, уверенные, что причиною последнего рекрутского набора явились измены военного министра Бернонвиля, главнокомандующего Дюмурье и жирондистов, размахивали ножами и, не называя, впрочем, ничьих имен, требовали смерти предателей. Иные из них вооружились пиками и были готовы тотчас брать приступом Конвент.

— Ах, — прошептала Лодоиска, — как подумаешь, что подобные обвинения бросают тем людям, которые совершали революцию двадцатого июня, десятого августа и двадцать первого сентября, как подумаешь, что именно за этот народ наши мученики готовы принять смерть… Ведь это ужасно, правда?

Итак, Жак Мере и Лодоиска миновали рынок, где на залитых вином столах еще стояли недопитые стаканы, и приблизились к дому Петиона.

В самом деле, там, как и было уговорено, собрались все жирондисты.

Войдя в гостиную и увидев Луве, Лодоиска бросилась ему на шею с криком:

— Я нашла тебя и больше с тобой не расстанусь.

После этого она увлекла своего возлюбленного в дальний угол комнаты, предоставив Жаку Мере вводить жирондистов в курс дела. Тот сообщил своим друзьям все, что видел и слышал сам, опустив лишь свою беседу с Дантоном, а также все, о чем ему поведала Лодоиска.

Обсудив услышанное, большинство жирондистов пришло к выводу, что рисковать жизнью, отправляясь теперь в Конвент, бессмысленно, тем более что ночное заседание чревато куда большими опасностями, чем дневное, впрочем также весьма бурное.

Тут каждый стал соображать, где он может провести ночь. Верньо и Жак Мере заявили, что им ничто не мешает пойти в Конвент, а Петион, выслушав Лодоиску и Луве, исчисливших все беды, которыми может грозить ночь, проведенная дома, лично ему, отказался искать убежища на стороне; с невозмутимым видом подойдя к окну, он отворил его, высунул руку наружу и произнес: «Идет дождь; сегодня ничего не будет», — после чего, несмотря на все уговоры, твердо сказал, что будет ночевать дома.

Жак Мере, с одной стороны, менее известный, чем прочие жирондисты, но, с другой — пользовавшийся большей популярностью, ибо именно он привез в Париж известия о победах при Вальми и при Жемапе, предложил свою комнату Луве и Лодоиске; он никого у себя не принимал, не получал ни от кого писем и был почти уверен, что убийцы не знают его адреса.

Устроив любовников у себя, он направился прямо в Конвент, где застал Верньо, явившегося туда немного раньше.

Между тем колонна, которую встретили Лодоиска и Жак Мере, направилась, изрыгая угрозы и оскорбления по адресу жирондистов, в типографию Горсаса, главного редактора «Парижской хроники», того самого, который, как мы уже говорили, сообщил в своей газете, что Льеж не взят австрийцами, хотя в это самое время льежские изгнанники уже скитались по улицам Парижа, подогревая своим присутствием ненависть, которую питали парижане к жирондистам.

Смутьяны разорвали уже отпечатанные листы, разломали типографские станки, разбили наборные кассы и разграбили весь дом.

Что же до самого Горсаса, то он прошел неузнанным сквозь толпу, требовавшую его смерти; размахивая пистолетами, зажатыми в обеих руках, он кричал, подобно остальным: «Смерть Горсасу!» — и это спасло его.

У дверей, однако, толпилось столько народу, что Горсас испугался, как бы его не узнали рабочие из какой-нибудь соседней типографии; черным ходом он потихоньку вышел во двор, перепрыгнул через забор и, не теряя ни минуты, направился в секцию, членом которой состоял.

Секция решила подать жалобу в Конвент.

Тем временем смутьяны вздумали учинить такой же разгром у Фьеве, который, подобно Горсасу, также выпускал жирондистскую газету.

Сказано — сделано: типографию разграбили, разорили, сожгли.

Но и на этом головорезы не остановились. Они двинулись к Конвенту, чтобы потребовать смерти трехсот депутатов. В этом требовании нетрудно было различить голос Марата, всегда оперировавшего точными цифрами.

В результате случилось так, что в ту самую минуту, когда смутьяны вошли в Конвент через одну дверь, через другую вошли Горсас и члены его секции, желавшие бросить обвинение в лицо головорезам и мародерам. Горсас, по-прежнему вооруженный парой пистолетов, устремился на трибуну.

Пользуясь двойной неприкосновенностью — и как журналист, и как член Конвента, — он потребовал предать суду тех, кто разбил его типографские станки.

Смутьяны остолбенели: они хотели бросить обвинение жирондистам, а выходило, что их самих обвиняют в грабежах, кражах и убийствах.

Тут на трибуну поднялся депутат Барер.

Он обратился к бунтовщикам:

— Не знаю, зачем вы пришли сюда, чего собирались просить или требовать; я знаю лишь одно: сегодня ночью кто-то намеревается перебить многих депутатов. Граждане, — воскликнул Барер пылко и грозно, — запомните раз и навсегда: головы депутатов защищены куда прочнее, чем вы думаете; за каждым депутатом стоит выдвинувший его департамент Республики! А кто осмелится обезглавить департамент Франции? День, когда это преступление свершится, станет последним для Республики. Ступайте! Вы дурные граждане, — прибавил Барер, — никогда больше не приходите сюда с подобными намерениями.

Смутьяны посовещались. Затем один из их главарей выступил вперед, заверил Конвент в том, что его люди преданы Республике, и от имени всех своих товарищей попросил у представителей народа позволения пройти перед ними с криком «Да здравствует нация!»

Эта милость была им дарована.

Когда головорезы проходили мимо скамей, отведенных Жиронде, где в тот вечер сидели только двое: Жак Мере и Верньо, — оба жирондиста поднялись и скрестили руки на груди в знак презрения.

В ту ночь, ночь с 10 на 11 марта, не имея больше ни денег, ни регулярной армии, ни резервов в тылу, ни единства внутри своих рядов, Конвент создал тот кровавый призрак, который вот уже почти сто лет приводит в ужас Европу и который так долго мешал потомкам постичь сущность Революции, — он создал террор!

Террор был создан, дабы карающий меч опустился на Париж, но Париж с помощью террора опустил на весь мир карающий топор.

Армия, деморализованная, побежденная не противником, а усталостью и собственными сомнениями, спасалась бегством; она отступала во Францию, она предавала Францию в руки противника!

Узрев по ту сторону границы призрак террора, армия остановилась и дала отпор врагу.

Эта армия была единственной, какая еще оставалась у Республики; ни в Лион, ни в Нант послать было некого.

Волонтеров едва-едва могло хватить на то, чтобы удержать в нашей власти ускользающую Бельгию.

Следовательно, волонтеров послали в Бельгию. В Лион отправили Колло д'Эрбуа, в Нант — Каррье.

Террор начался.

L. ДВА ГОСУДАРСТВЕННЫХ МУЖА

Заседание Конвента длилось до самого утра, и в конце концов Дантон, сломленный усталостью, заснул прямо в зале; никто не осмелился разбудить спящего льва.

Жак Мере дождался ухода всех членов Конвента, дружески простился с Верньо, а затем направился к Дантону и положил ему руку на плечо.

Дантон проснулся, вздрогнул и потянулся за кинжалом, спрятанным в потайном кармане.

Каждый из тех, кто творил Революцию, засыпал, не зная, проснется он наутро свободным человеком или узником, и потому был постоянно готов обороняться.

Мгновения отдыха возвратили титану силы. Что же до Жака Мере, он, как все труженики-ученые, привык бодрствовать много ночей подряд.

Жак взял Дантона за руку, и они вместе вышли из зала Конвента.

В коридоре они натолкнулись на Марата; тот о чем-то совещался с Панисом.

Заметив Дантона, Марат подошел к нему, походя бросив на Жака взгляд, исполненный ненависти, прошептал Дантону на ухо несколько слов и удалился.

— Фу! — воскликнул Дантон с глубочайшим отвращением. — Кровь! Несчастный, он все время требует крови, ему только это и нужно! Уйдем отсюда, половина депутатов внушают мне отвращение или жалость; хочется поскорее глотнуть свежего воздуха.

И он повел Жака в сад Тюильри.

Дело происходило утром 11 марта. Рассвет выдался холодный, землю припорошил снег, с деревьев свисали сосульки, в которых, словно в хрустальных жирандолях, отражалось восходящее солнце; тем не менее по всему чувствовалось, что эта зимняя мантия наброшена на плечи белокурого апреля; голуби, порхавшие меж ветвей, усыпанных снежными алмазами, уже ворковали о любви, а воробьи, почуяв приближение теплых дней, радостно щебетали в кустах сирени и жасмина.

Дантон несколько раз вдохнул полной грудью весенний воздух, и его сангвиническая натура взяла свое.

— Смотри, — сказал он, — всем этим деревьям, голубям и воробьям нет дела до наших споров; они не знают ни монтаньяров, ни жирондистов, ни якобинцев, ни кордельеров.

— Прибавь еще: ни Робеспьера, ни Марата, — подхватил Жак Мере. — Им очень повезло.

— Достойно восхищения философа, — продолжал Дантон, — с каким постоянством следует природа своим путем. Через месяц на деревьях распустятся почки, птицы вступят в брачную пору и совьют себе гнезда, цветы распустятся, песнь любви наполнит вселенную, по воздуху поплывет животворящая пыльца, и даже в Конвент ворвется сквозь открытые окна песня ласточек:

«Мы вернулись, чтобы привести в исполнение великий замысел Творца, чтобы не прервалась та связь между жизнью и смертью, которая и созидает вечность. А что делаете вы, цари вселенной, любите ли вы друг друга так же нежно, как мы?»

Два голоса ответят им громким воплем: «Нет, наш девиз — ненависть!»

Один завоет шакалом:

«Не доверяйте никому, граждане; не доверяйте ни вашим отцам, ни вашим матерям, ни вашим братьям, ни вашим друзьям, ни вашим детям. Мы окружены предателями. Дюмурье предает нас, Баланс предает, Кюстин предает; нас предают правые, Равнина и Жиронда. Измена гнездится повсюду; нити заговора тянутся к Питту, а сплетена эта нить из золота, и я знаю, в чьих руках другой ее конец».

Другой заквакает жабой: «Крови, крови, крови!»

Что ж, тебе нужна кровь — ты ее получишь, — продолжал Дантон с меланхолической улыбкой. — Многие из тех, кто увидит нынешнюю весну, не доживет до весны следующего года, а что уж говорить о временах более далеких!

— Ты сегодня мрачно настроен, Дантон. Дантон пожал плечами.

— Я похож на того человека, о котором пишет Иосиф Флавий; семь дней он бродил вокруг священного города и кричал: «Горе Иерусалиму! Горе Иерусалиму!» — а на восьмой закричал: «Горе мне самому!» Камень, брошенный с крепостной стены, разбил ему голову.

— Иерусалим — это мы, жирондисты, — спросил Жак, — а ты тот человек, что пугал всех пророчествами?

— Как быть? Господь поразил всех слепотой.

— Но если ты один прозреваешь будущее, если ты один из всей этой толпы безумцев знаешь, как поступить, отчего ты не порвешь с теми двумя, о которых ты только что говорил, с Маратом, порочащим твою политику, и с Робеспьером, губящим твою популярность, ведь без популярности ты погиб, ты сам говорил мне об этом!

— Что тебе сказать? — беззаботно отвечал Дантон. — Вновь наступает весна, а я не прокаженный вроде Марата, и не лицемер вроде Робеспьера, я человек из плоти и крови и хочу еще пожить те несколько дней, что мне остались.

— Берегись, Дантон, Франция и Республика нынче в такой опасности, а ты обладаешь среди членов Конвента таким авторитетом, что и твою беззаботность, и твое отчаяние могут счесть преступлениями. Неужели ты не видишь, что у государственного корабля Франции слишком много кормчих, когда нужен только один? Не оставляй кормило власти ни лицемеру, ни безумцу. Возьми дела в свои могучие руки, обуздай чернь, пробуди от спячки общественное мнение; наведи порядок в Собрании, раздави, словно подлых гадин, бешеного Марата и надменного Робеспьера; сейчас ты единственный, кто может сделать с Конвентом все что угодно, сверши же то, о чем я прошу: подай руку помощи слабому, но честному крылу Собрания, мы забудем прошлое и последуем за тобой; пусть твоей главной целью станет спасение отечества.

Дантон взглянул Жаку в глаза так пристально, словно хотел прочесть все его мысли, а затем резко спросил:

— От чьего имени ты все это говоришь?

— От имени тех, — отвечал жирондист Мере, — кто презирает Марата и ненавидит Робеспьера.

— О том, что я презираю Марата, известно всем, ведь я сам говорил об этом с трибуны перед лицом всего Собрания, но откуда ты взял, что я ненавижу Робеспьера?

— Да ведь я понимаю, в чем состоит твой политический интерес и что подсказывает тебе инстинкт самосохранения. Однажды Робеспьер уже пробормотал несколько страшных угроз по твоему адресу, и если ты не опередишь его, он опередит тебя.

— Тебя прислали ко мне твои единомышленники?

— Нет, но я готов пойти к ним в качестве твоего посланца.

— И ты готов отвечать за всех жирондистов?

— Я готов отвечать лишь за одно-единственное — за их желание видеть тебя во главе их партии. Я почитаю тебя человеком, способным не только на разрушение, но и на созидание.

— Ты обо мне такого мнения, потому что давно меня знаешь, но твои друзья… Твои друзья мне не доверяют; я погублю себя ради них, утрачу свою популярность, а они выдадут меня врагам. Нет. Alea jacta est!17 Нас рассудит смерть!

— Дантон…

— Нет, между вами и мной пролегает непроходимая пропасть — сентябрьская кровь, в пролитии которой я, впрочем, невиновен. Если однажды у нас выдастся свободная минутка, я расскажу тебе эту историю. А пока послушай меня, Жак; я давно люблю тебя, ты сделал для меня то, что мог сделать только настоящий друг, только любящий брат. Попроси же меня о чем-нибудь теперь, пока я еще у власти.

Жак взглянул на Дантона с удивлением.

— О чем же мне просить? Я ученый, причем куда более обеспеченный, чем другие ученые. В Шампани и Аргоннах у меня осталось значительное состояние. Я врач, и, пожелай я заниматься своим ремеслом, заработал бы горы золота. Я стал депутатом, а вернее сказать, меня избрали депутатом помимо моей воли. Я согласился на это лишь из ненависти к дворянам, с которыми хотел бороться. Я голосовал за пожизненное заключение для Людовика XVI, потому что, будучи врачом, не могу ратовать за смертную казнь; но после этого мое мнение при голосовании всегда совпадало с мнениями самых пылких радетелей о благе нации. Что же ты можешь для меня сделать? Мне ничего не нужно, а того, чего я страстно желаю, ты мне вернуть не можешь.

— Как знать? Подумай хорошенько. Быть может, завтра парламентские бури навсегда разлучат нас. Открой мне свое заветное желание: вдруг я, к твоему удивлению, смогу быть тебе полезен?

— О, это слишком долгая история, — сказал Жак Мере.

— Послушай, — сказал Дантон, — я купил и обставил загородный домик на холмах близ Севра. Возьмем экипаж и поедем туда завтракать. Тебе ведь нет нужды возвращаться домой, тебя там никто не ждет?

— Больше того, чем позже я вернусь, тем будет лучше для тех, кто теперь живет у меня.

— Ну и прекрасно! Вот экипаж, едем. А дорогой ты расскажешь мне свою историю.

Друзья сели в фиакр.

— В Севр! — приказал Дантон. Лошади тронулись с места.

И тут Жак Мере, чье сердце уже полгода не знало ни покоя, ни утешения, рассказал Дантону всю свою горестную повесть, причем, к огромному удивлению доктора, выкованный из меди исполин слушал его с живейшим вниманием, и на лице его выражалось искреннее сочувствие.

Посвятив Дантона в историю своей любви, Жак перешел к главному, из-за чего, в сущности, и затеял этот разговор. Поведав другу о том, как мадемуазель де Шазле покинула родной город, насильно увезя с собой Еву, и о том, как в Майнце он потерял след беглянок, ибо не мог последовать за ними в глубь Германии, он спросил — спросил очень осторожно, потому что боялся, как бы в его словах не прозвучал намек на измену, в которой вечно обвинял Дантона Робеспьер:

— У тебя столько связей за границей, можешь ты выяснить, где Ева? Дантон пристально взглянул на Жака.

— В ней вся моя жизнь, — продолжал тот, — и если я потеряю надежду ее отыскать, я пущу себе пулю в лоб, лишь только пойму, что Франция не нуждается в моих услугах. В Бога я не верю, а жить без Евы мне незачем.

И Жак пожал Дантону руку.

Тем временем фиакр остановился у дверей загородного дома. Друзья вышли и, не говоря ни слова, поднялись в уютную столовую, расположенную на втором этаже.

В камине горел яркий огонь, стол был накрыт на несколько персон.

— Ты ждешь гостей к завтраку? — спросил Жак.

— Нет, но я редко приезжаю один, и слуга это знает. Дантон подошел к окну и, пока Жак Мере грел ноги у камина, прислонил пылающий лоб к ледяному стеклу и замер.

Жак понял, что он кого-то ждет.

Спустя несколько минут Дантон вздрогнул, обернулся и подозвал Жака к себе.

— Посмотри, — сказал он.

— На что? — удивился Жак.

— Вот на что, — кивнул Дантон в сторону окна.

За окном Жак увидел маленький садик длиною шагов в двадцать пять — тридцать, а в конце его — дом, в открытом окошке которого виднелась прелестная белокурая головка, утопавшая в меховой накидке — «пфальцской», по определению тогдашних модниц.

Девушке было лет шестнадцать.

— Как она тебе? — спросил Дантон.

— Она прелестна, — отвечал Жак Мере.

— Похожа она на твою Еву?

— Все блондинки похожи одна на другую, но не для того, кто любит, — отвечал Жак.

— Позволь мне открыть окно и немного поболтать с нею.

— Ты ее знаешь? — Да.

— И говоришь с нею?

— Конечно. Должна же она свыкнуться с моим уродством.

— А потом?

— Потом она свыкнется с моей репутацией.

— А потом?

— Потом она станет моей женой.

— Твоей женой?! — изумился Жак Мере. — Но ведь еще и недели не прошло с тех пор, как ты похоронил свою первую жену.

— Эта девочка, Луиза Жели, — ее крестница; незабвенная покойница сама назначила Луизу мне в жены: девочка должна стать матерью нашим детям.

Дантон отворил окно.

Жак Мере отступил в глубь комнаты и очень скоро стал свидетелем идиллического диалога, достойного Геснера, между кровавым Дантоном и юной красавицей. Дантон говорил девушке о весне, о любви, о цветах, о покойной жизни и семейном счастье. Он был молод, нежен, влюблен, он был поэт. Жак, подперев голову рукой, смотрел на друга и слушал его с безграничным изумлением. Он понимал, что этот мужчина завораживает женщину, словно змея — птичку. В конце концов Дантон посоветовал своей красавице поберечься холодного ветра, дующего с Сены, и закрыть окно, после чего, сияя от восторга, закрыл его и сам.

Перед тем как проститься, Луиза послала ему воздушный поцелуй.

— По правде говоря, — сказал Жак, когда Дантон, как мы уже сказали, сиявший от восторга, уселся за стол и потребовал, чтобы слуга подавал завтрак, — по правде говоря, ты меня сильно удивил.

— Отчего же? — удивился Дантон. — Ничего сложного тут нет: все дело в том, что ты философ, ты врач, а я — человек. Что я сказал тебе сегодня утром? Что тебе скорее всего не дожить до весны девяносто четвертого года, а мне — до весны девяносто пятого. Но пока-то я еще жив.

— И ты думаешь, что эта девушка тебя полюбит?

— Откуда мне знать? Я оказал большие услуги ее семье; отец ее служил судебным приставом в парламенте; я подыскал ему куда более доходное место в морском министерстве. Я уже пробовал говорить с ними насчет женитьбы. Увы, отец — роялист, мать — богомолка; хуже не придумаешь! Вчера я нанес им визит: отец упрекал меня за сентябрьские события, мать сказала, что человек, который хочет взять в жены ее дочь, должен сперва исполнить свой долг перед Господом.

— И ты пойдешь в церковь?

— Я пойду куда угодно, лишь бы добиться желанной цели. Я трибун свободы, но я еще и раб природы. Все это — настоящий заговор; жена моя, эта святая женщина, печется обо мне и в мире ином; она сама была роялисткой и надеется, что, женившись на дочери роялиста, я отрекусь от Революции и сделаюсь защитником вдовы и сироты, заключенных в Тампле.

— Неужели и ты порою предаешься подобным химерическим мечтаниям?

— Я? — Дантон пожал плечами. — Ни в малейшей степени. Дитя, заключенное в Тампле, Филипп Эгалите, герцог Шартрский, месье, брат короля, как они его называют, — всех их уже коснулся смертный тлен, все они обречены. Я мечтаю совсем о другом: жить за двоих, не только днем, но и ночью, ночи отдавать любви, а дни — борьбе; я мечтаю сражаться не жалея сил, самому свести себя в могилу, не дожидаясь, пока это сделают они! Даром, что ли, меня называют Мирабо девяносто третьего года?

Рассуждая таким образом, Дантон поглощал мясо с кровью, обильно запивая его вином. Для поддержания сил этому человеку требовался рацион льва.

После завтрака Жак спросил:

— Ты возвращаешься в Париж?

— Нет, черт возьми! — отвечал Дантон. — Я устал и хочу провести целый день здесь, почерпнуть силы, глядя на нее, а быть может — кто знает? — и разговаривая с ней. Сегодня целомудренное дитя впервые послало мне воздушный поцелуй — я не могу оставить его без ответа.

— В таком случае я могу воспользоваться твоим фиакром?

— Разумеется — если, конечно, ты не хочешь составить мне компанию.

— Нет, я должен выпустить из клетки двух голубков, которых испугал громовой голос моего друга Дантона.

— Голубков? Держу пари, что ты говоришь о Луве и Лодоиске?

— Совершенно верно, — с улыбкой подтвердил Жак.

— Если бы я мог спасти эту парочку, я бы это сделал, — сказал Дантон, — слишком горячо они любят друг друга.

— А если тебе это не удастся? — спросил Жак.

— Тогда я постараюсь, чтобы они умерли в один день. Жак протянул Дантону руку, тот горячо пожал ее и задержал в своей руке.

— Жак, — спросил он, — ты говоришь, что потерял след твоей Евы и госпожи де Шазле в Майнце?

— Да.

— В таком случае, будь спокоен, я отыщу их. Никогда и никому не говори, как и от кого ты получишь эти сведения.

Жак вскрикнул от радости и со слезами на глазах упал ему на грудь.

— Ну вот, — сказал Дантон, — видишь: и тебе тоже случается быть человеком из плоти и крови!

LI. ИЗМЕНА ДЮМУРЬЕ

На знаменитом заседании Конвента, которое мы постарались изобразить в предшествующих главах, Робеспьер сказал:

— Я не отвечаю за Дюмурье, но я ему доверяю.

Мы снова возвращаемся к Дюмурье потому, что судьба жирондистов была связана с его судьбой, а судьба нашего героя Жака Мере — с судьбой жирондистов.

Конечно, мы могли бы не останавливаться так подробно на этих страшных днях. Но разве человек мужественный и любящий отечество, склонившись с пером в руке над теми двумя безднами, которые зовутся девяносто вторым и девяносто третьим годами, способен удержаться от соблазна описать их?

Быть может, однако, следовало избавить наш роман от всех исторических подробностей и связать две его части лаконичным сообщением: «Жак Мере, избранный в Конвент, принял там сторону жирондистов и был вместе с ними изгнан из Собрания»?

Нет, чем старше мы становимся, чем дольше подвизаемся на зыбком поприще искусства и политики, тем более убеждаемся: до тех пор пока великий принцип, провозглашенный нашими отцами, не сделается всеобщим верованием нового мира, до тех пор пока страну сотрясают политические схватки, подобные сегодняшним баталиям, — каждый должен делать все, что в его силах, для реабилитации героев, многократно оклеветанных в роялистских идиллиях, которые обольстительны с виду, но губительны для сердца и ума, ибо к меду в них примешана отрава.

Итак, возвратимся к Дюмурье и лишний раз вступимся за Гору в лице Дантона и за Жиронду в лице Гюаде и Жансонне, засвидетельствовав, что они не служили сообщниками этому предателю, который не мог оправдать свою измену даже таким предлогом, как неблагодарность отечества.

Измена свила гнездо в его сердце еще в январе, когда он покидал Париж; он обещал коалиции спасти короля, но король погиб на плахе.

Дюмурье не имел иного способа доказать, что он не повинен в казни Людовика XVI, кроме как изменить.

У него были скверные отношения со всеми партиями:

с якобинцами, которые не без оснований считали его роялистом или, по крайней мере, орлеанистом;

с роялистами, которые не могли простить ему, что он дважды спас Францию от нашествия чужестранцев: один раз при Вальми, другой раз — при Жемапе;

с Дантоном, который желал присоединения Нидерландов к Франции, тогда как сам Дюмурье полагал, что Бельгия должна быть независимой;

наконец, с жирондистами, которые, в то самое время как он вел с Англией переговоры, внезапно объявили ей войну.

Единственной силой, хранившей верность Дюмурье, оставалась армия.

И вот, спустя три дня после того, как Робеспьер объявил, что не отвечает за Дюмурье, но доверяет ему, председатель Конвента, жирондист Жансонне, получил от главнокомандующего письмо.

Письмо это стоило Лафайетова манифеста.

Дюмурье порывал с принципами Конвента, угрожал ему и предлагал план действий, не имевший решительно ничего общего с планом депутатов.

Барер хотел немедленно сообщить содержание этого письма Конвенту и потребовать ареста и осуждения Дюмурье. Нашелся, однако, человек, воспротивившийся этому намерению.

Трибун, уверенный в своей физической и моральной силе, Дантон никогда не беспокоился о том, какой вред его выступление за или против того или иного предложения может причинить ему самому. Вплоть до того дня, когда, чтобы не пасть вместе с жирондистами, ему пришлось высказаться против них, он не произнес с трибуны ни единого слова, противного его убеждениям.

Он говорил то, что думал, а плодом его решений становилось то, что угодно Господу.

И на сей раз, нимало не тревожась о том, что возражение против ареста Дюмурье может запятнать его, Дантона, он вскричал:

— Что же вы делаете? Вы хотите арестовать этого человека — но знаете ли вы, что армия его обожает? Вы не видели, как на парадах фанатично преданные ему солдаты целуют его руки, мундир, сапоги, — вы не видели, а я видел! Нужно, по крайней мере, дождаться, чтобы он довершил отступление. Кто сделает это, если не он?

И тут Дантон произнес фразу, пролившую свет на ту двойственность поведения Дюмурье, о которой многие депутаты прежде не задумывались:

— Он — плохой политик, но хороший полководец.

Комитет согласился с мнением Дантона.

Но тотчас перед депутатами встал следующий вопрос:

— Что нужно предпринять?

— Послать к генералу комиссию, — отвечал Дантон, — и вынудить его взять свои слова назад.

— Но кто осмелится напасть на волка в его логове? Дантон обменялся взглядами со своим единомышленником Лакруа.

— От Горы — мы с Лакруа, с вашего позволения, — сказал Дантон, — при условии, что от Жиронды с нами поедут Жансонне и Гюаде.

Предложение Дантона было передано Жансонне и Гюаде, которые, однако, сочтя свое положение и без того довольно шатким, отказались.

Тогда Дантон вызвался ехать вдвоем с Лакруа; комитет, со своей стороны, обещал хранить письмо в тайне до их возвращения.

Надо заметить, что Дантон был совершенно прав: пока Дюмурье находился на театре военных действий, в окружении своих солдат, арестовать его было невозможно. Все эти люди, которых он вел к победе, все эти храбрецы, почитавшие его патриотом, неспособным изменить Франции, защищали бы его до последней капли крови.

Разумеется, волонтеры, которые, покидая Париж, слышали толки об измене Дюмурье и уже собирались зарезать прямо в Конвенте его сообщников-жирондистов, согласились бы арестовать главнокомандующего где угодно, хоть в аду. Но солдаты не дали бы его в обиду, и вместо ареста Дюмурье Франция получила бы гражданскую войну в армии.

Французские солдаты потеряли бы доверие к Дюмурье, лишь увидев его братающимся с австрийцами; только в этом случае оружие выпало бы у них из рук и они бросили бы своего генерала на произвол судьбы.

Впрочем, в ту пору, о которой мы ведем речь, Дантон еще не прибыл в армию и до разоблачения Дюмурье было еще далеко, а между тем противник, выставивший пятьдесят тысяч человек против тридцати пяти тысяч французов, вынудил Дюмурье ввязаться в бой.

Сражение окончилось поражением французской армии. Оно получило название неервинденского: около деревни Неервинден развернулись самые кровавые схватки. Австрийцы трижды отбивали Неервинден у французов, так что в конце концов эта деревня превратилась в настоящую бойню; на улицах ее осталось лежать полторы тысячи трупов.

Местоположением деревня Неервинден напоминала Жемап.

Поэтому и план сражения не слишком отличался от жемапского.

Левым флангом командовал генерал Миранда, испанец, ставший французом из любви к свободе, а впоследствии вновь сделавшийся испанцем, чтобы помочь Боливару в борьбе за свободу южноамериканских республик.

Он исполнял ту роль, которую при Жемапе играл Дампьер; исполнял толково, какую бы клевету ни возводил на него впоследствии Дюмурье.

Герцог Шартрский, как и в жемапском сражении, командовал центром.

Генерал Баланс, зять Сийери-Жанлиса, отвечал за правый фланг.

Подобно тому как при Жемапе Дампьер подвергался массированным атакам противника до тех пор, пока в дело не вступил герцог Шартрский, чье вмешательство и решило исход боя, так же при Неервиндене весь удар принял на себя Миранда до тех пор, пока Баланс и герцог Шартрский не пришли ему на помощь.

Однако волею случая в армии противника также имелся принц.

То был принц Карл, сын императора Леопольда, который, так же как и герцог Шартрский, только начинал свой боевой путь и мог завоевать популярность лишь ценой победы.

И он добыл эту победу благодаря численному превосходству его армии.

По плану Дюмурье Миранда должен был завладеть деревнями Леве и Осмаэль — он и в самом деле занял их к полудню. Но тут герцог Кобургский, чтобы обеспечить триумф принца Карла, стал бросать на Миранду колонну за колонной.

Во французском корпусе, которым командовал старый испанец, большинство составляли волонтеры; увидев наступающие на них несметные полчища, они бросились врассыпную, и Миранда, как ни старался, сумел остановить их только близ Тирлемона.

Дюмурье получил к полудню известие о победе Миранды, но ничего не знал о дальнейшем разгроме его корпуса. Грохот его собственных пушек не позволял ему расслышать, приближается или удаляется артиллерия соседей.

Потеряв Неервинден и имея в своем распоряжении всего пятнадцать тысяч человек, он, однако, не пал духом, ибо рассчитывал опереться на те семь-восемь тысяч, что остались у Миранды.

Увы, тот вместо семи-восьми тысяч боеспособных солдат располагал теперь самое большее несколькими сотнями человек.

Дюмурье узнал о поражении своего подчиненного в самом конце дня, в тот миг, когда, полагая, что на сегодня боевые действия закончены, спешился и хотел отдохнуть. Он тотчас вновь вскочил в седло и вместе со своими двумя ординарцами, девицами де Ферниг, и несколькими слугами галопом поскакал в Тирлемон, причем только чудом не попал по дороге в плен к выехавшим на разведку уланам; к полуночи в Тирлемоне он застал Миранду почти в полном одиночестве, полуживого от усталости, и, все взвесив, дал сигнал к отступлению.

Назавтра отступление началось, и сам герцог Кобургский признал в своем бюллетене, — подтвердив слова Дантона: «Дюмурье — плохой политик, но хороший полководец», — что отступление это можно назвать шедевром стратегического искусства.

Это признание, впрочем, никак не отменяло того факта, что слава Дюмурье в тот день несколько померкла: из победоносного полководца он превратился в неудачника.

Миновав Брюссель, Дантон и Лакруа начали встречать на своем пути массу беглых солдат. По их словам, выходило, что французской армии больше не существует и враг может беспрепятственно следовать хоть до самого Парижа.

Слыша подобные заверения, Дантон лишь пожимал плечами.

Комиссары добрались до Лёвена.

Здесь им сообщили, что имперская армия атаковала деревни Оп и Нервульпе и генерал самолично обстреливал противника из пушки.

Комиссары наняли почтовых лошадей и, определив нужное направление по пушечной канонаде, прибыли на поле боя, где и застали Дюмурье отбивающим удары противника.

Заметив их, главнокомандующий нетерпеливо махнул рукой.

Комиссары стояли в самом опасном месте, где пули и ядра обрушивались на них проливным дождем.

— Что вам здесь нужно? — крикнул им Дюмурье.

— Нам нужно получить у вас разъяснения по поводу ваших действий, — отвечали Дантон и Лакруа.

— Мои действия, черт возьми, — воскликнул Дюмурье, — вот они!

Выхватив саблю из ножен, он впереди полка гусар бросился в атаку и отбил у противника два артиллерийских орудия, чья пальба ему особенно сильно докучала.

Дантон и Лакруа не шелохнулись.

Возвратившись, Дюмурье обнаружил их на прежнем месте.

— Что вы здесь делаете? — осведомился он.

— Ждем вас, — отвечал Дантон.

— Вам здесь не место, — сказал генерал, — если одного из вас убьют или ранят, виноваты будут не австрийцы, а я. Подождите меня в Лёвене; сегодня вечером я там буду.

В словах Дюмурье была доля правды, поэтому комиссары — не спеша, чтобы кто-нибудь не подумал, будто они спасаются бегством, — возвратились в Лёвен.

Дюмурье не обманул их и прибыл туда к вечеру.

Понятно, что разговор с самого начала пошел на таких высоких тонах, которые вряд ли могли способствовать примирению генерала с Горой.

Слишком различны были намерения спорящих: Дантон хотел любой ценой удержать Бельгию и ввести там в употребление наши ассигнаты, Дюмурье же, напротив, хотел, чтобы Бельгия осталась свободной. Откуда тут было взяться согласию?

Вечер прошел во взаимных упреках. Дюмурье наотрез отказался отречься от своего письма; единственное, чего комиссарам удалось от него добиться, была короткая записка:

«Генерал Дюмурье просит Конвент не выносить никакого суждения относительно его письма от двенадцатого марта до тех пор, пока он не найдет времени прислать депутатам собственноручное разъяснение».

Около полуночи комиссары двинулись в обратный путь, увозя с собой эту ни к чему не обязывающую записку.

Назавтра имперская армия предприняла новую атаку: колонна венгерских гренадеров напала на Блирбек и захватила его.

Однако овернский полк под командой полковника Дюма тотчас выбил венгерцев из этой деревни, захватив две пушки и истребив почти половину гренадеров. Австрийцы трижды пытались отомстить, трижды были отброшены и наконец отступили на несколько льё.

Тем не менее уже на следующее утро после отъезда комиссаров Дюмурье, не боясь больше никаких помех в переговорах, спозаранку отправил полковника Монжуа в штаб-квартиру принца Кобургского.

Полковнику было поручено разыскать там полковника Макка, начальника главного штаба императорской армии.

Предлогом служила, как и всегда, необходимость временно приостановить военные действия для того, чтобы обменяться пленными и похоронить убитых.

Макк дал понять, что был бы счастлив обсудить все это непосредственно с французским главнокомандующим.

Назавтра полковник Монжуа вновь посетил вражеский главный штаб и от имени генерала Дюмурье пригласил полковника Макка прибыть в тот же день в Лёвен.

Рассказывая в своих мемуарах о Макке, Дюмурье пишет: «Офицер редкостных достоинств».

В самом деле, такой репутацией пользовался Макк в ту пору.

Ему исполнился сорок один год; родился он во Франконии, в бедной семье, поступил в драгунский полк австрийской армии, прошел долгий и трудный путь от простого солдата до полковника.

Он участвовал в Семилетней войне под командою графа де Ласи и в войне против турок под командою фельдмаршала Лаудона.

В 1792 году он попал в армию принца Кобургского, и тот назначил его начальником своего главного штаба. Не испытав еще ни одного из тех несчастий, которые принесли ему впоследствии столь печальную славу, Макк слыл в ту пору одним из самых достойных офицеров австрийской армии.

Явно они договорились с Дюмурье о следующем:

1) между войсками будет действовать негласное перемирие, в ходе которого французы спокойно и без помех отступят к Брюсселю;

2) имперская армия больше не будет предпринимать серьезных атак, но и Дюмурье, со своей стороны, не будет навязывать ей боя;

3) после того как французы оставят Брюссель, переговоры будут продолжены.

Эти три условия сделались известны во Франции, остальные же пункты, относительно которых Дюмурье и Макк пришли к согласию, остались французам совершенно неизвестны.

Обе стороны весьма точно соблюдали условия перемирия.

Двадцать пятого марта французская армия стройными рядами прошла через Брюссель и отступила к Халле.

LII. ДАНТОН ПОРЫВАЕТ С ЖИРОНДОЙ

Двадцать девятого марта в восемь вечера Дантон и Лакруа возвратились в Париж.

Вместо того чтобы отправиться домой, в Торговый проезд, или в свой загородный дом близ Севра, Дантон, закутавшись в широкий плащ и надеясь, что ночная тьма позволит ему остаться незамеченным, двинулся к дому Жака Мере и вскоре уже стучал в его дверь.

— Входите! — откликнулся Жак.

Дантон вошел; Жак тотчас узнал его и, приблизившись, протянул ему руку, Дантон же тревожно оглядывался по сторонам, желая убедиться, что в комнате нет посторонних.

— Откуда ты? — спросил Жак.

— Прямо из Брюсселя, — отвечал Дантон. Жак предложил ему сесть.

— Я пришел к тебе, — продолжал Дантон, — как к человеку, которого почитаю своим другом и которому хочу доказать свое дружеское расположение. Ни сегодня ночью, ни завтра днем я не пойду в Конвент. Прежде чем отправиться туда, я хочу узнать, каких мнений придерживаются нынче депутаты. Отказавшись поехать со мной к Дюмурье, Гюаде и Жансонне погубили себя, а вместе с собою и Жиронду. Согласись они поехать со мной, говори они с Дюмурье так же твердо, как и я, у меня появились бы основания свидетельствовать в их пользу. Но скажи мне, как обстоят дела в Конвенте?

— Страсти накалены до предела, — отвечал Жак. — Наблюдательный комитет прошлой ночью выпустил декреты об аресте Филиппа Эгалите и его сына и приказал наложить печати на бумаги Ролана.

— Вот видишь, — помрачнел Дантон, — это не что иное, как объявление войны. Завтра один из ваших рискнет напасть на меня, мне придется защищаться, и я погублю вас всех, причем, к несчастью, тебя вместе с остальными.

Но пока — слушай меня внимательно! — у нас впереди сегодняшняя ночь и завтрашний день. У меня еще довольно власти, чтобы удалить тебя из Парижа; я могу послать тебя на север или на юг, например в нашу Пиренейскую армию. Там ты будешь в относительной безопасности; ты ведь ничем не обязан жирондистам.

Жак не дал Дантону договорить и схватил его за руку:

— Довольно, — сказал он, — твоя забота грозит стать оскорбительной для меня. Я ничем не обязан жирондистам, но, поскольку я не голосовал за смерть короля, Гора оттолкнула бы меня; я занял место в Конвенте среди жирондистов, они меня не знали, но приняли как своего, они мне больше чем друзья — они мне братья.

— В таком случае, — сказал Дантон, — предупреди тех из них, кого хочешь спасти, чтобы, когда настанет время, они были готовы бежать. Я не имею ни малейшего отношения к аресту бумаг Ролана, но вину за этот арест, по обыкновению, возложат на меня. Если меня не тронут, я буду молчать; благодарение Господу, я не раз пытался протянуть твоим друзьям руку помощи, хотя они всегда отталкивали меня с презрением; что ж, теперь я предлагаю вам не союз, а простой нейтралитет.

— Ты и представить себе не можешь, — сказал Жак, — как больно мне видеть тебя мишенью, с одной стороны, красноречия жирондистов, а с другой — ярости монтаньяров, но ты ведь знаешь: наступает час, когда поток прорывает запруду и устремляется вперед, сметая все на своем пути. Неодолимая сила влечет нас в бездну, и спастись невозможно…

Да, я собирался ужинать — поужинаем вместе. Дантон сбросил плащ и подошел к накрытому столу.

— Что касается тебя, — сказал он, — ты, надеюсь, не сомневаешься, что тебе незачем искать убежища: ведь ты всегда можешь укрыться у меня. Никому не вздумается искать тебя в моем доме, а если кто-нибудь попытается схватить тебя там, то, пока я жив, ни один волос не упадет с твоей головы.

— Спасибо, — сказал Жак, подавая тарелку Дантону, с таким невозмутимым видом, словно речь шла о каких-то посторонних людях, — спасибо, но ведь гибель грозит и тебе тоже; теперь не те времена, когда, как в Древнем Риме, края пропасти смыкались от прыжка Деция; в бездну швырнут наши двадцать две головы, которые, я уверен, уже обречены в жертву палачу, но она будет зиять по-прежнему в ожидании твоей головы и голов твоих друзей. Порой меня, как старого Казота, посещают видения и я обретаю способность прозревать будущее. Я часто вспоминаю твои слова, сказанные несколько дней назад; ты говорил тогда, друг мой, о тех, кто увидит нынешнюю весну, но не доживет до следующей, и о тех, для кого последней окажется весна следующего года; так вот, в моих грезах я видел целый ряд безымянных могил и различал погребенные в них тела. Своей могилы я среди них не заметил. Скрываться в твоем доме я не стану, ибо, как я тебе уже говорил, боюсь погубить тебя. У меня есть друг, который не так дорог мне, как ты, ибо я видел его единственный раз в жизни, но под его кровом я буду в большей безопасности.

— Я не спрашиваю у тебя его имени, — беззаботно произнес Дантон, — если ты в нем уверен, этого достаточно. У тебя хорошее бургундское; это единственное вино, которое я люблю, напиток для настоящих мужчин. А твои жирондисты наверняка вспоены дрянным бордоским. Их красноречие пустопорожнее. Знаешь, кого из них я больше всего боюсь? Не речистых, вроде Верньо или Гюаде, но тех, кто внезапно бросают тебе в лицо грубое обвинение, оскорбление, на которое не знаешь что ответить. По счастью, я готов ко всему. Я столько раз становился жертвою клеветы, что не удивлюсь, если услышу, будто я похитил одну из башен собора Парижской Богоматери.

— Что ты собираешься делать теперь? — спросил Жак Мере. — Ты останешься ночевать у меня? Тогда я прикажу устроить здесь вторую постель.

— Нет, — сказал Дантон, — я хотел услышать твое мнение о происходящем и высказать тебе свое; я хотел подготовить тебя к тому, что произойдет в самое ближайшее время; я имею в виду падение партии, к которой ты примкнул; ты, по крайней мере, не честолюбив, ты не будешь сожалеть о своих утраченных надеждах, а вот я был прежде честолюбив в высшей степени!

Он вздохнул.

— Но клянусь тебе, не увязни я по пояс во всех этих делах, не будь я уверен, что Франция еще нуждается в моих руках, моем сердце и моих глазах, я взял бы с собою Луизу, ту девочку, которую ты однажды видел и которую я надеюсь увидеть нынче вечером, я рассовал бы по карманам оставшиеся у меня тридцать или сорок тысяч ассигнатов и уехал бы с Луизой на край света, предоставив жирондистам и монтаньярам истреблять друг друга.

Дантон поднялся и взял плащ.

— Итак, все решится послезавтра? — спросил Жак Мере.

— Да, если твои друзья начнут задирать меня; если же они оставят меня в покое, то получат отсрочку на неделю, на две, а то и на месяц, но не больше: рано или поздно Жиронде придет конец. Не дай себя арестовать, спасайся, и если друг, на которого ты рассчитываешь, не примет тебя, вспомни о Дантоне: он не подведет.

Мужчины пожали друг другу руки.

Дантон сел в экипаж, ожидавший у дверей. Жак, стоя у окна, проводил его глазами; он слышал, как друг его приказал кучеру ехать в Севр, и, глядя вслед удаляющемуся кабриолету, прошептал:

— Счастливец! Он едет к своей Еве.

Жак Мере сказал Дантону чистую правду: страсти в Конвенте были накалены до предела. Дантон уехал 16, а возвратился 29 марта. За время его отсутствия, как бы кратко оно ни было, истинные причины поступков Дюмурье прояснились, так сказать, сами собою: никто более не сомневался в его измене. Письмо его еще хранилось в тайне, доказательств его предательства еще не имелось, о переговорах с Маисом известно не было, и тем не менее голос, принадлежавший не кому иному, как здравому смыслу общества, говорил вслух то, что раньше шептал вполголоса: «Дюмурье — предатель».

Первого апреля друзья Ролана, слушавшиеся не столько его, сколько его супруги, явились в Собрание охваченные гневом: они только что узнали об аресте бумаг экс-министра.

Волею судеб в Конвенте в ту пору заседали два депутата от Лангедока, причем один из них принадлежал к числу правых, а другой занимал место среди левых.

Оба были протестантские пасторы, оба — истинные уроженцы Севенн, язвительные, резкие, ожесточенные.

Справа сидел жирондист Ласурс.

Слева — монтаньяр Жанбон Сент-Андре.

В тот миг, когда Дантон вошел в залу Конвента, на трибуне находился Ласурс.

— Дантон и Лакруа, — говорил он, — до сих пор не явились в Собрание, в чем каждый может убедиться своими глазами, а ведь они прибыли в Париж целые сутки назад. Чем они занимаются? Почему отсутствуют в такой момент? Разумеется, здесь скрыта какая-то тайна, и завесу, эту тайну скрывающую, мы обязаны разорвать.

Как раз на этих словах в зал вошел Дантон. Подозревая, что речь идет о нем, он направился к своему месту, но не сел. Титан хотел отразить удар стоя.

Ласурс увидел перед собою его грозный лик, но, даже не подумав отступить, указал рукою в сторону того, кому только что бросал страшные обвинения.

— Я требую, — сказал он, — чтобы вы назначили комиссию, которая расследовала бы деяния виновного и покарала его; народу уже наскучило зрелище трона и Капитолия, ему хочется увидеть Тарпейскую скалу и эшафот.

Правые встретили эти слова рукоплесканиями. Гора и левые промолчали.

— Скажу больше, — продолжал Ласурс, — я требую ареста Филиппа Эгалите и Сийери. Наконец, я требую, чтобы мы доказали нации, что не покоримся ни одному тирану, а для этого все мы должны поклясться, что предадим смерти любого, кто дерзнет притязать на звание короля или диктатора.

На сей раз все, кто был в зале, жирондисты и якобинцы, правые и левые, депутаты Равнины и депутаты Горы, поднялись и с суровым видом повторили клятву, которой требовал Ласурс.

Меж тем, пока он говорил, все взгляды были устремлены на Дантона. Быть может, никогда еще на его уродливом лице не сменилось в столь короткое время столь великое множество разнообразных чувств: казалось, здесь были представлены все оттенки человеческих ощущений. Вначале лицо Дантона выражало изумление гордеца, который, хотя и предвидел нападение, все-таки почитал его невозможным; затем — ярость, побуждавшую его броситься на врага, который казался ему сущим ничтожеством; затем — презрение народного любимца, которому все нипочем. Вид Дантона потрясал ум и взор. Когда Ласурс наконец смолк, Дантон склонился к депутатам Горы и произнес вполголоса:

— Негодяи! Ведь это они защищали короля, а обвиняют в роялизме меня! Депутат Дельмас расслышал его слова.

— Этот спор заведет нас слишком далеко и погубит Республику, — сказал он, — я требую проголосовать за то, чтобы прекратить дискуссию.

Конвент поддержал Дельмаса единогласно; Дантон почувствовал, что эта мнимая помощь грозит ему гибелью.

Он ринулся на трибуну, сбивая с ног тех, кто пытался его остановить; добравшись же до места, откуда только что прозвучали по его адресу жестокие оскорбления, он взревел:

— А я вот не желаю молчать: я хочу говорить! Конвент был не в силах противостоять его напору, и, несмотря на только что принятую резолюцию, депутаты обратились в слух.

Тогда, повернувшись к Горе и жестом показав, что он обращается к одним лишь монтаньярам, Дантон сказал:

— Граждане, прежде всего я хочу отдать вам должное: вы, сидящие на этой Горе, оказались проницательнее меня. Я долгое время полагал, что мне необходимо смирять необузданный нрав, каким наградила меня природа, и в трудных обстоятельствах выказывать терпимость, казавшуюся мне требованием времени. Вы обвиняли меня в слабости и были правы: я признаю это перед лицом всей Франции. Теперь обвиняют нас — нас, созданных для того, чтобы обличать обман и подлость, причем бросать нам обвинения дерзают те самые люди, которых мы щадили.

Отчего же они позволяют себе эту дерзость? Кто виноват в том, что они так осмелели? Должен признаться, виноват в этом не кто иной, как я сам! Да, я, ибо я действовал чересчур осторожно и умеренно; ибо я не воспротивился распространению слухов о том, что у меня есть собственная партия, что я хочу быть диктатором; ибо, не желая вносить раздор в это Собрание и подвергать его чересчур суровым испытаниям, я отказался отвечать с этой трибуны своим противникам. Отчего же сегодня я нарушил обет молчания? Оттого, что есть предел у осторожности, оттого, что, видя, как нападают на меня те самые люди, которые должны были бы радоваться моей сдержанности, я имею право в свой черед напасть на них и показать: терпению моему пришел конец. Это мне-то нужен король! Как бы не так! Подозревать в желании возвести на трон нового короля следует лишь тех подлых трусов, которые пытались, взывая к народу, спасти нашего прежнего тирана. Те, кто намеревался покарать парижан за их геройство и натравить на них департаменты, те, кто устраивал тайные ужины генералу Дюмурье в бытность его в Париже, — вот кто истинные заговорщики!

Дантон говорил, и по окончании каждого периода его речи Гора топала ногами, а Марат взвизгивал:

— Слышишь, Верньо? Слышишь, Барбару? Слышишь, Бриссо?

— Но назовите же имена этих заговорщиков! — крикнули Дантону Жансонне и Гюаде.

— Не тревожьтесь, я их назову, — подхватил Дантон, — и начну с тех двоих, что отказались поехать со мною к Дюмурье, ибо стыдились встречи со своим сообщником; я имею в виду Гюаде и Жансонне, которым так сильно хочется, чтобы я назвал чьи-то имена.

— Слушайте! Слушайте! — снова завизжал Марат. — Сейчас вы услышите имена всех тех, кто чуть не погубил отечество!

— Впрочем, мне нет необходимости перечислять всех, — продолжал Дантон, — вы и так знаете, кого я имею в виду; напоследок я скажу только одно: мир между патриотами, голосовавшими за смерть тирана, и трусами, которые, желая спасти его, оклеветали нас перед лицом всей Франции, отныне невозможен!

Именно этого Гора ждала так давно и так нетерпеливо!

Все депутаты Горы поднялись разом и испустили громкий вопль радости; обвинение по адресу жирондистов, вечно упрекавших других за пролитие крови, бросил тот, кто дольше всех пытался примирить Гору и Жиронду.

— Постойте! — крикнул меж тем Дантон, взмахнув рукой. — Я еще не кончил, дайте мне договорить.

В зале мгновенно наступила тишина; замолчали даже жирондисты, трепетавшие от гнева, но хранившие почтение к закону и потому не смевшие прервать обвинявшего их трибуна, ибо слово ему предоставил Конвент.

Дантон же, казалось, углубился в историю собственной жизни:

— С давних пор мой удел — быть жертвой клеветы, — продолжал он. — Клеветники без зазрения совести распространяли на мой счет всякие небылицы, которые, однако, тотчас сами же и опровергали; после того как в начале Революции я поднял народ на борьбу, меня поливали грязью аристократы; после того как я возглавил восстание десятого августа, меня поливали грязью умеренные; после того как я подвигнул Францию на выход за ее границы, а Дюмурье — на победу, меня поливали грязью лжепатриоты. Нынче жалкие причитания старого лицемера Ролана подали повод к новым наветам; я это предвидел. В аресте бумаг Ролана обвиняют меня, не так ли? Меня, который в это время был в восьмидесяти льё от Парижа. Старец впал в горячку и бредит, причем в безумии своем видит повсюду смерть и воображает, будто все граждане только и думают о том, как бы его убить; он и его друзья мечтают покарать за свои страхи весь Париж! Но Париж погибнет лишь вместе с Республикой! Что же до меня, я докажу, что способен отразить любой удар, и прошу вас, граждане, в этом не сомневаться!

— Кромвель! — крикнул кто-то справа.

Дантон выпрямился во весь рост.

— Кто этот негодяй, дерзнувший назвать меня Кромвелем? — проревел он. — Я требую, чтобы подлый клеветник был арестован, предан суду и наказан! Я — Кромвель? Кромвель был союзником королей, а тот, кто, подобно мне, истребляет королей, — их заклятый враг!

Затем, снова повернувшись в сторону Горы, он вскричал:

— Сплотитесь, соратники мои, все, кто произнес смертный приговор тирану, сплотитесь в борьбе против трусов, желавших его пощадить, сплотитесь, призовите народ раздавить наших общих внутренних врагов, смутите своей мощью и решимостью всех негодяев, всех умеренных, всех тех, кто клеветал на нас в разных уголках Франции! Перемирие окончено: объявим внутренним врагам войну!

Грозный рев Горы был ему ответом.

— По тому, в каком положении оказался нынче я, вы видите, насколько важно держаться твердо и бросить вызов нашим врагам, кто бы они ни были. Следует создать фалангу неумолимых бойцов. Я бьюсь за Республику; помогите же мне. Ласурс требовал создания комиссии, которая изобличит виновных, явит глазам народа Тарпейскую скалу и эшафот; я присоединяюсь к его требованию, но я требую также, чтобы эта комиссия, после того как она рассмотрит наши деяния, рассмотрела также деяния тех, кто клеветал на нас, кто пытался раздробить Республику и спасти тирана.

Монтаньяры на руках снесли Дантона с трибуны. Вражда жирондистов и якобинцев достигла наивысшего накала. Жирондисты до сих пор сохраняли свое положение в Конвенте лишь благодаря покровительству Дантона; сегодняшняя речь трибуна разрушила плотину, разделявшую две партии; в образовавшуюся брешь грозил хлынуть поток злобы и крови.

Правые не могли опомниться после речи Дантона, а Конвент тем временем постановил назначить четырех комиссаров, которые вручили бы Дюмурье предписание явиться на суд, а в случае отказа арестовали бы его.

Выбор пал на старца Камю, бывшего члена Учредительного собрания, двух правых депутатов, Банкаля и Кинетта, и монтаньяра Ламарка.

Генералу Бернонвилю, которого Дюмурье звал своим учеником и нежно любил, было поручено сопровождать комиссаров и употребить все средства для того, чтобы образумить полководца, завоевавшего благодаря своим победам такую большую популярность и остающегося, несмотря на свои поражения, незаменимым.

LIII. АРЕСТ КОМИССАРОВ КОНВЕНТА

Дюмурье, решившийся завладеть Валансьеном, перенес свою штаб-квартиру в городок Сент-Аман и разместил там преданную ему кавалерию.

Генерал Нейи, комендант Валансьена, опрометчиво надеявшийся удержаться на этом посту, писал Дюмурье, что тот в любом случае может рассчитывать на его поддержку.

Дюмурье начинал нервничать. Ему постоянно приходилось очищать армию, арестовывая очередного якобинца.

Первого апреля он лишил свободы Лекуантра — капитана, командовавшего батальоном департамента Сена-и-Уаза, неистового монтаньяра, выступавшего против умеренных (отец его был депутатом Конвента от Версаля).

В тот же день под арест попал другой военный — подполковник де Пиль, офицер главного штаба армии, выступавший непосредственно против главнокомандующего.

Накануне генерал Левенёр, соратник Лафайета, нашедший после его бегства приют в армии Дюмурье, под предлогом нездоровья попросил об отставке, которую тотчас получил.

Удовлетворил Дюмурье и сходную просьбу генерала Штетенхоффена.

Наконец главнокомандующий выяснил, что Дампьер, генерал Шамель, генералы Розьер и Кермован дали комиссарам слово хранить верность Конвенту.

Зная, каков был план Дюмурье, нетрудно догадаться, как удручали его все эти новости.

План же этот, изложения которого я не нашел ни у одного историка, но который, однако, представляет немалый интерес, заключался вот в чем.

Дюмурье уже давно порвал бы с революционной властью и двинулся на Париж, будь он уверен, что солдаты захотят последовать за ним, и не опасайся он, что этот поход погубит королевскую семью, заключенную в Тампле.

В Турне он обсудил положение с генералом де Балансом, герцогом Шартрским и Тувено и пришел к следующему решению.

Необходимо послать полковника Монжуа и полковника Норманна во Францию — якобы для того, чтобы остановить дезертирство. Они доставят военному министру Бернонвилю депеши, свидетельствующие, что им нужно пробыть в Париже два-три дня. Накануне отъезда они отправят триста человек в Бонди, а сами двинутся ночью на бульвар Тампль, сомнут охрану, ворвутся в тюрьму, на своих лошадях домчат четырех царственных узников до леса, где их будет ожидать экипаж, а оттуда, не теряя времени, поскачут в Пон-Сент-Максанс; там охрану королевской семьи возьмет на себя другой кавалерийский полк, который и доставит ее в Валансьен или Лилль.

Но для этого Дюмурье нужно было иметь один из этих городов в полном своем распоряжении; меж тем совсем недавно он узнал, что жители их стоят за революционную власть.

Тут-то ему и пришла в голову мысль захватить как можно больше заложников, которые расплатились бы за гибель королевской семьи — в том случае, если бы это несчастье произошло, — собственной жизнью.

В заложники следовало брать людей как можно более известных, но в ожидании лучшей поживы Дюмурье передал генералу Клерфе тех двоих, кто был арестован 1 апреля, — Лекуантра и де Пиля.

Утром 2 апреля Дюмурье получил из Понт-а-Марка от капитана конных егерей, посланного туда в дозор, известие о том, что военный министр проехал через Лилль и направляется к своему другу генералу Дюмурье.

Известие это, оказавшееся для Дюмурье полной неожиданностью, удивило и встревожило его.

Около четырех часов пополудни два гонца, примчавшиеся на взмыленных лошадях, сообщили генералу, что к нему вот-вот пожалуют комиссары Конвента и военный министр. Гонцы не сомневались в том, что четыре комиссара и генерал Бернонвиль едут к Дюмурье затем, чтобы его арестовать.

Не успели гонцы окончить свой доклад, как на пороге возникли те, чей приход они предвещали.

Первым вошел Бернонвиль; Камю, Ламарк, Банкаль и Кинетт шли следом. Министр начал с того, что обнял Дюмурье, под началом которого некогда служил и к которому питал искреннее расположение; затем, указав рукой на комиссаров, он сказал:

— Дорогой генерал, эти господа желают сообщить вам декрет Национального Конвента.

Узнав о приезде военного министра и комиссаров Конвента, весь штаб Дюмурье: генерал Баланс, Тувено, недавно также получивший генеральское звание, герцог Шартрский и девицы де Ферниг в гусарских мундирах — поспешил явиться к своему главнокомандующему.

Первым заговорил Камю; твердым и решительным тоном он предложил Дюмурье пройти в соседнюю комнату и там выслушать текст декрета.

— Декрет! — воскликнул Дюмурье. — Неужели я не знаю заранее, что в нем говорится? Ваш декрет клеймит меня за то, что в Бельгии я вел себя чересчур порядочно, за то, что я настоял, чтобы серебро вернули храмам, и не дал травить несчастный народ вашими ассигнатами. По правде говоря, Камю, вы меня удивляете: вы ведь человек набожный и этого не скрываете — у себя дома вы часы напролет стоите на коленях перед распятием, — как же можете вы являться сюда и упрекать меня в том, что я не поддержал грабителей, крадущих у дружественного народа священные сосуды и предметы культа?! Ступайте в храм святой Гуцулы, взгляните на валяющиеся в грязи святые дары, на разбитые дарохранительницы, изломанные исповедальни и изорванные в клочья картины; попытайтесь найти оправдание этому вандализму и скажите, что остается в таких обстоятельствах честному человеку, как не вернуть храмам серебро, а затем наказать с примерной строгостью тех, кто исполнял ваши приказы.

Если Конвент приветствует подобные злодеяния, если он их не осуждает, — тем хуже для него и для моей несчастной родины. Знайте, что, если бы для ее спасения потребовалось совершить преступление, я бы на это не пошел.

Черные дела, творящиеся во имя Франции, оборачиваются против нее, и, стараясь искупить их, я, как умею, служу отечеству.

— Генерал, — отвечал Камю, — нам не пристало ни выслушивать ваши оправдания, ни отвечать на ваши упреки; наш долг — сообщить вам декрет Конвента.

— Декрет Конвента, — повторил Дюмурье. — Хотите, я скажу вам, что такое ваш Конвент? Это сборище, состоящее из двух сотен негодяев и пяти сотен глупцов. Я разгромлю ваш Конвент, у меня достанет сил сражаться и вне Франции, и внутри нее. Франции нужен король; не важно, как его будут звать, Людовик или Яков!

— Или даже Филипп, не так ли? — осведомился Банкаль.

Дюмурье вздрогнул. Удар попал в цель.

— Спрашиваю вас в третий раз, — сказал Камю, — угодно ли вам пройти в соседнюю комнату и выслушать декрет Конвента?

— Я действовал у всех на виду, — отвечал генерал, — и намерен поступать так же и впредь. Декрет, принятый семью сотнями людей, — не тайна. Мои товарищи должны знать все, что произойдет между нами.

Тогда вперед выступил Бернонвиль.

— Это не приказ, это просьба, — сказал он. — Моя просьба. Пусть кто-нибудь один из этих господ пойдет вместе с тобой, мы не возражаем.

— Ладно, — кивнул Дюмурье. — Пошли, Баланс.

— Но дверь останется открытой, — предупредил Тувено.

— Хорошо, — согласился Камю, — пусть дверь останется открытой.

В соседней комнате Камю ознакомил Дюмурье с декретом Конвента, предписывавшим ему немедленно прибыть в Париж.

Главнокомандующий, пожав плечами, возвратил бумагу комиссару.

— Этот декрет — сущая бессмыслица, — сказал он. — Неужели вы полагаете, что я могу покинуть полуразгромленную, недовольную своим положением армию? Последуй я за вами, уже через неделю под нашими знаменами не останется ни единого солдата. Когда я наведу порядок в армии, когда враг не будет стоять от меня в четверти льё, вот тогда я приеду в Париж — по доброй воле и без конвоя. В вашем декрете написано, что в случае моего неповиновения вы обязаны отстранить меня от командования и назначить на мое место другого генерала. Я не выказываю неповиновения, я лишь прошу у вас отсрочки. Дело за вами: если угодно, отстраните меня; за последние три месяца я десять раз просил об отставке, я готов уйти и теперь.

— Нам поручено отстранить вас от командования, — сказал Камю, — но принимать вашу отставку мы не уполномочены.

— А что вы намерены предпринять, уйдя в отставку, генерал? — спросил Бернонвиль.

— Получив свободу действий, я предприму то, что сочту нужным, — отвечал Дюмурье, — но уверяю вас, дорогой друг, что я не стану возвращаться в Париж для того, чтобы сносить оскорбления якобинцев и выслушивать приговор Революционного трибунала.

— Вы, следовательно, не признаете этот трибунал? — спросил Камю.

— Нет, отчего же, — возразил Дюмурье. — Я признаю его трибуналом кровавым и преступным и заявляю, что, до тех пор пока рука моя будет в силах удержать клинок, я не стану ему подчиняться. Больше того, я заявляю, что, по моему глубокому убеждению, этот трибунал порочит свободную нацию, и, будь я вправе это сделать, немедленно бы его уничтожил.

— Гражданин генерал, — сказал Кинетт, — никто не собирается выносить вам приговор. Франция многим вам обязана; ваше присутствие в столице позволит заткнуть рот клеветникам; путешествие ваше продлится недолго, а командование вплоть до вашего возвращения возьмут на себя военный министр и мы, комиссары, — если, конечно, вы не возражаете.

— Ну-ну, — сказал Дюмурье, — а если гусары и драгуны, служащие так называемой Республике и поджидающие меня в Гурне, Руа или Санлисе, зарежут меня на дороге, ни вы, господа комиссары, ни вы, генерал Бернонвиль, виноваты в этом не будете, но ваша невиновность никак не помешает мне отправиться на тот свет.

— Гражданин генерал, — сказал Кинетт, — я обязуюсь в продолжение всего пути находиться при вас неотлучно; я обязуюсь заслонять вас грудью от любой опасности; наконец, я обязуюсь доставить вас назад целым и невредимым.

— Гражданин генерал, — подхватил Банкаль, — вспомните римских и греческих полководцев: по первому зову ареопага или консулов они являлись в столицу, чтобы дать отчет в своих действиях.

— Господин Банкаль, — возразил Дюмурье, — нам слишком часто случается неверно толковать цитаты и искажать римскую историю, извиняя древними добродетелями нынешние пороки. Римляне обошлись с Тарквинием не так, как вы обошлись с Людовиком Шестнадцатым. У римлян республика имела прекрасные законы и жила в соответствии с ними; у римлян не было ни Якобинского клуба, ни Революционного трибунала. Мы живем в эпоху анархии. Тигры требуют моей крови, но я не дамся им живым. Я могу сделать вам это признание, не боясь обвинений в малодушии; раз уж вы черпаете примеры из римской истории, позвольте мне сказать, что я слишком часто играл роль Деция, и заслужил, чтобы меня избавили от роли Курция.

Тут слово опять взял жирондист Банкаль.

— Никто не предлагает вам иметь дело ни с якобинцами, ни с Революционным трибуналом, — сказал он. — Прибыв в Париж, вы дадите членам Конвента отчет в своей деятельности и тотчас возвратитесь назад, в армию.

Генерал покачал головой.

— Я был в Париже в январе, — сказал он, — а с тех пор мы потерпели столько неудач, что обстановка там наверняка не стала спокойнее. Из ваших листков я знаю, что в Конвенте всем заправляют Марат, якобинцы и толпа на трибунах. Конвент не сможет спасти меня от их злобы, и, если бы я даже пал так низко, что согласился предстать перед подобными судьями, один мой вид тотчас привел бы их в ярость и обрек меня на смерть.

— Довольно, — сказал Камю, — мы напрасно теряем время; угодно вам подчиниться декрету Конвента?

— Нет, — сказал Дюмурье.

— В таком случае, — заявил Камю, — я отстраняю вас от должности и объявляю вам, что вы арестованы.

Между тем все приближенные Дюмурье успели по одному войти в комнату.

— Кто эти люди? — воскликнул бесстрашный старец, особенно подозрительно глядя на девиц де Ферниг, чей пол нетрудно было распознать даже несмотря на их мундиры. — Итак, не мешкайте, сдайте мне ваши бумаги.

— Нет, это уж слишком! — воскликнул Дюмурье по-французски, а затем так же громко прибавил по-немецки:

— Арестуйте этих четверых!

Немецкие гусары, только и ждавшие этой команды, тотчас ворвались в комнату и арестовали комиссаров.

— Вот видите! — сказал Камю своим товарищам. — Я ведь предупреждал вас, что мы имеем дело с изменником. Ты лишил меня свободы, — продолжал он, обращаясь к Дюмурье, — но это не мешает мне объявить тебя изменником; ты больше не генерал; я приказываю всем французам оказывать тебе неповиновение!

Тут подал голос Бернонвиль; став рядом с комиссарами, он сказал:

— А я приказываю тебе, Дюмурье, арестовать меня вместе с моими товарищами! Пусть никто не думает, будто я пошел на сговор с тобой и, подобно тебе, предал отечество!

— Согласен, — сказал Дюмурье. — Арестуйте его вместе с остальными, — велел он своим людям, — но обращайтесь с ним более почтительно и оставьте ему оружие.

Арестованных комиссаров и министра отвели в соседнюю комнату. Там им подали обед, а тем временем запрягли лошадей в экипаж, который должен был доставить пленников в Турне.

Дюмурье вновь приказал обращаться с генералом Бернонвилем как можно более почтительно, а затем написал письмо генералу Клерфе, сообщив, что посылает ему заложников, которые своею жизнью ответят за бесчинства, могущие произойти в Париже.

Час спустя экипаж тронулся в путь; охраняли его те самые гусары Бершини, которые 13 июля 1789 года открыли огонь в саду Тюильри.

Отослав комиссаров в Турне, Дюмурье отправил полковника Монжуа к Макку, чтобы известить его о случившимся и ускорить свидание его, Дюмурье, с принцем Кобургским и принцем Карлом.

На следующий день события, случившиеся 2 апреля, еще не получили широкой огласки, однако слово «изменник» уже витало в воздухе.

Дюмурье делал ставку на город Конде: он намеревался очистить местный гарнизон от сторонников Республики, собрать там всех солдат и генералов, которые пожелают взять его сторону, а затем двинуть смешанную франко-австрийскую армию на Париж.

Ответ Макка гласил, что утром 4 апреля принц Кобургский, эрцгерцог Карл и он сам будут ожидать Дюмурье в условленном месте между Буссю и Конде; Макк приглашал французского генерала прибыть туда и обсудить с австрийскими военачальниками будущие действия обеих армий.

Утром 4 апреля Дюмурье выехал из Сент-Амана в обществе герцога Шартрского, Тувено, Монжуа и нескольких адъютантов.

Сопровождали их восемь гусар-ординарцев; вместе со слугами группа всадников насчитывала тридцать человек слуг.

Поскольку эскорт из полусотни гусаров запаздывал, Дюмурье, не желая опоздать на встречу с принцем Кобургским, приказал одному из адъютантов дождаться гусаров и указать им дорогу к месту встречи с австрийцами.

В полульё от Конде, между Френом и Думе, Дюмурье заметил мчащегося ему навстречу адъютанта, посланного генералом Нейи; гонец сообщил, что в гарнизоне волнения и входить в город опасно.

Дюмурье отослал гонца назад, велев передать генералу Нейи приказ выслать ему навстречу восемнадцатый кавалерийский полк: в его преданности главнокомандующий не сомневался.

Он сказал, что будет ждать этот полк в Думе.

В этот момент главнокомандующего догнала двигавшаяся по дороге колонна волонтеров; то были три батальона, направлявшиеся вместе с обозом и артиллерией в Конде.

Удивленный перемещением войск, о котором ему, главнокомандующему, ничего не известно, Дюмурье подозвал к себе офицеров и спросил, куда они направляются.

Те отвечали, что Валансьен.

— С какой это стати? — воскликнул генерал. — В Валансьене вам делать нечего.

Приказав колонне остановиться, он направился было к стоящему в ста шагах от дороги деревенскому дому, чтобы подготовить приказ, предписывающий волонтерам вернуться в Брюильский лагерь, который они только что покинули.

Однако не успел он спешиться, как колонна свернула с дороги и двинулась прямо на него.

Он тотчас вскочил в седло и удалился легкой рысью, однако вскоре путь ему преградил канал.

Сзади слышались крики, угрозы, приказы: «Стой! Стой!» Волонтеры почти бежали, и Дюмурье не оставалось ничего, кроме как перебраться на другой берег. Однако конь его отказался прыгать через воду, и генералу пришлось спешиться и перейти канал вброд.

Тем временем крики «Стой! Стой!» начали перемежаться с ружейными выстрелами.

Сопротивляться было невозможно, следовало бежать. Но далеко ли убежишь пешком?

Племянник генерала, барон Шомберг, который, испытав по дороге множество опасностей, присоединился к его штабу накануне, предложил ему своего коня. Дюмурье решительно отказывался, но согласился принять коня у слуги герцога Шартрского, ибо слуга этот отличался исключительным проворством и заверил генерала, что сумеет убежать от погони.

Тем временем стрельба продолжалась.

Два гусара и двое слуг генерала были убиты; один из слуг пострадал оттого, что надел утром генеральский редингот. Под Тувено убили двух лошадей, и он спасся лишь благодаря тому, что успел вскочить в седло позади Батиста Ренара — того самого, который в сражении при Жемапе остановил и повел вперед отступавший батальон, за что и был произведен Конвентом в капитаны.

Дюмурье говорит в своих воспоминаниях, что по нему было сделано более десяти тысяч выстрелов. Его секретарь, Кантен, попал в плен, и даже лошадь генерала, оставшаяся на другом берегу канала, была сочтена пленницей и торжественно доставлена в Валансьен.

Дюмурье не имел возможности вернуться в свой лагерь; волонтеры преграждали ему путь и, кажется, были полны решимости его прикончить. Он поскакал по берегу Шельды и, хотя преследователи гнались за ним по пятам, сумел добраться до парома близ деревни Михер.

Он вскочил на паром шестым и сошел на противоположный берег, на землю Империи, неся на себе клеймо изменника и эмигранта.

Сопровождали его генерал Баланс, герцог Шартрский, Тувено, Шомберг и Монжуа.

Однако так дорога была Дюмурье родина, так тяжело было ему слыть изменником, что на следующий день, готовый погибнуть, но смыть позорное клеймо, он сообщил генералу Макку, что намерен возвратиться во французский лагерь, дабы узнать, чего ждать от армии.

На сей раз он решил ехать один и рисковать лишь собственной жизнью.

Но Макк не пожелал отпустить его одного и дал ему в провожатые дюжину австрийских драгунов.

Это и погубило Дюмурье. Белые австрийские плащи, предмет жгучей ненависти наших солдат, неопровержимо уличали Дюмурье в измене.

Быть может, без них счастье и улыбнулось бы ему?

Среди солдат с утра распространился слух, что накануне Дюмурье убили. Увидев, что он цел и невредим, солдаты возликовали. Воздух огласился криками: «Да здравствует Дюмурье!»

Но волонтеры смотрели исподлобья и молчали.

— Друзья мои, — сказал Дюмурье своему войску, — я только что заключил мир. Мы пойдем в Париж и остановим кровопролитие.

Когда в стране мир, солдаты мечтают о войне; но когда война начинается и идет неудачно, они начинают требовать мира. Известие, сообщенное Дюмурье, поразило солдат.

Генерал стоял перед королевским полком и обнимал офицера, отличившегося в сражении при Неервиндене, когда из строя выступил молодой фурьер по имени Фише. Подойдя к самой морде генеральского коня, он указал пальцем на сопровождавших Дюмурье австрийцев и спросил:

— А это что за люди? И что это у них за лавровые ветви на шапках? Зачем они явились сюда? Чтобы оскорблять нас?

— Эти господа, — сказал Дюмурье, — отныне друзья нам; они составят наш арьергард.

— Наш арьергард! — повторил молодой фурьер. — Значит, они войдут во Францию! Они будут попирать французскую землю! Нас, французов, целых тридцать миллионов; мы сумеем и сами навести порядок у себя дома. Австрийцы на земле Республики — это позор, это измена! Вы собираетесь отдать им Лилль и Валансьен! Позор и измена! — повторил он в полный голос.

Слова эти, словно искра, пробежали по всему строю; солдаты вскинули ружья и взяли Дюмурье на мушку. Кто-то выстрелил в воздух. Через мгновение весь батальон целился в генерала.

Тот понял, что жизнь его висит на волоске, пришпорил коня и полетел как стрела. Австрийцы последовали за генералом. По их вине между ним и Францией разверзлась непроходимая пропасть.

Дюмурье не спасла даже Реставрация. Он рассчитывал, что Бурбоны, вернувшись на престол, вручат ему маршальский жезл. Они презрительно швырнули ему, как заурядному отставному генералу, пенсию в двадцать тысяч франков. Четырнадцатого марта 1823 года он скончался в Тарвил-Парке, забытый современниками и заклейменный историей, быть может обошедшейся с ним чересчур сурово.

Пятьдесят лет он прожил, плетя интриги, три года — подвизаясь на театре военных действий, достойном его таланта, тридцать лет — в изгнании.

Дважды он спас Францию.

LIV. ВТОРОЕ ИЮНЯ

С того мгновения как, выдав комиссаров Конвента противнику, Дюмурье прибавил к перечню своих преступлений злодеяние самое ужасное и измена его сделалась очевидной, жирондисты были обречены, и два месяца, протекшие со 2 апреля до 2 июня, стали для них не чем иным, как долгой агонией.

Жак Мере, которого сближали с Жирондой не столько убеждения, более походившие на якобинские, сколько отношение к казни короля, не отрекся от жирондистов, хотя и сознавал, что гибель их неизбежна.

Заседание, на котором решилась судьба жирондистов, было ужасно; оно длилось три дня, с 31 мая по 2 июня; три дня Анрио, представитель Коммуны, держал Конвент в кольце своих пушек, три дня парижане не уходили от дворца Тюильри, оглашая воздух бешеными криками «Смерть жирондистам!»; три дня эхо этих кровавых возгласов звучало в самом зале заседаний.

Как хотели бы мы изобразить это страшное заседание, в ходе которого депутаты Конвента, не желая покоряться чужой воле и под страхом смерти обрекать на смерть своих собратьев, пытались, во главе с председателем, выйти из дворца Тюильри, но повсюду — и на площади Карусель, и на разводном мосту — наталкивались на разъяренную толпу, преграждавшую им путь! Как хотели бы мы описать жирондистов, всех этих людей, умевших умирать, но не умевших бороться: они ежеминутно ожидали появления убийц или жандармов и были готовы предать себя в их руки; меж тем ни убийцы, ни жандармы не появлялись: гонители жирондистов пожелали соблюсти закон о неприкосновенности депутатов внутри Собрания и потому выгнали несчастных на улицу, в гущу неистовствующего народа, а там уж началась охота за людьми: ищейки устремились по следу, обыскали Нормандию и Бретань и успокоились лишь на песчаной равнине близ Бордо подле трупа Петиона.

В самый разгар прений Жаку Мере показалось, будто Дантон знаком приглашает его выйти из зала.

Он поднялся со своего места — Дантон тоже поднялся. Он сделал шаг к двери — Дантон последовал его примеру.

Сомнений не оставалось: Дантон хотел говорить с ним.

Не торопясь, гордо глядя по сторонам и предоставляя своим врагам полную возможность остановить его, если они того пожелают, Жак Мере спустился вниз и подошел к дверям. В общей сумятице никто не обратил на него внимания.

В коридоре Жак встретил Дантона.

— Беги, — сказал Дантон, — тебе нельзя терять ни минуты.

И он вложил в руку доктора какой-то листок.

— Что это? — удивился Жак Мере.

— То, о чем ты меня просил, — ее адрес. Вскрикнув от изумления и радости, Жак поднес листов поближе к свету, чтобы прочесть его. Дантон тем временем скрылся. Жак развернул листок и прочел:

«Мадемуазель де Шазле, Йозефплац, № 11; Вена».

В это мгновение жизнь доктора полностью переменилась.

Словно по волшебству исчезло его равнодушие к жизни. Удар, обрушившийся на Жиронду, показался ему подарком судьбы: в самом деле, ведь изгнание из Конвента возвращало ему право распоряжаться собой и отправиться в Вену; пока он был французским гражданином, подчиняющимся законам Республики, он не смел пересечь Рейн; став эмигрантом, которого Республика объявила вне закона, он мог безнаказанно объехать всю Германию!

Однако, для того чтобы объехать Германию, следовало сначала выехать из Франции, а для этого — что представляло гораздо большую трудность — выехать из Парижа.

Заседание окончилось; толпы зрителей покидали трибуны; не долго думая, Жак смешался с ними и положился на волю случая.

Толпа, спускаясь по лестнице, вынесла его на улицу Сент-Оноре.

Часы на фасаде Пале-Рояля, окна которого были наглухо закрыты с тех пор, как его именитый владелец лишился свободы, пробили девять вечера. Дворец, днем и ночью погруженный во тьму, казался гигантской гробницей.

Жаку Мере незачем было возвращаться в гостиницу «Нант». Поскольку жирондисты жили в постоянном страхе, со дня на день ожидая приговора и готовясь к вынужденному бегству, Жак платил хозяину гостиницы только за день вперед, а пояс с зашитыми в него пятьюстами луидорами носил на себе не снимая.

Кроме того, в бумажнике у него имелось две или три тысячи франков ассигнатами.

Вечером 2 июня три четверти парижан еще не знали об изгнании жирондистов из Конвента, и Жак мог чувствовать себя в относительной безопасности, однако вид парижских улиц наглядно свидетельствовал об охватившем столицу неистовстве.

Банды головорезов, брошенные на улицы Эбером, Шометтом, Гусманом, Варле, размахивавшие факелами и вооруженные кто пиками, кто саблями, а кто и топорами, наводнили город; повсюду раздавались крики: «Долой предателей! Смерть жирондистам! Смерть сообщникам Дюмурье!»

На площади Побед Жак наткнулся на одну из таких банд и едва успел нырнуть в улицу Бурбон-Вильнёв, однако, дойдя до улицы Монмартр, увидел, что другая банда с факелами спускается по улице Дочерей Господних; он бросился в улицу Клери, но тотчас обнаружил, что на углу улицы Пуассоньер беснуется третья банда и пройти там невозможно.

Все они двигались к Конвенту.

Последняя банда состояла из приверженцев Марата, вопивших: «Да здравствует Друг народа!»

Для жирондиста попасть в руки сторонников Марата было равносильно смерти, а с тех пор как Жак Мере узнал адрес Евы и перед ним забрезжила надежда снова увидеть ее, он уже не хотел умирать.

Пройти сквозь ряды головорезов неузнанным было невозможно; возвращаться назад — опасно.

Внезапно Жак увидел одну из тех несчастных, что вечерами красуются на пороге своих домов и, во всем прочем отличаясь от Вергилиевой Галатеи, подобно ей, убегают, дабы увлечь преследователя за собой. Девица нырнула в узкий проход между домами, который вел к ее жилищу; Жак устремился за ней, захлопнул ворота и остановился.

Женщина, начавшая было подниматься по крутой лестнице, вернулась и подошла к своему гостю.

— Ну и ну, гражданин, — сказала она, — ты, кажется, не такой, как все эти крикуны, которые мешают бедным девушкам заниматься своим ремеслом.

— Молчи! — приказал Жак и, достав из кармана сто-франковый ассигнат, сунул ее в руку девице.

Другой рукой он отер пот со лба. Красота — великая сила; увидев умное и благородное лицо Жака, девушка сказала:

— Деньги я беру за работу. А услуги оказываю бесплатно. И, приподняв шляпу Жака, чтобы получше его разглядеть, она промокнула ему лоб своим носовым платком.

— Черт возьми, красавчик, — воскликнула она, — ты прав, что не хочешь дать отрубить себе голову! А бумажку свою забери.

Тем временем банда, крича, вопя, изрыгая проклятия, прошла мимо.

Девица приложила руку к груди Жака.

— Да ты еще и храбрец! — сказала она. — Сердце бьется ровно.

Меж тем банда удалялась.

Жак снова попытался вручить девушке ассигнат.

— Напрасно стараешься, — сказала она. — Раз я сказала «нет», значит, нет.

— Но я хотел бы оставить тебе что-нибудь на память, — отвечал Жак, пытаясь найти в карманах какую-нибудь безделицу вроде цепочки или кольца.

— Правда? — спросила девушка.

— Клянусь честью!

— Тогда поцелуй меня в лоб, — попросила она. — Кроме матушки, никому не приходило на ум целовать меня в лоб.

Мере, удивленный тем, что отыскал в грязи подобное сокровище, снял шляпу, с улыбкой поднял глаза к небу и поцеловал девушку в лоб с таким почтением, как будто перед ним была непорочная дева.

— Ах! — вздохнула она. — Как хорошо!

Затем, открыв глаза и убедившись, что улица пуста, она сказала:

— Теперь можешь идти.

Жак Мере носил на левой руке золотое кольцо с бриллиантом, стоившее три-четыре сотни франков; в ту пору такие кольца были в большой моде. В мгновение ока он надел его девушке на палец и бросился бежать.

— Что ж! — произнесла она. — Раз уж тебе так этого хочется, я не возражаю. Но, по правде говоря, ты отнял у меня половину удовольствия. Как бы там ни было, удачи тебе и хорошей дороги! А с меня на сегодня хватит. Прощай!

И она захлопнула дверь.

Жак же продолжал свой путь и без приключений добрался до бульвара. Бульвар, однако, был перекрыт. По нему верхом на лошади гарцевал Сантер, возглавлявший отряд Сент-Антуанского предместья.

В начале улиц Сен-Дени и Бонди стояли часовые.

Отступать было некуда. Жак Мере знал, что Сантер — пламенный патриот, но рассчитывал на его порядочность.

Он направился прямо к Сантеру и взял его лошадь за холку. Сантер нагнулся, понимая, что незнакомец хочет что-то ему сказать.

— Гражданин Сантер, — сказал Жак, — я тот представитель народа, что докладывал Конвенту о победах при Жемапе и Вальми.

— Верно, — сказал Сантер, — я тебя узнаю.

— Меня зовут Жак Мере. Я друг Дантона, он предлагал мне убежище в своем доме, но я отказался, не желая его подвести. Я поддерживал жирондистов и был объявлен вне закона вместе с ними; спешься, дай мне руку и проводи меня до улицы Ланкри. Если завтра ты шепнешь Дантону о том, что сделал для меня, он скажет тебе спасибо.

Не произнеся ни слова, Сантер спешился, дал Жаку Мере руку и довел его до улицы Ланкри.

— Ты хочешь, чтобы я шел с тобой и дальше? — спросил он.

— Нет, через пять минут я уже буду на месте.

— Да поможет тебе Бог! — воскликнул Сантер, забыв, что Бога отменили.

— Спасибо, — просто ответил Жак. — Я с радостью сделал бы для тебя то, что ты сегодня сделал для меня.

— Я знаю, — кивнул храбрый пивовар. И двое мужчин, пожав друг другу руки, простились. Жак

Мере поднялся по улице Ланкри, дошел до улицы Гранж-о-Бель, свернул в улицу Маре, добрался до дома под номером тридцать три, низкого и темного, и, остановившись, посмотрел по сторонам, желая удостовериться, что за ним никто не следит и что он не ошибся адресом.

Перед Жаком было два звонка, один слева, возле запертого висячим замком ящика, другой — справа.

Мгновение поколебавшись, Жак выбрал тот, что справа, и дернул за шнурок.

Дверь тотчас отворилась и на пороге показался человек в черном сюртуке и коротких штанах; шею его украшал белый галстук.

Не было сомнения, что человек в черном узнал Жака Мере, ибо он почтительно поклонился ему и, закрыв за гостем дверь, сказал:

— Прошу вас, сударь.

Жак последовал за хозяином по коридору; здесь было полутемно, зато столовая, куда они вскоре вошли, сияла огнями, словно по случаю большого праздника.

За столом, накрытым с большим изяществом на шесть персон, сидели женщина лет тридцати шести — тридцати восьми, со следами былой красоты, две прелестные девушки лет шестнадцати-восемнадцати, и тринадцатилетний мальчик. Пятым был человек в черном. Казалось, они кого-то ожидали.

При виде Жака Мере все встали.

— Жена и вы, дети, — сказал хозяин дома, указывая на Жака Мере, — взгляните на этого человека; он не побрезговал прямо на эшафоте оказать помощь нашему…

Женщина подошла к Жаку Мере и поцеловала ему руку; за ней последовали девушки и мальчик.

— Я надеюсь, вы будете вечно помнить, — продолжал человек в черном, (а это был не кто иной, как господин Парижский), — что гражданин Жак Мере, несправедливо объявленный вне закона, пришел просить убежища под нашим скромным кровом.

Затем, указав Жаку на шестой прибор, он произнес:

— Как видите, мы вас ждали.

Комментарии

Дилогия «Сотворение и искупление» («Creation et Redemption»), состоящая из двух романов — «Таинственный доктор» («Le docteur mysteiieux») и «Дочь маркиза» («La fille du marquis»), — последнее крупное прозаическое произведение А.Дюма.

Действие ее развертывается с 12.07.1785 г. по 21.01.1793 г. и с

04.06.1793 г. по июль 1796 г. главным образом на фоне событий Великой Французской революции.

Дилогия впервые публиковалась в газете «Le Siecle» («Век») с 29.12.1869 г. по 22.05.1870 г.

Первое отдельное французское издание: Paris, Michel-Levy Freres, 4 v., 12 mo., 1872.

Перевод романов «Таинственный доктор» и «Дочь маркиза», выполненный по изданию Calmann-Levy, Paris, сверен с оригиналом Г.Адлером. На русском языке дилогия публикуется впервые.

1

«Ангел Божий» (лат.)

2

Перед восходом солнца (ит.)

3

В трепет движеньем бровей приводя (лат.) — Гораций, Оды, III, 1

4

Матфей, 6: 22-23

5

Откуда родом? (лат.)

6

«Обо всех вещах, доступных познанию, и еще о некоторых» (лат.)

7

«Лафайет в Америке». Перевод А.Мушникова

8

В руки Твое, Господи, предаю душу мою (лат.)

9

Без звука (фр.)

10

Награждая и упраздняя (лат.)

11

Мишле. Том 4, страница 216. (Прим. автора.)

12

Священную лестницу (ит.)

13

Почтовый термин, означающий, что, заплатив за третью лошадь только половину цены, пассажир может попросить не закладывать ее в экипаж. (Примеч. автора.)

14

Итак вразумитесь, цари! (лат.)

15

Люди, знакомые с великой книгой Мишле, носящей название «Революция», — книгой, которую французской молодежи следовало бы сделать своей политической Библией, — узнают в речи Жака Мере отблески прекраснейшего из творений великого историка. (Примеч. автора.)

16

Встань, палач! (лат )

17

Жребий брошен! (лат.)


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26