Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Росас

ModernLib.Net / Приключения / Эмар Густав / Росас - Чтение (стр. 6)
Автор: Эмар Густав
Жанр: Приключения

 

 


— Ну, хорошо! Тысячу раз благодарю вас, сеньор дон Кандидо.

— Ее реверенсия не прикажет больше ничего?

— Нет, ничего!

— Тогда, как только сеньор временный губернатор познакомится с этим святым документом, я сам отнесу его к ее реверенсии, чтобы она могла переписать его начисто.

— Хорошо.

— Теперь я снова прошу ее реверенсию не забывать меня в своих святых молитвах.

— Будьте спокойны.

— Мне остается теперь распроститься с ее реверенсией и святой общиной.

— Да сопутствует вам Бог, брат мой!

— Да, мать аббатиса, пусть Бог будет всегда со мной! — отвечал дон Кандидо.

Задумчивый, медленным шагом вышел он из монастыря.

Но как только наш частный секретарь успел поставить одну ногу на тротуар, а другая еще была на последней ступеньке монастырской лестницы, его схватила за руку какая-то черноволосая женщина с крупными взлохмаченными кудрями, в шали из белого мериноса с красной каймой, кончик которой мел мостовую.

— О, какое счастье! Сами олимпийские боги привели меня сюда. О, я не сомневаюсь более в судьбе, потому что нашла вас! — вскричала она.

— Вы ошибаетесь, сеньора, — сказал изумленный дон Кандидо, — я не имею чести вас знать и думаю, что и вы не знаете меня, несмотря на судьбу и на олимпийских богов.

— Я вас не знаю, я? Вы — Пилад!

— Я дон Кандидо Родригес, сеньора.

— Нет вы Пилад, как Мигель — Орест.

— Мигель?

— Да. Неужели и теперь вы будете притворяться, что не

знаете меня?

— Сеньора! — вскричал он в замешательстве.

— Я сеньора донья Марселина, в доме которой случилась та удивительная трагедия, которая…

— Сеньора, ради всех святых молчите: мы на улице.

— Но я говорю тихо, так что и вы едва меня слышите.

— Вы ошибаетесь, я не… я не…

— А, легче было бы Оресту не узнать более своего отечества, чем мне не узнавать своих друзей, особенно когда они в опасности.

— В опасности?

— Да, в опасности. Хотят принести вас и Мигеля в жертву языческим богам! — с жаром вскричала донья Марселина.

Дон Кандидо бросал вокруг себя растерянные взгляды.

— Войдите, сеньора, — наконец произнес он, проводя ее под крыльцо монастыря и усаживая на скамью. — Что такое случилось, — продолжал он, — какого рода ужасные, страшные пророчества быстро, стремительно вылетают из ваших уст? В каком месте я вас видел?

— Я однажды видела вас утром в доме моего покровителя дона Мигеля, а в другой раз — в тот момент, когда вы выходили из-под навеса моего дома в ту ночь, когда…

— Тише!

— Я прибавлю, что в то время там был падре Гаэте.

— Ему надо было быть в преисподней.

— Тише!

— Продолжайте, прелестная женщина, продолжайте!

— Во время обеда он поносил вас и дона Мигеля. В его руке сверкал кинжал, более длинный, чем у Брута, и с яростью Ореста он поклялся преследовать вас с большим ожесточением, чем Монтекки — Капулетти.11

— Это ужасно!

— Это еще не все.

— Не все?

— Да, он поклялся, что начиная с этой ночи, он и четверо других будут следить за вами и доном Мигелем, чтобы убить вас при первой встрече!

— Начиная с этой ночи!

— Да, при сравнении с замыслом Гаэте этот стих Креона уже не столь страшен:

— Знаете ли вы эти строки из «Архии», сеньор дон Кандидо?

— Оставьте меня в покое с вашими комедиями, сеньора, — вскричал дон Кандидо, вытирая пот, струившийся с его лба.

— Это не комедия, это страшная трагедия.

— Какая трагедия может быть ужаснее того, что со мной происходит, святой Боже?

— Хуже всего то, что вы и Мигель будете невинными жертвами, принесенными Юпитеру.

— Невинными! Я-то уж конечно невиновен! Адский кура Гаэте! Пусть его во сне мучает миллион змей!

— Тише! Даже здесь нас могут услышать. Мы живем на вулкане. Хотя я и женщина, но быть может, больше всех скомпрометирована моими старыми знакомствами и моими политическими взглядами. Вы знаете меня?

— Нет, я не хочу вас знать, сеньора.

— Уже давно я скомпрометирована.

— Вы?

— Я — все мои друзья были жертвами, приблизиться ко мне или иметь над своей головой меч ангела-истребителя — одно и то же. Я, мои друзья и несчастье образуем все втроем три единства классической трагедии, о чем мне часто твердил знаменитый поэт Лафинар, знавший, что ничем нельзя мне доставить большего удовольствия, как разговором о магистратуре. Итак — как только я поговорю с кем-нибудь, с ним непременно случается несчастье.

— И вы говорите мне это только сейчас! — вскричал дон Кандидо, поспешно хватаясь за свою шляпу и поднимаясь со скамьи.

— Остановитесь, жертва, предназначенная для ярости вашего врага! — вскричала донья Марселина.

— Я? Мне оставаться с вами?

— А что стало бы с жизнью вашей и Мигеля, если бы я не полетела предупредить вас об угрожающей вам страшной опасности?

— А что станет со мной, если я буду продолжать разговаривать с вами?

— Все равно, вам предназначено умереть — судьба неумолима.

— Черт бы вас побрал, сеньора!

— Опомнитесь, безумец! Если вы не будете разговаривать со мной, то умрете от руки Гаэте, если же останетесь со мной, то погибните от руки властей.

— С нами крестная сила! — вскричал дон Кандидо, смотря на донью Марселину испуганными глазами и складывая указательные пальцы обеих рук в виде креста.

Ah',cuandonosehaistvoa

A la benexisencia Naciendo iugrataes!12

— отвечала донья Марселина двумя стихами испанского поэта.

— Прощайте, сеньора.

— Подождите, боги устроили нашу встречу, и мне не надо более идти к дону Мигелю. Поклянитесь мне лететь навстречу к нему и предупредить его об угрожающей вам катастрофе!

— Да, сеньора, ранее чем через час я увижусь с ним. Но вы со своей стороны поклянитесь мне, что никогда, что бы со мной не случилось, вы не остановите меня на улице!

— Клянусь вам в этом могилами моих предков! — вскричала донья Марселина, простирая свою руку и возвышая голос, хриплое эхо которого потерялось под сводами монастырского входа.

Испуганный дон Кандидо, подумав, что имеет дело с сумасшедшей, пустился бежать без оглядки, куда глаза глядят, не беспокоясь даже о том впечатлении, которое производило его странное бегство.

Только удостоверившись, наконец, что он один, почтенный профессор прекратил свой бег и пошел спокойными шагом. Оглядевшись, он увидел, что находится близ улицы Потоси. Он быстро направился туда, затем повернул на улицу Флорида и через Викторию спустился к Бахо, пройдя площадь Двадцать пятого мая и оставив крепость справа от себя.

Было три часа пополудни — час, когда в зимнее время портеньос никогда не забывают своей старой привычки выходить на солнышко.

Аламеда13 была полна народом.

Пять пушечных выстрелов с батареи, построенной в начале блокады в заливе дель-Ретиро, позади великолепного дворца сеньора Лаприды, занятого теперь мистером Слей-дом, консулом Соединенных Штатов, привлекли сюда многочисленных прохожих, желавших узнать причину этой стрельбы.

Однако это было заурядное происшествие: такой стрельбой сопровождалось обыкновенно приближение какой-нибудь французской шлюпки, проезжавшей близ берега и отыскивавшей удобное место, где можно было бы пристать ночью для приема эмигрантов.

Ни разу ни одна из таких шлюпок не была даже слегка задета ядрами с трех больших береговых батарей — артиллеристы Росаса могли любоваться лишь рикошетами своих снарядов по бушующим волнам реки.

На этот раз французское суденышко, в которое стреляли с батареи, так близко подошло к берегу, в насмешку ли над врагом или по приказанию, полученному офицером, бывшим на нем, что под прикрытием крутого берега приблизилось почти на дальность ружейного выстрела из порта, находясь, следовательно, под перекрестным огнем с крепости и батареи.

Тотчас же собралась толпа на пристани, самой худшей между прочим, из тех что, мы знаем, потому что ее и не хотели делать хорошей.

— Они идут на нас! — говорили одни.

— Умертвим их, когда они высадятся! — вскричал Ларрасабаль.

— Бинокль! — кричал Химено.

— Это высадка! — кричали другие.

— Очистите место — батареи откроют огонь! — сказал один из членов Народного общества, сидевший верхом на лошади.

На шлюпке внезапно убрали паруса, и она остановилась не более чем в двухстах метрах от берега.

Все ждали.

Но не одна шлюпка привлекла всеобщее внимание. В пятидесяти метрах от берега из воды подымалась темная и довольно большая скала, до нее можно было добраться, только пройдя по воде. На этом своего рода острове, вблизи которого находилась шлюпка, стоял человек, одетый в широкий белый сюртук. Очевидно, сорок метров, отделявшие островок от берега, он прошел прямо по воде, не замеченный никем: другой дороги туда не было. Этот человек был дон

Кандидо Родригес, у которого внезапно явилась мысль эмигрировать.

— Вот благоприятный случай для тебя, Кандидо! — сказал он сам себе, сидя на скале. — Само провидение привело тебя сюда. Ну, мужайся! Как только эта спасительная лодка приблизится, беги, бросайся, лети в реку и отдайся под защиту этой шлюпки.

Все это внушал несчастному профессору страх — самый худший советчик на свете, а между тем дон Кандидо и не заметил, что за ним была сотня солдат-федералистов, которые, лишь раз ударив нагайками по лошадям, через минуту будут около него, если только он сделает шаг к шлюпке, что в действительности и случилось.

Офицер, командовавший шлюпкой, наводил свою подзорную трубу на толпу, когда вдруг раздался пушечный выстрел, и четыре столба воды поднялись в нескольких метрах от шлюпки, привлекая взгляды всех зрителей, разразившихся при этом шумными рукоплесканиями.

В этот момент на шлюпке подняли парус, и так как для движения по ветру ей надо было идти на запад, то все думали, что она направится к молу. Первым, кто схватился за эту мысль, был несчастный профессор: соскочить со скалы, войти в воду и, дойдя до более глубокого места, пуститься вплавь — было для него делом одной минуты.

Но он не успел сделать и шага — шлюпка повернула борт, взяла на восток и скорее полетела, нежели поплыла, уносимая южным ветром.

В то самое время, когда дон Кандидо, широко открыв глаза, в испуге прижал руки к груди, четыре лошади, подняв брызги, налетели на него.

Дон Кандидо успел только повернуть голову и уже был окружен четырьмя федералистами, на лицах которых прочел свой смертный приговор.

— Вы хотели уехать! — сказал один из них, поднимая над головой несчастного железный наконечник своего бича.

— Нет, сеньор! — отвечал дон Кандидо, машинально делая глубокие поклоны перед солдатами и лошадьми.

Как же могло быть иначе, когда вы направились в самую глубь?

Да, мои уважаемые друзья федералисты, я вышел из дома сеньора временного губернатора, у которого состою секретарем и…

— Однако вы направлялись навстречу шлюпке! — перебил другой солдат.

— Нет, сеньор! Избави Боже меня от подобной мысли! Я хотел только возможно ближе подойти к шлюпке, чтобы посмотреть, не скрываются ли в ней под скамейками солдаты, предназначенные для высадки. Об этом я уведомил бы геройских защитников федерации и побуждал бы их победить или умереть за отца всех жителей Буэнос-Айреса и за сеньора дона Фелипе и его почтенную семью.

Сначала толпа матросов и другого простого люда с криками «смерть французам!», «да здравствует федерация!» окружила дона Кандидо и федералистов, чтобы посмотреть, как будет убит почтенный профессор, теперь же услышав его разговор с солдатами, толпа, разразилась восторженными рукоплесканиями одобрительными выкриками.

Полковник Креспо, подполковник Химено, Ларрасабаль и некоторые другие, стоявшие на маленьком холме близ порта, не зная, что произошло, кричали так громко, желая узнать в чем дело, и делали такие энергичные знаки солдатам, что один из них с помощью нескольких человек посадил дона Кандидо на круп своей лошади. Затем с триумфом проводила до самой Аламеды геройского секретаря его превосходительства, бросившегося в воду, чтобы разглядеть дно французской шлюпки.

Бесполезно говорить о всех поздравлениях, с которыми обращались к дону Кандидо его почитатели.

Мы прибавим только, что под тем предлогом, что он вымок, экс-профессор дона Мигеля наскоро простился со своими новыми друзьями, и, так как по естественной реакции его организма искусственное мужество, давшее ему возможность избежать опасности, почти немедленно сменилось слабостью, он был вынужден зайти в ближайшую гостиницу и выпить чашку кофе, чтобы иметь силы дойти до дома дона Мигеля, причем обещал себе напомнить последнему о бесчисленных опасностях, которым он подвергается с тех пор, как дон Мигель заставил его вступить на арену политической жизни.

ГЛАВА IX. Где говорится о многих интересных вещах

Во время всякой революции, когда идеи, составляющие ее основу, не настолько еще назрели, чтобы народ мог их понять, а следовательно, и признать, потому что их время еще не наступило и яркий свет цивилизации затемнен тенью варварства, которое изо всех сил старается погасить этот свет, тогда-то, подобно мутному илу, и всплывают на поверхность жизни реакционные принципы, они сталкиваются, соединяются, сгущаются, так сказать, и наконец, воплощаются в одном человеке, соединяющем все эти дурные элементы.

В Буэнос-Айресе воплощением реакции был Росас.

Росас, прекрасный гаучо в полном смысле этого слова, присоединил к своему воспитанию и своим диким инстинктам и все пороки цивилизации: он умел лицемерить, лгать и предавать.

Однако, он обязан был верностью той реакции, которая была воплощена в нем, так как знал, что в тот день, когда он изменит ей сам, будет первой ее жертвой. Верный своему происхождению и принятой на себя миссии, он предоставил все привилегии в обществе Буэнос-Айреса гаучо, их идеям и привычкам, как только почувствовал себя главой реакции.

Буэнос-Айрес со стоном согнулся под этим ненавистным игом. Теперь уже не федералисты и унитарии стояли лицом к лицу, а прогресс и цивилизация, олицетворяемые унита-риями, с одной стороны, и коварство в лице федералистов, то есть гаучо, — с другой.

Интересно познакомиться поближе с этой странной расой. Эти существа по своим инстинктам приближаются к дикарям, но по религии и языку они близки к цивилизованному обществу.

Аргентинский гаучо не имеет себе подобного в целом свете: его нельзя сравнить ни с арабом, ни с цыганом, ни с индейцами американских пустынь. Он не похож ни на кого из них — он сам по себе.

Природа — его первая наставница, он родился среди наиболее диких ее явлений, вырастает в борьбе с нею и от нее же получает образование.

Необъятность, дикость и суровость его родных саванн — вот впечатления, которые с детства закаляют его дух.

Одинокий, предоставленный самому себе, отторгнутый, так сказать, от общения с жизнью цивилизованных людей, постоянно в борьбе со стихиями и опасностями, он мужает сердцем, в нем зарождается гордость по мере того, как он торжествует над препятствиями, попадающимися ему на каждом шагу. Его мысли становятся смутными, его кругозор суживается вместо того, чтобы расширяться. Природа проявляет в нем свои неизменные и вечные законы; свобода и независимость — эти могучие инстинкты человечества, делаются непременными условиями жизни гаучо.

Лошадь доканчивает дело природы: материальный элемент оказывает свое моральное действие. Родясь, как говорят, на лошади, гаучо забывает необъятность пустынь, так как перелетает их вихрем на своем коне. Конь одновременно и его друг, и его раб. Сидя на нем он не боится ни природы, ни людей. На нем он предстает воплощением грации и изящества, которые не свойственны ни американскому индейцу, ни европейскому всаднику.

Патриархальная жизнь, которую гаучо ведет или по необходимости, или из-за пристрастия к ней, дополняет его физическое и моральное воспитание. Эта жизнь делает его сильным, ловким, смелым, она дает ему то равнодушие к виду крови, которое так влияет на его нрав.

Эта жизнь и это воспитание и дают гаучо понятие о своем превосходстве над жителями городов, которые, совершенно естественно, независимо от его воли, внушают ему глубокое презрение.

Горожанин плохо сидит на лошади, он не способен обойтись без посторонней помощи в пампе и в пустыне, еще более не способен достать себе те вещи, в которых чувствует непреодолимую нужду, наконец, житель города не умеет остановить быка неизменным лассо гаучо, ему противно погрузить свой нож по самую рукоятку в горло животного и он не может видеть без дрожи своей руки, обагренной кровью.

За все это гаучо и презирает его; презирает он и законы, так как они выходят из городов, а вольный сын пампы не нуждается в посторонней помощи, имея свою лошадь, лассо и пустыни, где он может жить, не боясь никого.

Вот эта-то раса, или этот класс людей, и образует, собственно говоря, аргентинский народ, подобно урагану проносятся гаучо вблизи городов.

Однако представители этой неукротимой расы способны чувствовать почтение и уважение к неизвестным лицам, именно тем, которые обладают наиболее замечательными качествами, характеризующими гаучо. И эти люди делаются первыми между равными.

В жизни цивилизованных людей нет более обычного явления, чем подчинение многочисленных армий дурным генералам, а политических партий — невежественным вождям.

Среди гаучо подобное явление немыслимо. Глава их всегда лучший из них. Он может достичь этого отличия только после общего признания его выдающихся достоинств.

Свое влияние и свое значение такой человек может приобрести не иначе, как лихо сидя на спине дикой лошади, с лассо в руке, он должен постоянно проводить ночи под открытым небом, знать пустыню как свои пять пальцев, должен смеяться над всякой военной и гражданской властью, словом, над всем, что исходит из городов, от людей или законов.

Бесполезно пытаться подчинить себе гаучо, не учитывая главных черт характера этих людей, зато тот, кто усвоит их и умеет вовремя показать это, сделается начальником гаучо — он может руководить ими и делать с ними то, что захочет.

Вот каков гаучо! Вот каков был и Росас, глава партии федералистов. Выбрав его своим главой, партия считала себя победительницей, хотя она только купила эту победу над своими политическими противниками ценой чести и свободы своего отечества, о чем она очень хорошо знала, когда передала страну в руки бандита, который рано или поздно должен был растоптать копытами своих диких лошадей те права, которые эта партия пыталась осуществить в федеральной системе. Одним словом, федералисты не были обмануты, тем более что они знали Росаса, с пятнадцати лет, будучи еще шестнадцатилетним мальчиком, этот непокорный сын был постыдно изгнан своей семьей. Впоследствии он проявил черную неблагодарность и к своим благодетелям гаучо, оставив их на произвол судьбы и постыдно убежав в укрепление Сантос-Луарес, куда он скрылся, испугавшись горсти честных людей под командой Лаваля.

Шесть тысяч таких же головорезов за редутами Сантос-Луареса ждали только одного слова, чтобы по приказанию тирана опустить свое оружие на тех, кто приносил им прогресс и свободу.

Изменники отечества, эти презренные могли быть такими же и по отношению к тому, кому они продали свои права.

Среди ночной тишины ходили патрули, сменяемые через каждые два часа: одни наблюдали за окрестностями площади; другие за укреплениями, последний патруль, наиболее многочисленный, ходил среди солдатских палаток.

Была ли среди последних палатка тирана? Можно ли было ее узнать по какому-либо внешнему признаку? Нет, Росас не имел палатки! Днем он писал, сидя в своей повозке, а ночью уходил неведомо куда, притворно он приказывая по вечерам раскинуть свое рекадо14 на определенном месте, но через полчаса рекадо оставлялось под охрану часового. Он скрывался даже от своих собственных солдат и переходил с места на место, меняя каждую минуту конвой, чтобы никто не знал, где он находится.

Однако оставим Росаса и вернемся к его дочери, ставшей его первой жертвой и, помимо ее воли, лучшим орудием его дьявольских планов.

Донье Мануэле было двадцать лет, она была прекрасна. Уже два раза сердце ее чувствовало сладкое биение любви, и дважды грубая рука ее отца разрушала ее грезы о счастье.

Росас осудил свою дочь на вечное безбрачие: бедное дитя знало его постыдные секреты, его преступления, и тиран не хотел, чтобы ее муж также был осведомлен о них.

Она же помогала ему завоевывать популярность: вместе с нею он льстил самолюбию жалких людей, возведенных им в высокое положение, она объясняла его мысли его подлым сотрудникам, через нее, наконец, он понимал малейшие жесты тех, кто имел с ним дело.

Вместе с тем его дочь была и ангелом-хранителем его жизни: она следила за малейшим его знаком, наблюдала за домом, дверьми, окнами и даже за его столом.

Приблизимся теперь к этой несчастной девушке в то время, когда она в своей гостиной, наполненной людьми разного рода, вечером шестнадцатого августа, с прелестной, печальной улыбкой на своих устах, сидела среди странного общества, окружавшего ее. Она принимала визиты главных членов Народного общества, гости курили, произносили клятвы, ругательства, пачкали ковры своими сапогами и мочили пол водой, струившейся с их плащей.

Весь цвет федеральной демократии, казалось, назначил себе свидание в гостиной доньи Мануэли.

Каждая группа описывала на свой манер современное положение, но очевидно было, что никто ни одну секунду даже не сомневался в торжестве Росаса над «нечестивыми унитариями».

Одни говорили, что голову Лаваля следует поместить в клетку и выставить ее на площади Победы, другие находили, что всю плененную армию унитариев следует отдать Народному обществу, которое истребит ее на площади Эль-Ретиро.

Женщины принимали в этих разговорах самое горячее участие: менее жестокие из них предлагали отрезать матерям, женам, дочерям и сестрам изменников унитариев волосы, которые бы служили затем им, женщинам-федералисткам.

Донья Мануэла все видела и слышала, но уже не удивлялась эти словам и не содрогалась от них: привычка примирила ее с этими эксцентричными разговорами.

Ларрасабаль объявил во всеуслышание, что ждет только разрешения его превосходительства, чтобы первому обагрить свой кинжал кровью унитариев.

— Вот кто говорит, как добрый федералист! — произнесла донья Мария-Хосефа. — Унитарии воспользовались добротой Хуана Мануэля, чтобы убежать из страны, а теперь возвращаются с Лавалем.

— Они найдут здесь свои могилы, сеньора, — произнес другой, — и мы должны поздравить себя с их бегством!

— Нет, сеньор, нет, лучше было бы их убить, нежели отпустить!

— Верно! — вскричал Соломон.

— Да, сеньор, верно, — отвечала старуха, — можно еще допустить милость Хуана Мануэля, но что сказать о тех, которые, получив с его стороны приказание арестовать унитариев, занимаются пустяками и дают возможность унитариям ускользать?!

С этими словами старуха выразительно уставила свои глаза, злобные как у гиены, на подполковника Китиньо, который, стоя в двух шагах от нее, беспечно курил сигаретку.

— И это было бы еще ничего, — продолжала старуха, — но дело идет еще дальше: когда добрые слуги федерации указывают им, где скрываются унитарии, они отправляются

туда и, вместо того чтобы арестовать унитариев, позволяют глупо дурачить себя.

Китиньо повернулся к старухе спиной.

— Вы уходите, сеньор Китиньо? — спросила она.

— Нет, сеньора, я знаю, что делаю!

— Не всегда.

— Всегда, сеньора. Я умею убивать унитариев и это доказал. Унитарии хуже собак, величайшее удовольствие для меня — пролить их кровь. Вы же заблуждаетесь иногда.

— Подполковник Китиньо — наша лучшая шпага! — сказал Гарратос.

— Вот это я постоянно говорю Пенье, чтобы он следовал его примеру! — сказала донья Симона Гонсалес Пенья, федералистка-энтузиастка.

— Теперь нужны не шпаги, а кинжалы! — возразила донья Мария-Хосефа. — Кинжалом надо расправляться с нечестивыми дикарями, отвратительными унитариями, изменниками перед Богом и федерацией!

— Это правда! — поддержали некоторые.

— Кинжал — оружие добрых федералистов! — продолжала старуха.

— Верно! Кинжал! — вскричал Соломон.

— Да, да, кинжал! — повторили и другие.

— Да, кинжал к горлу! — сказала донья Мария-Хосефа, глаза которой блестели, как угли.

— Жаль, — сказал другой, — что у солдат Мариньо ружья: Мариньо предпочитает расстреливать унитариев, которых уводит в свою казарму.

— Я не думала, что Мариньо так деликатен. Не оттого ли он столько возился со вдовушкой из Барракас?

— Сеньора донья Мария-Хосефа права: в будущем кинжал должен стать оружием федералистов. Я сделаю необходимые распоряжения, — сказал дон Мариньо, пытаясь польстить старой гарпии, лишь бы она перестала говорить о нем.

— Пусть Ресторадор покончит с внешними врагами, а мы разделаемся с внутренними! — сказал Гарратос.

— Как только Ресторадор отдаст приказ, первую же голову, которую я срежу, я принесу вам, донья Мануэлита! — сказал Пара.

Донья Мануэла сделала жест отвращения и повернулась к донье Фермине Сегойен, сидевшей подле нее.

— Унитарии слишком мерзки для того, чтобы Мануэлита желала их видеть! — произнес Торрес, незаконный сын Росаса.

— Это правда, но обезглавленные они прелестны! — отвечала донья Мария-Хосефа.

— Если донье это не нравится, то я не принесу ей головы, — произнес Пара. — Но мужчины должны видеть все головы унитариев, будут ли они прекрасны или отвратительны, так как мы не нуждаемся в манерничаньи и все мы добрые федералисты; наша обязанность — мыть свои руки в крови изменников-унитариев!

— Верно! — вскричал Соломон.

— Вот это речь федералиста! — прибавил Кордова.

— Пусть те, кто не согласен умереть за Ресторадора и его дочь, поднимут свою руку! — вскричал один сторонник падре Гаэте, мулат со зверским лицом.

— Прикажите, донья Мануэлита, и я принесу сам ожерелье из ушей изменников-унитариев.

Девушка печально опустила голову.

— Да, — восторженно вскричал депутат Гарсиа, — мы должны все соединиться, чтобы доказать, что федерация покоится на прочной основе.

— Браво!

— Великим днем для отечества будет тот день, когда будет тот день, успокоим ту горячку свободы, которая мстит нам теперь, а эту святую горячку можно успокоить только кровью унитариев.

— Кстати, о горячке, — сказал Мариньо почти на ухо генералу Солеру, — вы не знаете, генерал, что такое с падре Гаэте?

— Я слышал, что он болен. Кой черт с ним?

— Ужасная мозговая горячка!

— Ого!

— Он при смерти.

— С каких пор?

— Четыре или пять дней, я думаю.

— Это опасно?

— Во время своей болезни он только и говорит, что о магнетизме, Аране и двух неизвестных, которых не хочет назвать, наконец, еще о целой куче глупостей.

— Упоминает он о губернаторе?

— Нет!

— Ну, тогда он может умереть, когда ему угодно.

— Он, однако, добрый федералист!

— И еще более добрый пьяница.

— Вы правы, генерал, его болезнь — вероятно, последствие какой-нибудь оргии!

— Во всяком случае, если бы Лаваль восторжествовал, то дьявол взял бы его к себе очень скоро!

— И многих других с ним вместе!

— Вас и меня, например?

— Возможно!

— Все возможно!

— Это еще не самое худшее?

— Как, генерал?!

— Я хочу сказать, самое худшее, что мы не уверены, будто он не восторжествует!

— Правда!

— Лаваль отважен!

— Зато мы втрое многочисленнее его.

— Я овладел холмом Виктории с втрое меньшим числом солдат, чем их было у защитников!

— Да, но это были испанцы!

— Ба! Это были испанцы! Это значит, сеньор Мариньо, что они умели драться и умели, сражаясь, умирать.

— Наши солдаты не менее храбры!

— Я это знаю! А все-таки они могут быть разбиты, несмотря на их храбрость.

— На нашей стороне справедливость!

— Э, полно: на поле сражения, сеньор Мариньо, петь о справедливости!

— Ну, у нас энтузиазм!

— И у них также!

— Так что…

— Так что только дьявол знает, кто победит!

— Мы того же мнения, генерал.

— Я это знал.

— Я хотел знать ваше мнение по этому вопросу.

— Я также.

— Ваша проницательность, генерал, меня не удивляет, вы жили во время революции.

— Да, я вырос в то время.

— Но тогда никто не испытывал такого столкновения, какое нам предстоит в случае торжества Лаваля.

— Это было бы концом всего?

— Для всех!

— Особенно для вас и для меня, сеньор Мариньо!

— Особенно?

— Да.

— Почему же, генерал?

— Откровенно?

— Да, откровенно.

— Потому что меня они ненавидят, не знаю за что, а вас ненавидят как сторонника Масорки!

— О!

— Я понимаю, что они не должны меня любить.

— Но ведь я не масоркеро в настоящем значении этого слова.

— Быть может, вы правы, но нас не будут судить, а просто или умертвят, или заставят эмигрировать.

— Эмиграция — страшная вещь, генерал Солер! — сказал Мариньо, покачав головой.

— Да, вы сказали совершенно справедливо: но много раз я сам принужден был эмигрировать и знаю, что это очень тяжело!

— Нам надо защищаться до последнего!

— Кто знает, можем ли мы рассчитывать на всех?

— Я в этом также сомневаюсь.

— Измены многочисленны во времена революций.

— Да, и скрытые враги еще страшнее явных!

— Еще страшнее?

— Но они не обманут меня… Смотрите, вот один из них….

— Кто?

— Тот, кто входит.

— Но это ребенок!

— Да, двадцатипятилетний ребенок, все считают его убежденным федералистом, но я знаю, что он — тайный унитарий.

— Вы уверены в этом?

— В душе — да!

— Гм… Как его имя?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16