Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Биографический метод в социологии

ModernLib.Net / Елена Рождественская / Биографический метод в социологии - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 5)
Автор: Елена Рождественская
Жанр:

 

 


женщины также делают большее количество ссылок на эмоциональное состояние других персонажей. Кроме того, когда женщин просили вспомнить эмоциональные опыты переживания в жизни, они припоминали больше как положительных, так и отрицательных моментов личного опыта, чем мужчины [Fujita, Diener, Sandvik, 1991; Seidlitz, Diener, 1998].

Если попытаться оценить эти взаимно подкрепляющие данные, следует отметить, что степень их эпистемологического потенциала значительно ограничена тем, что содержание рассказанного автобиографического события здесь не анализируется. Поэтому тот обнаруженный факт, что женщины могут запоминать и вновь припоминать больше эмоциональной информации, вероятно, объясняется тем, что они имеют более частый и более интенсивный эмоциональный опыт, чем мужчины. Однако мужчины и женщины, возможно, в среднем испытывают эмоции одинаково часто и интенсивно, но эмоциональная информация может быть более значимой для женщин и, следовательно, лучше запоминаться. Во всяком случае, благодаря дискурсу экспериментальных исследований памяти мы обладаем гендерно-нормативными профилями воспоминаний и можем сравнивать это знание с получаемым в иных дискурсах – в биографических исследованиях и Устной истории.

В этом же ряду стоят и гендерно ориентированные биографические исследования, которые, помимо тематизации субъективности (что противопоставляется как достижение объективирующему женщину позитивистскому дискурсу), дают возможность и опрошенным, и опрашивающим женщинам поддерживать субъект-субъектные отношения, обмениваясь взаимной перспективой. Тематическое поле биографий содержит помимо индивидуальных особенностей и другие измерения: характеристики социального пространства, среды, поколения, социального слоя, субкультуры и т. д. Но микроанализ биографических интеракций может вывести и на уровень анализа пола как социальной конструкции. Так, не претендуя на основание типологии мужских и женских биографий, Б. Дозьен приводит примеры гендерных типизаций: выделенные интеракционные конструкции «Я-в-отношениях» versus «Индивидуализированное Я», стратегии разрешения конфликтов «разделять-секвенционализировать-индивидуализировать» versus «связывать-синхронизировать-помещать в отношения» [Dausien, 1996, р. 586]. Чтобы отследить эти микропроцессы культурного производства гендера, исследователю/-льнице необходимо эмпирически и аналитически проникнуть во время повседневности с присущими ей интерактивными конструкциями и ответить на вопрос, как конкретные, ситуационно связанные практики интеракции «уплотняются» в структуры, которые длятся и воспроизводятся. Тем самым мы приближаемся к пониманию более общих макросоциальных вопросов:

каким образом достигается усвоение структуры «авторитет – подчинение» как средства воспроизводства социального господства;

какова «социальная агентура» этого опосредования;

как двуполая культурная система институционализируется через повседневную практику взаимодействия мужчин и женщин;

как в этой практике выкристаллизовываются биографические процессуальные структуры (наслаивание биографического опыта), которые стратифицируют индивидов по признаку пола, и т. д.

На платформе Устной истории кристаллизация гендерных различий в модусе воспоминаний проходит по своей эпистемологической логике – вследствие интерпретации исследователем нарративных особенностей свидетельств драматических и трагических событий, припомненных мужчинами и женщинами. Поскольку культура коллективных воспоминаний в ХХ в. имеет тенденцию группироваться вокруг насильственных травм [Fussell, 1975, р. 335], корпус устно-исторических воспоминаний прежде всего затрагивает опыт участия в войнах, депортациях, геноциде, репрессиях, этнических чистках. По Фасселлу, «современные» воспоминания, например, о Первой мировой войне вращаются вокруг относительно небольшого числа воспроизводимых сцен. Эти сцены получили особый резонанс не потому, что точно представляли войну, а потому, что воплотили, по его мнению, социальные обстоятельства конца ХХ в. То есть насилие и войны были одними из наиболее привлекательных ресурсов для политики и висцеральной (внутренней, локальной) коллективной памяти.

В поле этого дискурса отметим прежде всего труды К. Гиллиган, которая на основе своих исследований утверждает, что нет гендерных различий относительно именно семантической памяти, запоминания и воспроизведения теорий и фактов, связанных с общим знанием [Gilligan, 1990]. Различия касаются в первую очередь, по мнению устного историка П.Томпсона, деталей, которыми женщины насыщают свои воспоминания о значимых событиях в значительно большей степени, чем мужчины [International Yearbook of Oral History and Life Stories, 1996, р. 50–51]. П.Томпсон признается, насколько сложнее и более трудоемко получить полные ответы от мужчин, которые заканчивают свой рассказ словами: «Это все правда» [Там же, р. 50].

Среди современных работ, вызывающих дискуссию, выделяется статья Р. Лентин «Femina sacra» [Lentin, 2006], в которой тематизируется различие мужских и женских свидетельств, концентрирующихся вокруг драматичных событий истории ХХ в., прежде всего Шоа. Название этой работы отсылает в заочном диалоге к «Homo Sacer» Дж. Агамбена, предметом анализа которого стала проблематика власти и суверенного права на введение чрезвычайного положения, преодолевающего границы морали, этического. В работе Р. Лентин на авансцену выдвинута фигура женская, также виктимизированная прошедшей историей, но при этом она не утрачивает фокуса сравнения с мужчиной. Если в упоминаемом Р. Лентин исследовании Цви Дрора выжившие в Шоа мужчины, которых он интервьюировал, дают общие фактологические свидетельства в духе израильской гегемонической маскулинности, то женщины свидетельствуют более эмоционально, концентрируясь на лично пережитом. Это различие в интерпретации подкреплено анализом подобных историй у К. Гергена и М. Герген, которые предполагают, что мужские авто/ биографии, как правило, следуют классическим линиям фундаментальных западных «мономифов» – саге о герое, который торжествует над многими препятствиями. Напротив, рассказы большинства женщин несколько амбивалентны и рекурсивны, не вписываются в линейную хронологию. Рассказы женщин, жизнь которых характеризуется многочисленными и параллельными траекториями, аффектироваными материнской заботой и вскармливанием, отличаются от мужских линейных повествований, траектории которых начинаются до Катастрофы и продолжаются через Шоа (а часто и gevurah – акты героического сопротивления) к tekumah (спасению) в Государстве Израиль [Gergen, Gergen, 1993, р. 195–196]. В политико-дискурсивном смысле такие истории в первую очередь востребованы коллективной памятью. Так, Р. Адлер пишет, что в (еврейском) патриархате есть только мужская память, потому что есть «только мужские персонажи. Они вспоминают и вспоминаемы, они получают и передают традиции, закон, ритуал, историю и опыт» [Adler, 1991, р. 45]. Тем не менее женщины помнят тоже, но вспоминают другой опыт и обнаруживают в нем большую уязвимость в смысле сексуальной эксплуатации.

Несмотря на выделенные дискурсивные гендерные различия в трансляции травматичного опыта, эти биографии или истории жизни объединяет нечто общее, сформулированное Л. Лангером. Так, теоретизируя неспособность выживших в Шоа связывать прошлое с настоящим, Л. Лангер сопоставляет «общую память», которая «заставляет нас считать Освенцим испытанием как часть хронологии освобождения нас от боли, вспоминая немыслимое», и «глубинную память», которая «напоминает нам, что прошлое Освенцима на самом деле не в прошлом и никогда там не будет» [Langer, 1995, р. XI]. Он полагает, что в конечном счете эти свидетельства объединяет «непреднамеренный, неожиданный, но неизменно неизбежный провал в попытке связать опыт Шоа с остатком их жизни» [Langer, 1991, р. 2–3]. Здесь мы находим параллели с исследованиями Г. Розенталь, которая также формулирует невозможность заключения гештальта относительно целостной истории жизни переживших Шоа, то есть их некогерентности. Весьма дискуссионными моментами, на наш взгляд, в анализе гендерных биографий с таким опытом являются 1) сюжет валоризации (выживание в Шоа часто приобретает ценность за счет моральности, приобретения морального авторитета) [Bauman, 2000], а также 2) пролонгированная виктимизация как результат восстановления женского гендерного опыта насильственной виктимизации. Этот непростой момент дискуссии отмечен Р. Лентин: то, что женщинами непроблематично упоминается в виде рассказов о частной семейной сфере, означает или прикрывает для выживших в Шоа сломанные или неоднозначные идентичности, условно заменяющие историю сообщества гендерной индивидуализированной идентичностью выжившей. Более того, Р. Лентин утверждает: мы, т. е. современные поколения, живем на инвестициях в воспоминания жертв геноцида как валоризированных и чистых.

Неудивительно, что дискурсивному признанию таких женских историй, вроде демонстрирующих нормализацию травматичного военного опыта, сопротивляются феминистски позиционированные исследовательницы – например, Дж. Рингельхайм. Она критикует такое оценочное восприятие как взывающее к способности женщин выжить благодаря исключительно строительству альтернативных семейных союзов и, следовательно, к возврату к традиционным гендерным ролям и морали [Ringelheim, 1997]. В таком же русле ведет дискуссию и турецкая исследовательница A. Акпинар на материале диаспоральных биографий турецких женщин-мигранток [Akpinar, 2003]. В контексте ее исследования восточной этнокультуры женщины стратегически позиционируются как носительницы чести и стыда в сообществе, поэтому выжившие женщины воплощают и символизируют коллективные ценности и несут большую ответственность за нарушение границ – как символических, так и материальных. Но припоминая о большей уязвимости женщин для сексуальной эксплуатации, могут ли выжившие выбрать для рассказа о пережитом линейный дискурс хронологически подробного воспоминания, не подпадая под опасность вторичной виктимизации?

Таким образом, гендерный фокус и гендерная теория могут образовать ценную линзу, через которую может быть изучена культурная память, неизбежно приобретающая формы мужских и женских воспоминаний. Действительно, гендер вместе с этничностью и классом предоставляет средства, с помощью которых культурная память помещена в определенный контекст. Кроме того, гендер является неизбежным аспектом отношений власти и культурной памяти, привнося сюжет различения и оспаривания доминирующх интерпретаций. То, что культура помнит, и то, что она хочет забыть, неразрывно связано с вопросами власти и господства, а следовательно, и гендера. Наконец, культурные коды и тропы, через которые культура презентирует свое прошлое, также строятся по признакам гендера, этничности и класса.

Культурная память наиболее сильно передается через отдельные голоса и тела как показания свидетелей. Это не означает, что свидетель говорит только о своей памяти, ведь как М. Хальбвакс ясно дал понять: люди обычно приобретают свои воспоминания в обществе. Кроме того, также в обществе они вспоминают, распознают и размещают свои воспоминания [Хальбвакс, 1997]. Культурную память, кажется, можно лучше всего понять в фокусе индивидуального и социального, собранных вместе, когда человек призван своей биографией проиллюстрировать общество в его неоднородности и сложности. В этом контексте публичного и частного гендер можно рассматривать как определяющий фактор. История женщин как параллельная история, которая восстанавливает забытые истории и факты, конечно, подтверждает данную точку зрения. Но за этой явной технологией памяти скрываются собственно гендерные рамки интерпретации и акты передачи, в смысле П. Коннертона – act of transfer [Connerton, 1989, p. 39], которые зависят от обычных этнокультурных кодов и моделей. Кроме того, опыт, а также его воспоминания и передача тоже гендеризованы и встроены в контекст. Поэтому индивидуальные и групповые повествования, о которых идет речь, позволяют увидеть зависимость артикуляции памяти от гендера, этничности, класса и сексуальности (как это увязано у В. Смит [Smith, 1998] или Н. Юваль-Дэвис [Yuval-Davis, 1997]). Идентичность – индивидуальная или культурная – становится историей, которая тянется из прошлого в настоящее и будущее, присоединяет человека к группе, строится по признаку гендера и связанных с ними маркеров идентичности.

§ 6. Биографическая память: между индивидуальным и социальным

В этом разделе нас будут интересовать особенности феномена памяти, позволяющие индивиду запоминать события жизни и воспроизводить их. Насколько надежен этот источник информации? Какие его особенности необходимо учитывать при планировании биографического исследования, его проведении и анализе?

В зарубежной и отечественной психологии широко развивается направление memory studies, посвященное функционированию памяти. Распространенный конструкт ее концептуализации строится на единстве чувственного образа, его социально обусловленного значения и личностного смысла. Классификации памяти разнообразны: произвольная и непроизвольная; образная и вербально-когнитивная; моторная, тактильная, слуховая, зрительная, одорная (ольфакторная), вкусовая; эмоциональная и т. д. По времени сохранения воспоминаний различают ультра кратковременную, кратковременную и долговременную память. Если давать строгое определение, то под автобиографической памятью понимается «субъективное отражение пройденного человеком отрезка жизненного пути, состоящее в фиксации, сохранении, интерпретации и актуализации автобиографически значимых событий и состояний, которым определяется самоидентичность личности как уникального, тождественного самому себе психологического субъекта» [Нуркова, 2000]. Б. Росс также пишет, что «автобиографическое воспоминание представляет собой реконструктивный и одновременно конструктивный процесс, порождаемый потребностью субъекта в вере в стабильность Я и потребностью в необходимых и пригодных для поддержания подобной веры фактах» [Ross, 1991].

Из недавних экспериментальных исследований памяти (Тульвинг, Маркович, Гриффит и др.) явствует, что человеческая способность вспоминать свидетельства составлена из семантической памяти, впоследствии переназванной Тульвингом как память знания, и эпизодической памяти [Markowitsch, 2000]. Автобиографический опыт, согласно Тульвингу, кодируется именно в эпизодической памяти. Эпизодическая память удерживает контекстуально (через время и место) связанные биографические эпизоды, которые позволяют путешествовать во времени (как правило, в прошлое), ее природа часто аффективна. Напротив, память знания (первично семантическая) контекстуально свободна и тем самым современна. Если эпизодическая память всегда основывается на активном вспоминании себя, память знания соотносится с «чистым» знанием об информации. Поэтому отношение обеих систем памяти между собой – это встраивание эпизодического (вспоминания) на уровень знания, а не наоборот.

Другие особенности автобиографической памяти, по Тульвингу, означают, что информация должна пройти сначала семантическую память, прежде чем она сможет достичь эпизодической, и часть информации «отвердевает» на уровне знания, в то время как другая часть связности с контекстом репрезентируется эпизодически. Если вызывать воспоминание, стимулируя в ситуации интервью рассказ о прошлом, насыщенный конкретными эпизодами, т. е. апеллировать к эпизодической памяти, то не удастся миновать семантики, заложенных значений, поскольку именно через семантическую память информация закладывается на хранение. Это означает принципиальную невозможность «очистить» автобиографическую память от субъективности, что порождает два методологических императива: «реабилитацию» субъективности и развитие техник нарративного опрашивания и анализа, сближающих произошедшее-пережитое-рассказанное.

Исследователи автобиографической памяти, не оставляя усилий по развитию методик, стимулирующих рассказчиков к возможно более правдивой версии пережитых событий, тем не менее так же скептичны. Так, Б. Росс считает, что «в большинстве случаев задача исследователя заключается не в различении правдивой и ложной “версий”» (исключение составляет ситуация судебной экспертизы), а в выявлении пути, которым преобразуется значение действительного биографического факта, и в безусловном признании ценности автобиографического рассказа как способа создания субъектом ощущения реальности переживаемого события» [Ross, 1991, p. 10]. Внимание исследователя переключается тогда с сомнения в правдивости на анализ направления преобразований запомненного события в процессе жизни. И мы не случайно углубляемся в специальную, хотя и смежную, область изучения автобиографической памяти, поскольку вопрос о принципиальной и неизбежной субъективной окрашенности воспоминаний чрезвычайно важен. Российская исследовательница автобиографической памяти В. Нуркова со ссылкой на работы американских исследователей К.Т. Строгмана и С. Кемпа [Strogman, Kemp, 1991], методические работы А. Кроника по установлению каузальных связей между событиями приходит к выводу о том, что люди запоминают в основном социальный смысл событий своей жизни, преломленный сквозь призму личностной значимости [Нуркова, 2000]. Проведя сравнение частоты эмоционально окрашенных слов в рассказе и степени важности события, признанной испытуемыми, Строгман и Кемп обнаружили расхождения между осознаваемой и неосознаваемой значимостью конкретного биографического факта.

К процессам, оказывающим влияние на расхождение между пережитым и рассказанным, относятся забывание и механизмы искажения в автобиографической памяти. Естественный процесс забывания связан с вытеснением первичного воспоминания его реконструкцией, которая с течением времени (и с поводами для рассказывания) превращается на вербальном уровне в «палимпсест»[5]. Меняющиеся контексты возобновления воспоминаний о пережитом ставят новые задачи перед рассказчиком. Кроме того, метафора палимпсеста отражает знание экспериментального происхождения о том, что переживание события, трансформирующееся в воспоминание, приобретающее характер фактуальности биографии, конструируется в оглядке на культурные/жанровые каноны рассказывания [Brown, Kulik, 1977]. Эти каноны построены по когнитивной схеме: что произошло, где, когда и с кем. Вербализация этой когнитивной схемы несет важную функцию оречевления пережитого опыта, суть которой – в построении собственно памяти об эпизоде.

К механизмам искажения автобиографической памяти относят: когнитивные интерпретации, влияние социальных стереотипов или индивидуального прошлого опыта, фактор повторения, расхожие сценарии воспроизведения, психологическую защиту/вытеснение, влияние актуальной идентичности рассказчика, дистанцию между личностными изменениями, различие между произвольной/принудительной и непроизвольной ситуациями воспоминания, ассоциированность/диссоциированность рассказчика с эпизодом воспоминания, влияние дополнительной информации, поступившей позднее, а также возрастные, гендерные, национальные и культурные особенности рассказчиков [Нуркова, 2000]. Очевидно, что дифференциация непреднамеренных искажений автобиографической памяти и их отличие от явной интенции искажения в процессе трансляции пережитого является сложной исследовательской задачей. Но первичной, видимо, должна быть этическая позиция исследователя, исходящего из презумпции неискаженного отражения пережитого рассказчиком и наталкивающегося на искажения, обнаруживающего их в ходе формального анализа текста воспоминаний. Помимо этической доксы, важна и методологическая. Как подчеркивает М. Поллак, «ментальный порядок (…) есть плод постоянной работы по управлению идентичностью, которая состоит в том, чтобы интерпретировать, упорядочивать или отвергать (временно или окончательно) любой прожитый опыт так, чтобы он был связан с прошлым опытом, а также с пониманием себя и мира, появившимся в результате его воздействия; короче говоря, речь идет об интеграции настоящего в прошлое» [Pollack, Heinrich, 1986, p. 12].

Следовательно, нет и не может быть одной устоявшейся версии прошлого, неизменно транслируемой в ситуации социальных интеракций. Изменчиво отношение к нему как свидетельство работы субъекта по постоянному переписыванию значения прошлого и тем самым присвоению прошлого. Именно эта биографическая работа и делает его субъектом; словами Сартра, важно не то, что сделали с человеком обстоятельства, а то, что сделал он с тем, что сделали с ним. Такой взгляд на биографическую работу воспоминаний переключает внимание с факта искажения пережитого на функциональность этого искажения в воспоминании.

Другой уровень анализа памяти, оказывающий влияние на биографический рассказ о пережитом, связан с ее социальными рамками, в терминах М. Хальбвакса. Мы рассмотрим кратко два уровня: семьи и социальной группы. На уровне семьи речь идет о семейной культуре воспоминаний, функциональных для данного микросообщества. Их трансляция от поколения к поколению обеспечивает ценностное единство семьи как клана, и наоборот, разрыв в традиции воспоминаний, в передаче семейных меморатов свидетельствует об автономизации, отчуждении внутри семейной группы, но также и о процессах индивидуализации. Французская исследовательница направления клинической социологии А. Мюксель [Muxel, 1996] выделяет три основные функции семейной памяти: передача/трансмиссия, «возврат к жизни» (можно перевести и как ревитализацию) и рефлексивность. Функция передачи как своего рода «учебник жизни» отражает «настоятельную потребность, которая мобилизует память, чтобы восстановить историю индивида в целом, состоящую из генеалогических и символических связей, которые объединяют его с другими членами семьи, свою принадлежность к которой он осознает» [Muxel, 1996, р. 14]. Поддерживая дискурс семейных воспоминаний, рассказчик идентифицирует себя с семейной группой, ощущает поколенческую связь, претендует на идентичность, характер которой преемственен с клановой. Возобновление и участие в семейных меморативных практиках как ритуал, само содержание семейного мемората через упоминание персонажей и связанных с ними семейных историй обнаруживают жизненные сценарии, прописывающие ценностно окрашенные модели поведения, успешные/неуспешные стратегии выживания, брачный выбор, пути поиска профессии и социальной мобильности.

Функция «возврата к жизни» связана с «оживлением своего прошлого существования» [Muxel, 1996, р. 24]. Сценически спровоцированное воспоминание переживаний детства и семейной жизни сопровождается эмоциями, аффектами, что вызывает своего рода маятниковые движения между настоящим и прошлым, чтобы, как полагает А. Мюксель, снизить тревогу из-за неотвратимости времени. Подобное овладение хронологией и ее инверсия дают возможность путешествовать во времени, испытывая чувство ностальгии или экзальтации. Память, забывание и вытеснение строят в опоре на пережитое «семейный роман, в котором перемешиваются правда и ложь, реальное и порожденное фантазией, факты и выдумки». Функция рефлексивности содержит «критическую оценку своей судьбы». Прошлое переоценивается, проясняется течение жизни, ее смысл в связи с тем, что произошло и случилось позднее, строятся связи между прошлым и настоящим для проекции в будущее.

Вышеописанная типология функций семейной памяти отражает прежде всего задачу обслуживания интересов воспроизводства семейной группы, которая тем не менее реагирует (через функцию рефлексивности) на изменяющийся социально-культурный контекст, приспосабливаясь к нему. Иной вектор типологии социальных функций собственно памяти, которую можно обнаружить в модусе взаимодействия активности субъекта, его Я-концепции и корпуса воспоминаний, акцентирует исследовательское внимание на следующих процессах[6]:

1) селекция – способность отбирать (и забывать) фрагменты значимого прошлого;

2) интерпретация – способность корректировать прошлое в опоре на социально ожидаемое, фреймы индивидуального и коллективного нарратива, ресурсы воображения;

3) реверсивность – способность инициировать управляемый цикл по воспроизведению прошлого.

Указанные функции отбора, интерпретации и воспроизведения приобретают иной социальный масштаб, будучи примененными не индивидом, но группой в целях распоряжения прошлым, историей. Безусловно, и на этом уровне анализа мы найдем комплементарные задачи, которые М. Хальбвакс, автор концепта «Социальные рамки памяти», использует для обоснования понятия «коллективная память» [Хальбвакс, 2007]. В русле его подхода главная функция коллективной памяти – сохранение единства сообщества и его воспроизводство. Различные социальные группы культивируют свою коллективную память, изобретают ритуалы ее визуализации, архивируют свидетельства единообразного пережитого. При неизбежном несовпадении меры индивидуального и коллективного опыта следствием является поглощение коллективным нарративом индивидуальных свидетельств. Поэтому понятие коллективной памяти включает стратегии фальсификации и мистификации, поскольку важнее не сохранение прошлого, но сохранение группы, поддержание определенных коллективных идентичностей.

В отношении понятия коллективной памяти, коннотируемой с коллективными представлениями о прошлом и не имеющей физиологической основы, С. Московичи небезосновательно предлагает заменить ее на понятие «социальные представления», усматривая здесь излишнюю антропоморфизацию предмета (групповой разум, массовая душа, коллективный индивид) [Moscovichi, 1987, р. 516]. Это направление критики антропоморфизации коллективного субъекта продолжено отечественными социальными историками И. Савельевой и А. Полетаевым, которые полагают, что в данном случае происходит умножение сущностей: нет нужды в подмене терминов «социальные представления» или «знание» термином «память» [Савельева, Полетаев, 2005, с. 218]. В случае коллективного феномена, по мнению Дж. Хартмана, функции памяти берет на себя воображение [Hartman, 1999, p. 264], «дереализуя» истории и имена, конструируя подобия существования вещей.

Возможно, мы останемся на более прочных позициях, если ограничимся понятием социальной памяти, очерчивая пространство, выходящее за рамки индивидуального процесса воспоминания. Тогда в качестве основной манифестации феномена социальной памяти мы видим меморативные[7] практики, представляющие собой производство и воспроизводство интерпретаций прошлого и действий по его актуализации. В современности социальная память приобретает фрагментарный, децентрализованный характер, что позволяет говорить о дискурсивной множественности взглядов и представлений о прошлом. В рамках социально-конструктивистской парадигмы мы придерживаемся мнения об отсутствии субстанциальности в феномене социальной памяти, что влечет за собой представление о ее постоянном изменении в соответствии с изменением социального запроса на обновленные версии прошлого. Социально значимый характер меморативной практики обнаруживается благодаря повторяющемуся набору социальных действий, направленных на стратегию 1) включения в память как увековечивания и 2) исключения из памяти как репрессии, но также и 3) включения в память как репрессии и 4) исключения из памяти как прощения. Эти стратегии социальной памяти нуждаются в легитимации.

Эта задача решается в рамках концепции культурной памяти Я. Ассмана [Ассман, 2004]. Понятие культурной памяти содержит представление, направленное на моменты прошлого, и существует в модусе обосновывающего (наделенного смыслом) релевантного воспоминания. В отличие от коллективной или социальной памяти обосновывающее воспоминание не опирается на социальное взаимодействие, но формулируется социальными институтами, которые отбирают конфигурацию элементов прошлого. «Пропущенное» через культурную память, прошлое кристаллизуется в символические фигуры, или «места памяти» (термин П. Нора), приобретающие значимость с точки зрения настоящего. Концепт «места памяти» П. Нора приобрел в российском социальном дискурсе большую популярность [Нора, 1998; 2005]. Он исходит из того, что с угасанием живых традиций памяти в современном обществе мы застаем лишь «архивные формы» памяти, которые можно обнаружить в особых, изолированных от обычного течения жизни «местах». Эти «места» представляют собой воплощения мемориального сознания, которое почти исчезло в наши дни, в эпоху, постоянно занятую поисками прошлого, поскольку память о нем оказалась утраченной [Nora, 1989, p. 12]. По мнению П. Нора, невероятное ускорение истории погружает все в область окончательно минувшего, заражая настоящее лихорадкой сохранения следов, порождая гипертрофию институций памяти: архивов, музеев, библиотек, коллекций, цифровых массивов акций, банковских данных, хронологий и репертуаров – по совокупности зеркало нашей идентичности [Nora, 1989]. Но это ускорение времени сопутствует радикальным социально-политическим изменениям, расставляющим новые дискурсивные акценты в большой истории, провоцирует диверсификацию политик меморизации тех социальных групп, чей исторический опыт подвергся переоценке. Идеи П. Нора о крахе больших линейных нарративов, сопряженных с социальными изменениями, отражают логику сворачивания официального исторического дискурса к фрагментированной мозаике вокруг «мест памяти». Однако было бы справедливо оговориться, что влиятельность концепции П. Нора в российской исторической науке бесспорна для направления микроистории и Устной истории.

Cоциологический интерес к феномену памяти с позиции настоящего продиктован поиском механизмов, порождающих и поддерживающих социальность. Память о прошлом необходима для социального взаимодействия, поскольку она – в качестве культурно обработанного продукта – закладывается в представление о «должном» характере социального действия. Рефлексивное применение ресурсов памяти, более того, стратегическое распоряжение ими приводит к тому, что происходит «приписывание явлениям настоящего некоторого дополнительного значения. Это свидетельствует о прошлом, отсылает к прошлому, … что противоположно “синхронизированному”, социально согласованному как одновременному настоящему» [Филиппов, 2004, с.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7