Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Традиции чекистов от Ленина до Путина. Культ государственной безопасности

ModernLib.Net / Публицистика / Джули Федор / Традиции чекистов от Ленина до Путина. Культ государственной безопасности - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Джули Федор
Жанр: Публицистика

 

 


Чаще всего упоминания о нравственной красоте Дзержинского в советской литературе оставались без разъяснений, как будто бы она была очевидной. Но в данном случае у нас есть позднесоветский комментарий к этому заявлению Германа, дающий ключ к пониманию соседства нравственности и красоты. Комментатор объясняет, что «нравственная красота выражалась в действии»: Дзержинский был не кабинетным благодетелем человечества, но «активным, воинствующим гуманистом» [54].

Эта нить прослеживается и в других советских текстах, прославлявших гуманизм. Рецензент пьесы 1939 года «Чекисты», например, так описывает Дзержинского: «Это выразитель активного, действенного гуманизма, ставший знаменем народа революции, для которого настоящая любовь к людям выражается не в праздном сочувствии бедам и тяготам человеческой жизни, но в активной борьбе с преступниками» [55].

Новый гуманизм противопоставлялся «старому, праздному, слабому гуманизму» [56] (то есть гуманизму, с позиций которого ЧК осуждали его критики).

Важную роль в формулировке этой идеи сыграл Максим Горький, который также активно участвовал в создании и популяризации образа чекиста как агента нравственного преобразования, с которым перекликается концепция нового гуманизма. Горький, которого позднее объявили «величайшим представителем гуманизма в его высочайшей форме – социалистического гуманизма» [57], обстоятельно размышлял над этими вопросами в своих трудах и прославлял чекистов, которые в лагерях «перековывали» врагов в героев труда. Он вновь и вновь утверждал, что чекисты несправедливо оклеветаны, что они опережают свое время и поэтому их гуманизм неочевиден для большинства людей. Возможно, как писал он в 1936 году, через 50 лет искусство и история, наконец, воздадут должное той «удивительной культурной работе, которую проводили рядовые чекисты в лагерях», и их «гуманизму» [58]. Горький также убеждал советских писателей разрабатывать чекистскую тему, чтобы общество осознало их гуманизм [59].

В таких текстах вся миссия ЧК формулировалась в соответствии с новыми нравственными нормами, примирявшими террор и гуманизм. Например, Дзержинский отвергал саму идею «наказания», считая ее буржуазной концепцией [60]; вместо этого ЧК проводило «репрессии», в которые вкладывался позитивный смысл. Репрессии были методом борьбы [61]. Репрессии могли быть жизнеутверждающими [62]. Репрессии выражали волю пролетариата и крестьянства [63], а ЧК просто выступала проводником этой воли [64], и эта идея внедрялась советскими историками «красного террора», которые утверждали, что главной движущей силой террора было стихийное требование «снизу» [65]. Чекист был «кость от кости и плоть от плоти диктатуры пролетариата в нашей стране» [66]. Буржуазное «нытье» по поводу чекистских зверств лишь подтверждает, что «ЧК идет по верному пути» [67].

Новая нравственность выкристаллизовалась в эпоху Гражданской войны, когда было заявлено, что кровопролитие, устроенное ЧК и чекистами, выражало «истинную, высочайшую нравственность… верх Нравственности и верх Справедливости», в отличие от «буржуазной морали с ее необоснованными притязаниями на универсальность» [68]. В постсталинскую эпоху от этого частично отступили, как мы увидим в части II, но даже сегодня культ чекиста несет значительный отпечаток эпохи своего образования, мораль и поэтика которой базировалась на том, что Стайтс назвал «красотой и полезностью жестокости» [69]. То было родимое пятно чекистов, которое так никогда и не поблекло.

Пожалуй, самым понятным звеном, связывающим чекистов с нравственностью, служила их абсолютная неподкупность. «Чистые руки» в первую очередь означали отказ от взяток и прочих материальных вознаграждений. Центральным аспектом культа Дзержинского служила его знаменитая неподкупность [70]. И в этом тоже можно заметить религиозные отголоски: предложенные взятки описывались как искушения [71].

Неподкупность в свою очередь была связана с прославленным аскетизмом Дзержинского. Утверждалось, что Дзержинский спал в своем кабинете, накрывшись простым солдатским одеялом. Вот типичный пассаж из мемуаров, в котором описывается такая сцена в его кабинете: «Зайдя в кабинет Дзержинского, мы нашли его согнувшимся над бумагами. На столе перед ним – полупустой стакан чаю, небольшой кусок черного хлеба. В кабинете холодно. Часть кабинета отгорожена ширмой, за ней кровать, покрытая солдатским одеялом. Поверх одеяла накинута шинель. По всему было видно, что Феликс Эдмундович как следует не спит, разве только приляжет ненадолго, не раздеваясь. И снова за работу» [72].

Говорили, что у Дзержинского был всего один костюм, который он купил в 1924 году по необходимости и с неохотой – ему нужно было председательствовать в Верховном Совете по делам национальностей [73]. Он перебрался в Кремль в 1918 году опять же против своей воли, предпочитая железную кровать за ширмой в своем кабинете на Лубянке [74]. Во времена революционного подполья, когда он бывал на квартирах рабочих, он всегда отказывался от предложенного обеда, несмотря на то что истекал слюной от одного лишь запаха еды, а желудок был пуст [75]. Позже, во время Гражданской войны, его подчиненным на Лубянке только обманом удавалось заставить его есть картошку, жаренную на сале, скрывая от него тот факт, что сами они обедали супом из конины (на основе этого сюжета Горький предложил Юрию Герману написать «короткий трогательный рассказ» для детей о Дзержинском) [76]. Пафос таких историй повышало еще то, что Дзержинский был слаб здоровьем (он болел туберкулезом) [77]. Особый акцент также делался на скромности Дзержинского, которую иллюстрировал, к примеру, тот факт, что Дзержинский пытался искоренить практику развешивать на стенах кабинетов его портреты [78].

Аскетизм был и остается главной чертой чекистского культа в целом [79]. Чекист должен, не задумываясь, отворачиваться от таких наград, как слава и престиж, и отвергать с презрением материальное вознаграждение.

Но «чистые руки» значат нечто большее. Мы можем выделить еще одно звено этой метафоры, связанное с рядом вопросов, которые в широком смысле можно поместить в рубрику «чистота» (в которой, пожалуй, ключевое место займет понятие «чисток»). К этой теме обращались авторы многих недавних работ, посвященных советской идеологии, которые показали то, как идеология проникала даже в такие сферы, как, например, социальная гигиена или загрязнение окружающей среды [80].

Гигиенические и хирургические метафоры особенно характерны для чекистского дискурса. Так, ЧК заботилось об «очищении Советской России от всевозможной контрреволюционной нечисти», а в региональном тексте от 1929 года ОГПУ сравнивалось с «рукой опытного бдительного хирурга – ОГПУ вскрывает нарывы и, обеззараживая организм, отправляет всякую нечисть на заслуженное место» [81]. Этот образ чекиста-хирурга позже был смягчен и трансформирован в образ чекиста-врача, полем деятельности которого было не физическое, но духовное здоровье и, в частности, «очищение [человеческих] душ» [82]. ЧК также часто сравнивали с мечом, которому нельзя позволить заржаветь или затупиться; он должен оставаться острым, способным действовать быстро, с хирургической точностью и стерильностью [83].

«Чистота» является, пожалуй, самой важной идеей культа Дзержинского и мифа об основании ЧК (в чем мы убедимся далее). Сам Дзержинский, вероятно, был доволен своим образом воплощения нравственной чистоты: он горько негодовал на склонность интеллигентных членов партии смотреть на чекистов сверху вниз и осуждать их с точки зрения морали. Дзержинский, к примеру, однажды рассказал Свердлову о том, как он пригласил старого товарища работать в ЧК: «Старый революционер, вместе в тюрьме сидели. И вдруг он мне заявляет: “Вы знаете, я готов умереть за революцию, но вынюхивать, выслеживать – извините, я на это не способен!”» [84] Дзержинский воспринял это как личное оскорбление.

Как иллюстрирует этот случай, стремление «очистить» образ чекиста можно объяснить традиционным для революционеров неуважением к полиции и к политической полиции в частности. Иметь контакты с полицией считалось зазорным. После разговора с царским полицейским чиновником Дзержинский записал в дневнике, что чувствует себя «запятнанным человеческими отбросами» [85]. Правило никогда не подавать руки жандарму было частью революционного кодекса чести [86]. А теперь, когда вчерашние революционеры сделались чекистами, важно было уничтожить эту традицию. Этого удалось достичь не только настойчивыми заявлениями о чистоте и новизне ЧК, но также с помощью идеи родства между чекистом и заключенным. Идея любви чекиста к своему узнику выражена в одном из знаменитых афоризмов Дзержинского: «Тот не чекист, если сердце его не обливается кровью и не сжимается жалостью при виде заключенного в тюремной камере человека» [87]. В другой раз Дзержинской на пятой годовщине основания ВЧК-ГПУ заявил: «Кто из вас очерствел, чье сердце уже не может чутко и внимательно относиться к терпящим заключение, те уходите из этого учреждения. Тут больше, чем где бы то ни было, надо иметь доброе и чуткое к страданиям других сердце» [88].

В связи с концепцией чистоты часто звучат прилагательные «кристальный», «кристаллический», «кристально чистый». Это ключевые эпитеты культа Дзержинского; его нередко называли «кристально чистым человеком» [89]. Один его почитатель вспоминал, что когда Дзержинский говорил, слова его будто бы «возникали из кристаллических глубин человеческой души» [90], а Ленин якобы ценил в Дзержинском прежде всего его «кристальную чистоту» [91]. В честь Дзержинского назвали фабрику по изготовлению хрусталя [92] и город – центр производства хрустальных и стеклянных изделий.

<p>Миф об основании ЧК</p>

История создания ЧК [93] бесконечно повторялась в советских текстах. 20 декабря 1917 года Ленин послал Дзержинскому записку, попросив его набросать проект декрета о борьбе с контрреволюцией и саботажем; в тот же день появилась ВЧК [94]. Советские хроники подробно описывали тот момент – момент, когда Ленин благословил ЧК, – в особенно почтительных тонах, возводя в фетиш саму записку как физический объект, священный основополагающий текст, источник легитимности ЧК [95]. Эта записка также наделяла Дзержинского неоспоримыми полномочиями, поскольку свидетельствовала о доверии Ленина к нему. Дзержинский хранил эту «историческую записку» как сокровище, как символ веры Ленина в него и носил выписки из нее в кармане своей солдатской гимнастерки в память о том «промозглом декабрьском дне» [96].

В истории образования ЧК эта решающая связь Ленина и Дзержинского укреплялась и иными способами. Когда Совнарком собрался для того, чтобы обсудить назначение руководителя для только что созданной ВЧК, выбор Ленина пал на Дзержинского, которого он называл «пролетарским якобинцем» – это стало одним из главных прозвищ Дзержинского [97]. Тот факт, что Ленин назвал Дзержинского якобинцем, обеспечил еще один уровень легитимности и постулировал преемственность, которая идет к Дзержинскому через Ленина от революционеров прошлого [98]. Этот ярлык также открывал путь Красному террору под руководством Дзержинского. Позже Бухарин в некрологе, посвященном Дзержинскому, подробно разъяснит значение этого ярлыка: «Тов. Ленин говорил тогда, что надо найти такого товарища, который имел бы в себе нечто якобинское. Вы знаете, что якобинцы – это революционеры эпохи Французской революции, которые с мечом в руках, путем безжалостного террора отражали врагов революции» [99].

В советском мифе об основании ЧК слышатся явственные библейские мотивы. Так, в рассказе Козакова «Пролетарский якобинец» (впервые опубликованном в 1946 году) [100], в эпизоде, где описывается собрание, на котором обсуждалось образование ВЧК, Дзержинский представлен практически в роли любимого апостола: «“Теперь остается назначить председателя созданной нами Всероссийской Чрезвычайной Комиссии. Надо бы найти на этот пост хорошего пролетарского якобинца!” – с этими словами Ленин посмотрел на Дзержинского. И все головы повернулись в его сторону» [101]. Образ Дзержинского как смиренного апостола, выполняющего волю Ленина, в дальнейшем закрепляется, причем акцент делается на скромности ЧК. Так, например, первую вывеску ВЧК Дзержинский якобы сам написал на куске фанеры и прибил ее к двери кабинета ВЧК в Петрограде [102].

Момент, когда Ленин направляет Дзержинского по этому пути, также описан в произведении Семена Сорина «Товарищ Дзержинский» (1957) [103].

И здесь почти библейский язык. Между тем звук разбивающего стекла подчеркивает серьезность ситуации, которая оправдывает принятие срочных и жестких мер. Метафора раскалывающегося льда на Неве наводит на мысль, что сама природа поддерживает выбор Ленина и подчеркивает божественное значение и историческую важность момента. Следовательно, создание ВЧК и назначение ее руководителем Дзержинского – вовсе не случайные и спорные решения, принятые людьми, которым свойственно ошибаться, но события, разворачивающиеся в соответствии с высшими законами, часть глобального замысла и часть грандиозного эпического революционного предания. Это решающий момент истории, последствия которого ощутят потомки через века.

Как мы увидим в последующих главах, основополагающим моментом этого мифа о создании ЧК было стремление представить эпоху ЧК и Дзержинского «золотым веком», отчасти чтобы обеспечить контрапункт тому, что происходило в дальнейшем. В главе 2 мы увидим, как этот миф использовался в эпоху, последовавшую за секретной речью Хрущева.

<p>Дзержинский и сверхъестественность</p>

Образ Дзержинского имел мистическую грань, наполовину сверхъестественную ауру, которую создали и активно пропагандировали большевики. Само имя Дзержинского оказывало «почти магическое действие» [104].

Считалось, что Дзержинский интуитивно чувствовал правду, он мог воспринимать то, что сокрыто от обычного человека. Согласно Горькому, Ленин полагал, что у Дзержинского есть «тонкое чутье на правду» [105], а Уралов писал: «Дзержинский обладал редким чутьем в деле распознавания врага. Он умел по малейшему сигналу предупредить надвигающуюся опасность, судил о человеке не по словам, а по его делам» [106]. В произведении 1962 года утверждается: «Этот удивительный человек способен был предвидеть будущее!» [107]

Проницательность Дзержинского объяснялась его качеством, которое Менжинский назвал «глубоким пониманием всех зигзагов человеческой души» и которое основывалось, помимо прочего, на его знании русской и польской литературы и делало его «несравненным психологом» [108]. Образ Дзержинского как знатока человеческой природы и психологии был экстраполирован и на других чекистов. В рецензии на сценарий о старом чекисте герой фильма описывается так: «Пожалуй, если бы существовала наука о человеческой природе, он стал бы самым тонким ее знатоком. Особый дар позволял ему заглядывать в сердца людей и понимать, кто стоит перед ним» [109].

Писали, что Дзержинский видел даже души людей. Его жена так вспоминала их первую встречу: «Он посмотрел на меня пристально, и мне показалось, что он видел меня насквозь» [110]. Удивительно проницательный, огненный взгляд был одним из характерных признаков Дзержинского из советского культа [111]. Дзержинского иногда называли «неусыпным оком» революции [112].

Подобные метафоры применялись также и к ЧК. С 1920-х годов образ «всевидящего ока» ВЧК стал часто использоваться. 20 декабря 1922 года на страницах «Правды» была опубликована поэма Демьяна Бедного, в которой он восхвалял чекистское «неспящее всевидящее око» [113], тут же приводилось высказывание Дзержинского «ВЧК – это зоркий глаз, проникающий повсюду» [114].

Эти метафоры – не просто условности и риторические фигуры. Метафоры формируют идеологическое мышление [115]. Вездесущность этих образов можно связать с неотъемлемой тайной, которая окутывала чекиста, вызывая священный трепет или благоговейный страх, а также со стремлением представить новый орган безопасности всеведущим и всесильным.

Сверхъестественные ассоциации, связанные с Дзержинским, упрочивала поэзия с помощью образов, заимствованных из черной магии: Дзержинский представлялся этаким призрачным явлением, например, в стихотворении Иосифа Уткина, опубликованном в «Правде» на следующий день после смерти Дзержинского [116], и в поэме Эдуарда Багрицкого «ТВС», написанной в 1929 году [117]. И в том, и в другом произведении истощенному поэту ночью является призрак Дзержинского, воплощавший в себе дух эпохи [118].

Мистический Дзержинский 1920-х годов был в целом фигурой более темной, чем Дзержинский конца советской эпохи [119]. В первое время вотчиной Дзержинского была ночь; его связь со смертью прослеживалась более четко, он часто являлся в образе призрачной фигуры. Позже, в период хрущевской оттепели, мрачный аспект культа Дзержинского был сглажен, но отголоски его сохранились, например, в позд-несоветской метафоре «невидимый фронт» – она указывала на сферу деятельности чекистов – разведку времен холодной войны, которую они вели незаметно для обычных граждан. Отголоски сверхъестественного до сих пор ощутимы в образе Дзержинского. В 2004 году глава белорусского КГБ Сухоренко использовал этот емкий образ в своей речи, перефразировав знаменитый афоризм о том, что русская литература началась с гоголевской «Шинели»: «все чекисты вышли из… шинели Феликса Эдмундовича» [120]. В образе Дзержинского есть что-то зловещее, он похож на паука, размножившегося на миллионы миниатюрных версий самого себя, расползшегося по всей стране и плетущего повсюду свои паутины. Недаром советские дети давали торжественную клятву «превратиться в тысячи дзержинских» [121], недаром советское прошлое обрело способность самовоспроизводиться, так что раны советской эпохи продолжают болеть и сегодня. Неслучайно именно статуя Дзержинского чаще всего вызывает в современных россиянах реакцию, которая свидетельствует об их неспособности примириться с советским прошлым [122].

Мистическая и грозная атмосфера окутывала не только образ Дзержинского, но и все советские органы государственной безопасности и активно культивировалась. Аббревиатура «ВЧК» нуждалась в особой ауре с самого начала. Официальная риторика стремилась к тому, чтобы одно только это название повергало в страх сердца врагов; сама аббревиатура воспринималась как своего рода психологическое оружие. Когда Зиновьев обращался к собравшимся в Большом театре в декабре 1922 года в рамках празднования пятой годовщины ВЧК, он с гордостью утверждал, что у зарубежного пролетариата при мысли о ВЧК «слюнки текут», тогда как буржуазия «трепещет, слыша три эти ужасающие буквы». Ввиду праздничной атмосферы мероприятия Зиновьев позволил себе пошутить: он отметил, что три буквы «ГПУ» производят не меньшее впечатление на иностранных капиталистов. Толпа радостно возликовала, и Каменев присоединился к общему веселью, добавив: «Пусть капиталистический Запад привыкает!» [123]

Тенденция использовать аббревиатуру «ВЧК» и ее производные в качестве символических объектов устрашения и ненависти к врагам революции стала общим направлением в первые годы советской власти. В 1927 году, например, московский комитет партии заявил на страницах «Правды»: «Пусть слово „чекист“ остается самым ненавистным словом для врагов пролетарской диктатуры» [124].

Ранняя советская поэзия усиливала магическую ауру этих «трех ужасающих букв». Этот мотив играл ключевую роль, например, в произведениях пролетарского поэта Александра Безыменского, который раскрывал и прославлял мистическую силу аббревиатуры «ВЧК», зачастую в гротескной форме. В поэме «ВЧК» (1927), опубликованной в «Правде» на десятилетний юбилей ЧК [125], аббревиатура «ВЧК» играет роль своеобразной мантры, гипнотизирующей врага, вводящей его в состояние, подобное трансу. Буржуй в сюртуке со сжатыми от ярости кулаками злобно шепчет эти буквы побелевшими губами, другой, с жирными напомаженными волосами, произносит эту аббревиатуру шепотом «с кривой ухмылкой» [126].

Обычные слова, пишет Безыменский, не способны уловить и передать размах и мощь революционной борьбы прошлого, настоящего или будущего, борьбы против врагов революции, за исключением «Одного Слова» [127].

Таким образом, Безыменский считает название «ВЧК» этаким обобщенным мистическим понятием, которое охватывает все тайные и глубокие смыслы и выражает невыразимое.

Поэзия такого рода, характерная для раннего культа Дзержинского, часто наглядна в своей жестокости, изобилует мотивами, заимствованными из черной магии, пробуждающей темные мистические силы. После смерти Сталина образ Дзержинского был пересмотрен и упрощен, но так и не потерял своего потустороннего, кровавого, таинственного аспекта. Подобным же образом слово «чекист» до конца так и не лишилось сверхъестественных ассоциаций, которые необходимы были в ранний советский период, в годы «красного террора» и Гражданской войны; во многом оно остается таинственной и непостижимой категорией и сегодня, как мы увидим из последующих глав.

Способность Дзержинского видеть насквозь была особенно полезна для «распознания врага» [128], как бы он ни маскировался. Фигура врага была необходимым элементом культа Дзержинского; чекистская иконография включала в себя тщательно разработанную демонологию. За фигурой Дзержинского всегда таились какие-то призрачные «враги», составлявшие фон его культа. На самом деле эти враги были необходимы чекистам [129]. Образ буржуазного контрреволюционного врага, зачастую физически отталкивающего, с большим животом, лысеющего, ноющего [130], лицемерного, хилого [131], двуличного, способного принимать любое обличье [132], чекистам был нужен в качестве антитезы добродетелям чекистов: дисциплине, чистоте, сдержанности, непреклонности. И конечно же, враг придавал смысл самому существованию чекиста. Без врага чекист был бы фигурой немыслимой, не имеющей оправдания.

Необходимость сохранять постоянную бдительность перед лицом этих врагов была главной идеей чекизма, и Дзержинской служил символическим воплощением такой бдительности. Приказ ни на мгновение не забывать об этих врагах был еще одной заповедью Дзержинского: в «Правде» вскоре после смерти Дзержинского приводился его «завет» «всегда помнить врагов революции», врагов, которые «поджидают нас каждую минуту» [133].

Эта сторона легенды о Дзержинском драматизировала и выражала главную черту советской политической культуры: мощнейшую склонность к конспирологическому мышлению, которое проявлялось в стремлении вырвать с корнем предполагаемых вездесущих врагов, которые прикидываются простыми советскими гражданами и разрушают государство изнутри [134]. Этот режим более всего боялся возможности расхождения между внешним и внутренним; его навязчивой идеей была забота о «надежности» граждан, он страдал от постоянного страха, что его граждане лишь притворяются лояльными. Таким образом, мы можем связать образ Дзержинского с иллюзией контроля над обществом, в котором любой способен притворяться [135].

В то время как советский режим неусыпно выслеживал любые проявления, воспринимаемые им как лицемерие и ложь, одна категория граждан с официального одобрения имела право маскироваться и скрывать свое истинное лицо: сотрудники секретной службы. Эти служащие охраняли границу между поступками и мыслями людей, между настоящими и ложными друзьями; именно они работали над воплощением советской мечты о создании нового человека, свободного от фальши, в котором стерты, наконец, все двусмысленности и конфликты. В отличие от обычных граждан, сотрудник секретной службы обладал особой привилегией – возможностью пересекать границы. Он был амфибией – ему позволено было перемещаться в разных мирах, принимая разные обличия, а в первые десятилетия советской власти общаться даже с представителями вымирающих классов, наблюдая и ускоряя их гибель. На самом деле одним из самых опасных аспектов их работы считался риск оскверниться через соприкосновение с «грязью и мерзостью старого мира», как говорилось в одной газетной статье 1936 года о героизме чекиста [136]. Чекист сражался с врагами на передовой. На долю чекиста выпало претворять в жизнь обет Ленина: не бояться «капиталистов, шпионов и спекулянтов», но переделывать их; в результате чекисту пришлось немало поработать в непосредственной близости с этим «материалом», «отбросами общества» [137]. Эта близость к врагу тем более усиливала необходимость в чистоте и неприкосновенности чекистов.

Советскую мечту о человеке, свободном от фальши и двойственности, неспособном лгать, можно связать и со знаменитой любовью Дзержинского к детям. Дзержинский любил детей потому, что они, в отличие от взрослых, неподкупны и не станут строить из себя тех, кем не являются. Он любил их потому, что верил: они неспособны к обману; он писал своей сестре в 1902 году, что мечтает найти ребенка, который полюбил бы его «той детской любовью, в которой нет ни капли лжи» [138]. Дети давали Дзержинскому спасение от мира неопределенности и подозрений. Детей из одной трудовой колонии он называл своими «лучшими друзьями. С ними я отдыхаю… они никогда не предадут друг друга» [39].

<p>Заключение</p>

Фигура Дзержинского занимала центральное место в новой советской революционной морали. Главной задачей его культа было оправдание нарушения норм нравственности и кровопролития, объявление этих действий священными и чистыми. Непрозрачность высказываний о его нравственной красоте свидетельствовала о наличии табу, а в советском представлении о ЧК всегда присутствовали существенные натяжки. Культ Дзержинского продуманно и всесторонне оправдывал создание гораздо более могущественной по сравнению с царской охранкой тайной полиции, у истоков которой стояла партия, взявшаяся за оружие во имя избавления от гнета полиции. Стилизованная обеленная икона Дзержинского охраняет важнейшие табу в самом сердце советской идеологии – табу, которые опирались на законность всего советского проекта и охватывали его самые чувствительные и дискуссионные аспекты.

Мы познакомились с вами с неизменными, статическими чертами культа Дзержинского. Этот культ возник довольно рано с целью оправдать существование советского репрессивного аппарата. В следующей главе мы увидим, как этот культ был обновлен и упрочен после смерти Сталина, как только возникла угроза раскрытия страшных подробностей чекистских преступлений.

Представление о том, что ЧК находится под жестким контролем и надзором Дзержинского, нравственно безупречного руководителя, который без колебаний сурово карал любое проявление беззакония со стороны своих людей, кажется, сыграло ключевую роль в узаконивании жестокости ЧК. Дзержинский охранял границу между (законной) силой – и (беззаконной) жестокостью, которая кажется «яростной, хаотичной и необузданной» [140]. Вознесение чекиста в сферу стихийную, символическую – это один из главных путей, который советское государство выбирало для легитимации своей жестокости, превращая ее в нечто чистое, возвышенное, мистическое и неотвратимое.

2. Поздний советский чекизм: меняющееся лицо репрессий в эпоху Хрущева и последующие годы[2]

На XXII Съезде партии в октябре 1961 года Александр Шелепин, председатель КГБ, подвел итог недавних реформ в своей организации. Шелепин утверждал, что в результате этих реформ работа КГБ стала базироваться на «полном доверии советского человека» и что «теперь чекисты могут смотреть в глаза партии, в глаза советского народа с чистой совестью» [1]. Эта речь свидетельствует о неоднозначном отношении хрущевского режима к новым органам государственной безопасности. С одной стороны, тот факт, что Шелепин считал нужным оправдать КГБ и заявить о «чистой совести», указывает на резкое отступление от сталинского подхода к советским органам безопасности. Но если взглянуть с других позиций, эту речь можно посчитать фактической реабилитацией советских органов безопасности, которая последовала за их беспрецедентным шельмованием в эпоху оттепели. Своей речью Шелепин, признавая и осуждая преступления чекистов, послал сигнал о том, что период, в течение которого допустимо было обсуждать Большой террор и критиковать секретные службы, подошел к концу; вопрос, в сущности, закрыт.

Речь Шелепина, со всей присущей ей двусмысленностью, служит типичным примером уклончивых ответов, увиливаний и вечной неопределенности высказываний советского руководства этого периода по поводу роли и положения нового органа – КГБ, созданного весной 1954 года. Хрущевская эпоха была временем постоянной трансформации советских органов безопасности, которую, безусловно, осложнил резонанс, вызванный секретным докладом Хрущева 1956 года, когда осуждалась роль спецслужб в сталинском Большом терроре.

С официальной позиции российских органов госбезопасности этот период оценивается как явно негативный: в соответствующей литературе хрущевская эпоха изображается временем унижений и бедствий аппарата. В недавно вышедшей статье на страницах журнала «Спецназ России», например, говорится о «моральных травмах», от которых в результате шелепинской переаттестации офицерского состава страдали «тысячи достойных офицеров» [2]. Действительно, в начале хрущевской эпохи органы госбезопасности были покрыты пятнами позора – так, что даже слово «чекист», прежде служившее символом чистоты и неприкосновенности, фактически стало «ругательным словом». Пара эпизодов из мемуарной литературы поможет проиллюстрировать это.

В своих воспоминаниях Владимир Семичастный (председатель КГБ с 1961 по 1967 год) описывает разговор, состоявшийся с Хрущевым в 1961 году, когда последний сообщил о предстоящем назначении Семичастного на пост председателя КГБ. По словам самого Семичастного, когда он принялся было возражать, что чекистом не является, Хрущев резко оборвал его [3].

В подобном же духе бывший чекист Михаил Любимов вспоминает собрание КГБ в 1960 году, на котором «какой-то упрямый генерал начал вдруг говорить с трибуны о “славных чекистских традициях”». «Какие традиции? – строго прервал его Шелепин. – Кровавые традиции ЧК осуждают на съездах партии!» [4]

В то время само упоминание слова «чекист» могло вызывать резкие упреки. Такие фразы как «славные чекистские традиции» (когда-то бывшие клише) не могли уже восприниматься как нечто само собой разумеющееся.

Однако период, в течение которого слово «чекист» лишилось официального одобрения, продолжался недолго. К тому моменту, как Юрий Андропов был назначен председателем КГБ в 1967 году, слово «чекист» было уже окончательно реабилитировано. В тот год, к примеру, в советской прессе недвусмысленно заявлялось:


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5