Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Пупок

ModernLib.Net / Ерофеев Виктор Владимирович / Пупок - Чтение (стр. 3)
Автор: Ерофеев Виктор Владимирович
Жанр:

 

 


      — Не смотрю, не смотрю, — ворчал он и действительно не смотрел и не видел. Наконец, расстелив постель, он улегся с сигаретой, натянув на себя красивый бежевый свитер, пахнущий лосьоном; окна не закрыл. Внюхавшись в воздух, чтец нашел, что воздух вполне благоприятен и можно спать. Он докурил сигарету и задремал.
      Проснулся он от прикосновения Люсиной руки. Она сидела в темноте на краешке кровати и гладила чтеца по волосам.
      — Ложись, — улыбнулся ей сонный чтец, двигаясь к стенке, — холодно ведь — простудишься.
      — А командированный не придет?
      — Дурочка! — улыбнулся чтец. — Он остался в черновике. — Она легла, прижавшись к нему крупным телом.
      — Ты такой добрый, — сказала она, — такой добрый…
      Чтец смущенно потер пальцем переносицу, раздумывая над тем, способен ли он на еще один добрый подвиг. Нет, решил он, не очень веря в себя, так будет лучше, так будет правильнее — без грустной попытки…
      — А как же ты все-таки узнал, как меня зовут? — спросила Люся.
      — Да ведь твое приглашение на почту было подписано: ЛЮСЯ.
      — Это Наташка послала записку, даже мне ничего не сказала, — сказала Люся.
      — Я думал, что меня побьют на почте, — признался чтец. Он рассказал про другие записки. Люся приняла сторону чтеца и возмущалась.
      — Это наши мальчишки с ума сходили от нечего делать. Нас в обязательном порядке заставили тебя слушать…
      — Я так и подумал, — сказал чтец.
      — А Наташка все-таки — гадина… — Она помолчала. — Знаешь, мы связаны с ней одной тайной.
      — Любовная тайна? — участливо спросил чтец.
      — Нет, — другое совсем… Только ты никому, никому. Обещаешь?
      — Хорошо, — хмыкнул чтец.
      — Поклянись! — сказала Люся, приподнимаясь на локте. Чтец искоса и безучастно посмотрел на ее маленькие груди, не вяжущиеся с крупным туловищем, и поклялся.
      Тут она стала шептать ему на ухо какую-то сбивчивую историю, в которой сначала было кино, а потом много толпившихся за чем-то людей, они все толпились, шумели, и вдруг от них отделилась какая-то тетка — не тетка; в общем, она была очень хорошо одета, по-модному, и куда-то эта тетка пошла, и две тени крались за ней вдоль, конечно, забора, забора, потом начался овраг, по оврагу; короче, за ней побежали, и тетка, не местная, точно не местная тетка быстро пошла, вот она шла уже очень быстро, потом побежала, оглядываясь и прижимая сумочку с губной помадой — но не успела… — тогда они стали драться, хватать тетку за волосы и вниз ее, вниз, а тетка как закричит…
      Воровки, горевал во сне чтец, бедняжки, воровки, подружки, девчонки…
      Сон оборвался.
      — Что? — встрепенулся чтец. — Как ты сказала? — Люся молчала, притаившись у самого уха. — Чулком? — переспросил чтец.
      Она кивнула ему в плечо.
      — Она расцарапала Наташке все лицо своими когтями, — сказала Люся, — а меня вот сюда укусила и сюда тоже.
      — И куда же вы ее потом?..
      — Мы убежали, — сказала Люся. Чтец прочистил горло.
      — Когда это было?
      — Перед самым моим днем рождения… в октябре… шестнадцатого октября.
      Чтец сел на кровать и посмотрел обалдело на Люсю. Ее лицо ожило и теперь жило тревогой, погоней, признанием. Чтец с уважением видел скулы и нос, и овраг… Все было покрыто смыслом.
      — Как же вас не поймали? — робко изумился он. Люся молчала.
      — Только ты никому, — сказала она наконец.
      — Ты что! — испугался чтец. Он поднял руку и, поколебавшись, аккуратно дотронулся до медных жестких волос. Тревога уходила с ее лица. Чтец снял свой красивый бежевый свитер, пахнущий лосьоном, и обнял ее… Они вдруг задышали нетерпеливо, сбивчиво — друг другу в лицо.
      — Это будет не очень больно? — дышала, румянилась Люся. — Не очень? Только совсем чуть-чуть, да?
      — Ты — ноги, ноги, подожди!., вот так, ноги!.. — нервничал чтец, уже не помня себя.
      — Кровь, — сказала Люся, глядя на пальцы.
      — Ну, разве это кровь? — блаженно лепетал чтец. — Милая, все будет хорошо, все… только ноги, Люсенька, ноги, прошу тебя: выше ноги!
 
       1979 год

Третий лишний

      «Королева, ей-богу, королева». — Борис искоса посмотрел на гордый профиль и шею спутницы, и у него даже что-то неслышно шевельнулось в паху.
      — Пойдемте к утесу, — предложил Борис. — Там возле церкви могила юной княжны.
      Быстрыми, решительными шагами шли к утесу. Солнечные зайчики прыгали по мокрому асфальту. Был поздний апрель. Было жарко. Глеб распахнул пальто. Высокий, худенький, длинноногий, с узкой грудью, он был весь — порыв, весь — движение.
      «Кажется, влюбляюсь», — подумал Борис. У могилы княжны он сказал:
      — Глядите, какая внизу здесь излучина. Словно натянутый лук. А там дальше заливные луга, луга, луга. Так и хочется оттолкнуться и полететь.
      Марина посмотрела на него своими серыми глазами с пониманием.
      — Ну, так чего мы стоим? — вскричал Борис. — Полетели?
      — Да, — тихо прошептала Марина. Он схватил ее за руку. Они полетели.
      — То, что вы красивая — это полбеды, — закурил Борис, сидя на бревне у самой воды. — Но то, что при этом у вас есть ум, воображение, несомненный талант…
      — Зябко, — передернул плечами Глеб, вставая. — Я сзади не грязный?
      — Вы чистый со всех сторон и изнутри тоже, — с жаром заверил его Борис.
      — Какой же вы все-таки дурак! — весело сказала Марина и быстро пошла вперед по тропинке. Борис сломя голову пустился за ней.
      — Марина, можно я вас поцелую?
      — Нет, — строго ответила девушка.
      — Ну, пожалуйста, в щечку…
      — Нет. — Была неумолима.
      — Ну, тогда, — с угрозой сказал Борис, — я брошусь к вашим ногам.
      — Это ваше право, — усмехнулся Глеб. Борис упал на колени в весеннюю жижу и обхватил руками неновые женские сапоги. Она посмотрела на него сверху, хотела что-то сказать, но ветер вдруг растрепал ее черные волосы, и они залепили ей глаза, рот, все лицо.
      Борис встал с земли совершенно новым человеком.
      — Ну, теперь пошли в ресторан, — сказал он.
      Они вошли в пустой зал пиццерии с таким шиком, что метрдотель тут же специально для них включил видеомагнитофон с розоволосыми эстрадными монстрами.
      — Две пиццы с грибами! — объявил Борис свой выбор официанту. — И бутылку шампанского.
      — Кажется, нет с грибами, — заколебался официант.
      — Должна быть! — убежденно сказал Борис и посмотрел официанту в глаза. Тот выпорхнул в кухню. Через минуту вернулся с радостной вестью.
      — Теоретически, — сказал Борис, обращаясь к Марине, — эти розоволосые крикуны могли бы быть нашими детьми.
      — Мне тридцать четыре года, — потупилась Марина.
      — Нет, пожалуй, не получается, — прикинул и засмеялся Борис. — Как сладко пить шампанское и сидеть в полумраке с красивой женщиной, когда вся страна трудится в поте лица.
      — Ну уж в поте лица! — смеясь, усомнился Глеб.
      — Метафора! — покатываясь со смеху, объяснил Борис.
      — Скажите, — посерьезнел Глеб, — я давно хотел вас спросить: как по-вашему, люди равны или нет?
      — Конечно же, нет, — воодушевился Борис. — Как же они могут быть равны? Но вот в чем дело. Я вам открою тайну: надо делать вид, что они равны. В этом сущность цивилизации.
      — Здорово… — восхитилась Марина. — Я бы хотела написать об этом эссе. Вы не боитесь пить шампанское за рулем?
      — Я ничего не боюсь, — серьезно ответил ей Борис, разрывая пиццу тупым ножом. Глеб тоже занялся пиццей. Молодые англичане и англичанки лихо отплясывали на малом экране.
      — Хорошо у них получается. Качественно, — одобрил Борис — Вы никогда не были замужем?
      — Мы не расписывались, но вместе жили с одним человеком…
      — И что?
      — Он вышел в булочную и не вернулся. Его зарезали в нашем подъезде.
      — Кто? — вытаращил глаза Борис.
      — Так и не нашли. До сих пор неизвестно: кто и почему. Пятнадцать ножевых ран. Следователь даже меня подозревал, бесился, что я не теряю самообладания. Что вы корчите из себя испанскую королеву! — возмущался он. Но у меня слишком слабые руки. Разве этими руками можно нанести пятнадцать ножевых ран?
      — Нет! — воскликнул Борис.
      — Кончилось тем, что он стал мне подсовывать какие-то следственные дела об изнасиловании маленьких девочек, а потом открылся в любви.
      — Представляю себе, что вы вытерпели! — понурился Борис.
      — Мне вообще не везло, — продолжала Марина. — Через какое-то время после убийства в подъезде я стала жить с другим человеком. Он разбился на самолете.
      — Крыло отломилось в воздухе, — вставил Глеб.
      — Тогда я нашла себе совсем тихого алкоголика. Мы прожили с ним год спокойной жизни. Через год он умирает от рака.
      — Рак печени, — подмигнул Глеб. Тонкими пальцами он обхватил ножку бокала и отхлебнул шампанское. Борис молча разглядывал родинку под его левой ноздрей. Даже англичане перестали петь и кружиться, потому что кончилась пленка.
      — Просто несчастье, — вздохнула Марина. — Меня буквально окружают могилы мужчин. Причем именно молодых. В общей сложности, я как-то подсчитала, двенадцать смертей.
      — Двенадцать? — переспросил Борис.
      — Да, до прошлого месяца было двенадцать.
      — А что случилось в прошлом месяце?
      — Я не хотела вам этого говорить, но раз сама начала… Видите ли, мне всегда казалось, что это касается только посторонних мужчин, но в прошлом месяце… Я всегда гордилась младшим братом: красавец, умница и — спелеолог: ну, эти, кто в пещеры спускаются. В марте он с друзьями уехал на Памир, и вот вся группа пропала. Искали-искали, а теперь уже нет надежды: видно, их раздавила лавина. В мае там сойдет снег, и их отыщут.
      — Вернее, то, что от них осталось, — добавил Глеб и посмотрел на Бориса добрыми верными глазами.
      — Я сейчас приду, — сказал Борис и, аккуратно отодвинув стул, мягкой поступью вышел из зала. В туалетной комнате он старательно, с мылом, вымыл руки и остановился перед зеркалом.
      — На хуй, на хуй, на хуй, — быстро пробормотал он и неумело, мелко перекрестился. Из туалета он пробрался в раздевалку, сунул гардеробщику рубль и, схватив плащ в охапку, побежал к машине. До Москвы было ехать двадцать шесть километров.
      Борис выжил тогда, хотя все-таки едва не погиб, чудовищно отравившись грибами.
 
       1985 год

Русский календарь

      В январе у нас ласковый Ленин.
      В феврале любовь неожиданно постучалась мне в дверь.
      Март — розы! Март — Сталин! Март — Танюшка ты моядоколготочная!!!
      В апреле приснился Илюшенька с хлыстом. Возник вдруг передо мной. Обжигающе больно по лицу, промеж глаз… От души.
      В мае русские дрочатся на луну. Мелькают их розовенькие залупы.
      В июне расстреляно 60.000.000 душ, включая ребеночка-принца.
      В июле мы вместе ходили, бродили. Мы дружили. Я мучил их песика.
      В августе я мучил их песика и ждал сентября.
      В сентябре, 19-го, Циолковский-ракетчик родился. На радость России. Рогоносцу-завистнику-другу назло.
      Октябрь: банты, реформы, банкеты и — этот Танюшенькин теплый, жиденький кал на залупе.
      В ноябре, Танюш, коммунизм неизбежен. Как всегда, плохая погода способствовала. Увидев меня, песик трепетно встал на задние лапы и от страха нервно и спазматично описался. Мы все в полном недоумении переглянулись.
      В декабре, под западное Рождество, я спросил: за что? Выдал себя с головой интонацией. Кошка знает, чье мясо съела. Илюшечка вздрогнул несчастным лицом. Обморок. Странно еще, что не помер.
      Наступил Новый год.
 
       1989 год

Женькин тезаурус

      Тацит прав, — живо вспомнился Женька. — Вместо детства, брате,обмен жизни на смерть. Они в самом деле человеконенавистники. Не терпят никакой самодеятельности, только грамотно умирай. Любила рвать уши. Рвала за все. Потому и торчат. В назидание. — Ну разве можно их всех — по девотке? — Она простая — все выболтала. Подчинение, смирение, преклонение и рваные уши.
      Спасибо. Из Варшавы явились американцы с горячим приветом от Женьки. Спасибо прозвучало слабосильно. Чего так? — удивились янки (впрочем, польского происхождения). Неразделенная любовь Польши к Америке.
      Поскольку история (с большой буквы) для меня вроде кончилась, как бы дальше она ни продолжалась, и на другую (с большой буквы) я уже не подпишусь, горючее иссякло, постольку я скушно сидел.
      Из их слов выходило, что он процвел и размножился. Четыре девочки. Ни одного мальчика. Отчего это американцы такие утомительно бодрые? Общая идея — залог бодрости. Скоро сломается ваш пропеллер.
      Когда-то мы вместе боролись. Я, видимо, даже был чем-то красив в безнадежной борьбе, поскольку она, несмотря на великий брачный успех, всегда по-особому прижималась ко мне, вся отдаваясь ненаказуемому минимализму наших встречно-прощальных поцелуев. Потом они навсегда уезжали; мы плакали — значит, жили.
      Между тем, незаметно принаряженная, угадав признаки моей скуки, она стала плести мне, что я на Олимпе, а они — имя им легион, но меня этим нынче не купишь; купаясь в прохладной и горькой воде Биарицы, я последние бои, свой последний исторический шанс пропустил, лежа в мирных песках полуголого пляжа, никак не откликнувшегося, только флаги напряглись над головами мороженщиц, но зато я взбодрился, вновь обретая общую идею, и тут все свернулось. История скомкалась.
      Скука обманчиво выглядела высокомерием, и, совестясь, я сказал про свой Олимп, что он, дескать, сраный. Чем всех, включая себя, озадачил. Мы замерли, как маленькие ящерицы.
      Ну, и что Женька? Как он? Говорят, из актеров писателем сделался, да он и раньше покушался, делился идеями.
      Какая же я тихая сволочь, с некоторым восхищением думал я о себе, какая же ты редкая мягкая сволочь.
      В неряшливом варшавском журнальчике я наткнулся на его, как было заявлено, сенсацийнуюповесть. То есть, значит, роман о варшавских роскошных курвах. Засор дикий сленга, канализационная катастрофа, ублюдочный декамерон. Курвы тоскуют в Сильвестр по клиентам, понося новогодний карнавал, поскольку простаивают, и делятся опытом. Нищета достоверности, объявил я испуганным американцам. Да и вообще. Не люблю торговлю мытыми половыми органами.
      Что-то много развелось поляков на белом свете. Я даже не понял, зачем позвонил. Не для того я в Париже, чтобы общаться с поляками. Я на удивление глух к польской культуре. Не знаю азов, хотя делаю вид. Не читал ничего, истории их не знаю, король Баторы,не знаю, как пишется, чем знаменит, не интересно. Я ездил в Варшаву, когда никуда не пускали, копаться в отбросах Европы, казалось: там залежи.
      Теперь смешно смотреть на их судороги. А тогда Женька, выкатив грудь, ходил в джинсовой куртке на голое тело со значком Мао Цзедуна. Я даже не думал, что так можно. Через Женьку-проводника до меня кое-что доперло. Конечно, в слабом масштабе, едва-едва, но доперло. Через эту большую дуру значка.
      Он снова был в джинсовой куртке, но грудь не голая, размер другой. Тогда он был худенький — со значком. С воспоминанием о детской рахитичности. А тут стал похож на отца. Мне даже стало не по себе. Тогда его лицо было нервным, дерганным — он пробивался. На варварском французском языке он заказал два пива, еще два и слазил в карман за смятыми франками. Я тоже с тех пор раздобрел. При свете, простите, гласности. Кафе было шумным и тесным. Он прокричал через столик, что живет в пригороде, семья — одни девки, Эвка не работает, но не бедствуют, возвращаться в Варшаву не хочет, потому что Польша — говно, как была говном, так и осталась, даже хуже, делать там нечего. Я сдержанно согласился и в ответ проорал, что в Париже проездом, лечу в Нью-Йорк, а оттуда на месяц в Лос-Анджелес, по всяким разным делам, вот такой я, получается, щвятовый,разом с ним, выходит, интернейшнл.
      Почему-то обрадовавшись и вообще почему-то в восторге от нашего с ним зподканья, Женька вынул толстую книжку и снабдил меня множеством телефонов, начинавшихся на 213. Это были какие-то окологолливудские поляки, пробивавшиеся локтями в газетах и кинобизнесе, которым я никогда не позвонил, потому что выбросил телефоны в парижскую урну, не желая видеть поляков в Лос-Анджелесе. Мне и в Лос-Анджелес-то не особенно хотелось, в этот глубокий апельсиновый рай, у меня были дурные предчувствия, речь не об этом. Ну чего, закричал я по-дружески, как поживает твоя сисястая Эвуня? Женька тут же стал тащить меня в подпарижье, но мало ли что. Человек в Париже становится быстро ленивым, мало ходит и ездит мало. Особенно в пригород.
      Это тоже был Сильвестр, в варшавской квартире, когда за холодильником на кухне Эвкины сиськи повылезли на свет божий. Но она сама виновата, то есть не виновата, а просто хотела. Есть среди полек такая категория. Очень ебливая. Может быть, самая ебливая среди белой расы, про черных не знаю. Они прямо все так и текут. А Женька со своим Мао Цзэдуном, простой, как бигос, набычился. Мы сидели на полу и пели местные песни протеста. Тогда в Польше была славная молодежь, не только в плане ебливости. Они были по сравнению с нашими неповоротливыми мудаками на два поколения дальше продвинуты, а если точнее: на пару веков. Сильно сказывалось отсутствие Ренессанса в России.
      Сени Европы начинались посередине моста, переброшенного через плешивый Буг. Стой стороны, закатав до колен самодельные джинсы, дети ловили мелкую рыбу. С нашей — солдатики прятались с пулеметами.
       Пан прокуратор ма рацие Мамы в Польсце демокрацие…
      В полночь вся банда полезла под елку. Эвка, сидевшая возле меня, получила в подарок колоду датских карт. Тогда Дания была в этом смысле ведущей державой, и Эвка обрадовалась цветному свинству. Я мало знаю Мицкевича, но мне сдается, что он будет поумнее своего русского друга Пушкина. С другой стороны, поляки — народ не талантливый, изнуренный, как онанизмом, несчастной геополитикой.
      Партийный «бобрик», Эвунин папа, советовал Женьке поступать в университет, видя в будущем зяте отличного борца с гидрой костела (95 процентов сочувствующих, если не больше). Эвуня жрала русскую икру и ездила на собственном «жуке». Я переспал с восемьюдесятью тремя бабами, признался Женька. Я был поражен его откровенностью.
      Царство червоныхказалось вечным даже в Польше. Эвка ласково показала мне датскую карту с лижущей девкой, взопрелой и залитой спермой. «Это ж надо так довести датчанку…» — подумал я. — А ты так любишь? — спросила она меня еще до того, как узнала мое имя. Мягкие очертания польских полей успокаивают нервы. Аисты. Ивы. Аисты. Эвка не была исключением. Несмотря на семейный уют коммунизма, она не знала и боялась русских. То, что она вышла замуж за полурусского Женьку, в польских пределах было поступком.
      В ее вопросе было много тепла и радости от выпитой водки. Эта радость неведома на землях к востоку от Буга. — А ты? — спросил я, правдивый кацап,прямо и уклончиво одновременно. — Очень, — кивнула она без смущения.
      Кровь застучала у меня в висках. Я тоже русский, — сказал мне Женька по-польски, худой и нервный, как подающий надежды актер. У него была совсем не русская походка, не русские телодвижения и грудь колесом. Увидев мое сомнение или, может быть, равнодушие, или, по крайней мере, очень умеренный интерес, Женька объявил мне, что ищет своего русского отца, которого ищет многие годы.
      Со стаканами яжембяка мы вышли на кухню. Мы влили в себя много рябиновой, и она, втиснувшись за холодильник, очень дружески показала холеные сиськи, которые я, с ее одобрения, осторожно потрогал. Несколько позже я стал подстрекать ее в сторону лестницы, подвала, улицы, где снега было кот наплакал, не наши сугробы и валенки, и в сыром воздухе не по-нашему пахло бензином. Женька деловито спрятал сиськи и уволок Эвку в сортир, откуда минут через двадцать, блаженно лучась, она плавно выплыла. Я не навязывался.
      Мы с Женькой решили дружить.
      За круглой стойкой в модном баре артистов он рассказал мне историю своего неудавшегося детства. Она приехала на похороны, как фурия, поглядела со вздохом на Женьку и с отвращением увезла. Она считала до конца жизни, что сестра нарочно померла, чтобы повесить ей на шею трехлетнюю сволочь.
      Я спрашивал умных польских людей, за кого бы они с большим удовольствием выдали свою дочь: за немца, еврея или русского (все три нации — нелюбимые, по религии чужие). Русские оказались в абсолютном проигрыше: за русского все хотели отдать дочь меньше, чем за еврея.
      Запирала в вонючей уборной. Совершала всякие тупые над ним действия, заставляла учить молитвы. За невыученные мазала щеки и шею калом. Он вырос инициативным, предприимчивым. Тетка любила чистоту и простую, штопаную одежду, презирала чужую роскошь, была поклонницей малых дел, ненавидела народную власть.
      Так что, брате, коммунизм лучше. От него хоть можно застрелиться, перестать быть, а тут — стреляться запрещено, все мысли наружу и сверху видны, не спрячешься.
      — Осторожно все-таки, — поежился я. Пани Каща отказалась обслуживать нас очередной порцией водки.
      — Какая вам водка, панове?Послушайте себя, вы уже говорите по-русски!
      — Мы — россияне, — хихикнул я.
       — Дай зпокуй! — рассердилась пани Каща, такая милая, жирная пани.
      — Бесполезно, — сказал Женька, добродушно махнув на нее рукой. — Тетка довела меня до того, что я стал с удовольствием вычитывать про мучения первохристиан, особенно первохристианок. Мне очень нравились страдания великомученицы Анастасии. Знаешь такую?
      — Откуда? — взмолился я.
      — Богатая и красивая стерва! Впрочем, все они были богатыми и красивыми… Употреблены были разные меры, — по-актерски продекламировал Женька, — чтобы склонить ее к отречению от веры, но все они остались безуспешными. Тогда присуждена была ей страшная казнь… — Он помедлил, глядя мне в глаза своими маленькими глазами.
      — Привязать к четырем столбам, под ними развести огонь и сжечь живою.
      Мы шли по ночному Новому Щвяту. Светили робкие социалистические неоны. Бесконечные усечения голов иногда были совсем безвкусными, воображение Женьки жевало их безо всякого энтузиазма, как морковные котлеты из кулинарии, но иногда оно получало лакомые куски: — Укрепленные молитвою и увещеваниями матери, три отроковицы, из коих старшей было только двенадцать лет… Женьку замучили ночные поллюции.
      Женька прижился в Эвкиной семье: отдыхал от детства. Он хотел, чтобы я принялся искать его отца. Я обещал, но ничего не сделал. У него был дикий зуд: найти отца.
      Ну что, спросил я его в Париже, нашли, кто убил Ивана Сергеевича? Не найдут, уверенно сказал он. Напиши об отце, сказал я, это куда интереснее, чем о проститутках. Женька поморщился. Насчет Эвки память мне изменяет. Она только что уложила девочку спать. Женька на съемках. Новая квартирка с темной кухней, несмотря на папашу. Мы выпили чаю. Кажется, я стал ловить ее за руки, но ничего из этого, кажется, не вышло. Выставляя за дверь, она мило погладила меня по щеке. Через свои советские связи Эвкин «бобрик» дипломатично разыскал Женькиного отца. Женьке срочно был куплен тур, начинавшийся с Ленинграда.
      Свинцовая теплая ночь. Польское консульство, приютившее Женьку по рекомендации «бобрика», было заперто наглухо. Только сонный милиционер полустоял в своей будке на часах. С сильной одышкой Иван Сергеевич приблизился к черной решетке. Постовой на отекших ногах бросился ему наперерез. Не трогайте его, завопил польский Женька. У поляков глаза велики. Насчет России они все преувеличивают по причине точного исторического гнозиса. Две плачущие тени, сплетясь пальцами через решетку, простояли до утра, целуя друг у друга руки.
      Схватив тощий Женькин рюкзак, счастливые, как молодожены, они первым поездом выехали в Москву.
      Младенец надел ей чудесный перстень и сказал ей: «Не знай жениха земного». Екатерина проснулась с неизъяснимою радостью в сердце.
      Из колоды отцов-праотцов достали не опереточного, не оперного, не балетного даже болвана, предложили не ум или глупость — предложили отца-доказательство: грубо, топорно, настырно, в лоб. Как щенка, швырнули Женьку в Ленинград на потеху, а дальше, в Москве, разыгралось: после ужина с хрусталем, коньячком, балычком, маринованными грибочками, кулебякой (Иван Сергеевич, искусник, сам пек) — выпили прилично — в первый же вечер (зачем тратить время?) — на десерт подается отцовская исповедь.
      Помнится, Августин говорил: «Я хочу вспомнить прошлые мерзости свои и плотскую испорченность души моей не потому, что я люблю их, но чтобы возлюбить Тебя, Боже мой».
      Он настолько пленяет меня и поныне, что, даже в ущерб своему случайному (в сущности) повествованию, доведу до конца его мысль, тихо уклоняющуюся в интонацию молитвы: «Обрадуй меня, Господи, Радость неложная. Радость счастья и безмятежности, собери меня, в рассеянии и раздробленности своей отвратившегося от Тебя, Единого, и потерявшегося во многом. Когда-то в юности горело сердце мое насытиться адом, не убоялась душа моя густо зарасти бурьяном темной любви, истаяла красота моя, и стал я гнилью пред очами Твоими».
      После каждой встречи с Августином я всегда, как бы это выразиться, диззи(не знаю, поймет ли кто меня?). Но не важно. В отличие от гиппонского епископа, русская «гниль» вспоминала свои прежние мерзости с большим воодушевлением.
      Он охотился залесными братьями в Литве после войны, делал из них бифштексы.
      — Я был бог! — раскрасневшись, кричал Иван Сергеевич. — Я все делал: пытал, принуждал, бесчестил, вербовал, судил, наказывал, мучил, казнил.
      Он использовал, как на подбор, все глаголы-исключения из правил человеческой нравственности.
      Впрочем, был здесь подвох: исповедь получалась чересчур абстрактная, голословная, одни глаголы. Она шла в обход изящной словесности. Даже толком не мог рассказать, позже жаловался Женька, никаких запоминающихся подробностей. Видно только было, что покрошил многих.
      Неталантливость рассказа взволновала меня как улика. Не потому, размышлял я, не хватило красок, что не было их в природе, а потому, что задавшиеся целью одернуть Женьку были не способны к художественному вранью. Все мучительство предстало скорее в назидание, нежели как картина — выходило неубедительно.
      По логике сюжета полагалось обеспечить Женькино зачатие. Как следовало из рассказа Ивана-потрошителя, вскоре возникла тень возмездия. Когда они брали приступом какую-то хату с бородатыми, как водится, партизанами, он наконец-таки получил пулю в живот.
      Если не лень, можно изобразить его выпученные глаза, как он хватается за живот, он в шоке, он ничего не понимает, нелепо, по инерции бежит со штыком, руки в крови и т. д. Очнулся в госпитале.
      Дальше медсестра, почему-то полячка, блеклая, деревенская, забитая, просоветская, тем не менее оказавшаяся в беременном состоянии в Польше.
      Кто ее туда отпустил, почему она подалась туда, если по заявлению так называемого отца была любовь? Конечно, при сыне он напирал на любовь, хотя что такое мужская любовь, как не вялое и нестойкое предпочтение одной женщины прочим?
      Короче, наш живодер не умирает. Зоща выхаживает его. Зоща воняет дезинфекцией, как старый самолет Аэрофлота. Где-то там, в чулане с бельем или чуть ли не под сгнившим крыльцом, у них роман, и отец получает удовольствие от превосходства над беспредметным сухостоем выздоравливающих товарищей.
      Подлечив, Ивана Сергеевича забросили в Сибирь: во всяком случае, расставаясь, они с Зощей всплакнули (по одной версии), по другой — даже не попрощались.
      Про службу в лагерной охране (Господи, еще одна заезженная пластинка!) вообще ничего не рассказал (да его никто и не спрашивал), но, видимо, досье на него имелось, и уже по смерти Сталина его из органов выставили (то ли за диссидентский контакт с иностранкой — видно, действительно, если здесь подобает говорить о действительности, настучали продырявленные соратники, не в силах пережить его успех у блеклой, конечно, но не такой еще старой пизды, — то ли за проявленные зверства по отношению к литовскому населению — то ли за этот двойной, равноценный криминал).
      В дальнейшей жизни он получил чин ревизора и занимался борьбою с хищениями, отчего жил припеваючи, будучи нечестным человеком, но очень скрытно (его квартира в мерзейшем Коптеве показалась мне темной крепостью, забитой мебелью, нераспакованными ящиками, холодильниками, жратвой. Да и бриллиантами, добавил Женька).
      Завершая свою малохудожественную исповедь перед обретенным сыном, Иван Сергеевич неожиданно рыдающим голосом вдруг впал в другую крайность:
      — Простишь ли ты меня, мой сын?
      — Прощу, тато! — немедленно ответил изрядно охуевший Женька.
      — Ну как же можно меня так просто простить? — с неудовольствием всплеснул руками Иван Сергеевич. — Я засовывал револьверы в пизды сдобных литовок и открывал бешеную пальбу…
      — Ужас, ужас! — схватился за голову Женька. — Но такое время было, тато.Война.
      — Наше дело было правое, сын мой.
      —  Розумем.
      — Я разбивал литовским младенцам головы об заборы!
      Женька крякнул:
      — А это зачем, тато?
      — Чтобы лучше бороться с фашизмом.
      —  Так-так, розумем.
      — Я посылал невинных хлеборобов в газовые камеры!
      — Разве у комиссаров тоже были газовые камеры? — изумился Женька.
      — У нас все было, — грустно сказал Иван Сергеевич.
      —  Тато, —сказал Женька, — каким бы ты ни был, я рад, что тебя нашел.
      Со слезами на глазах он поцеловал отцу правую руку.
      — Тогда помолимся перед иконой, — сверкнул глазами Иван Сергеевич и потащил Женьку в соседнюю комнату, где упал на колени, а также Женьку понуждал упасть рядом с ним. Женька, отравленный католицизмом, отказывался.
      В результате несоответствия, разрушавшего, по моей догадке, основы карательной программы (Женькино благодушие, что ли?), наступила заминка, своего рода тайм-аут для обдумывания продолжения. Когда время двинулось вновь, Женька раскрыл рот.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10