Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Пилон

ModernLib.Net / Современная проза / Фолкнер Уильям / Пилон - Чтение (стр. 14)
Автор: Фолкнер Уильям
Жанр: Современная проза

 

 


– Да, – сказал репортер, – раз уж мы сюда явились. К тому же в тепле побыть.

– Конечно, – сказал Джиггс. – Пошли.

В закусочной и вправду было тепло; репортер перестал дрожать еще до того, как дали еду. В какой-то момент, съев немалую часть, он понял, что съест все, хотя почти не чувствовал вкуса и не испытывал особого удовлетворения – в нем лишь нарастала уверенность в неминуемости результата, как при безболезненной пломбировке зубной полости, которая никак особенно не давала о себе знать. Лица отлипли теперь от окна, последовав, ясное дело, за ней на берег или на такое от него расстояние, куда пускали полиция и гвардейцы, и уставившись конечно же на полицейское или другое там какое судно, на которое она опять взошла; так или иначе, они с Джиггсом все еще были окружены этим, наполняли этим, наряду со спертым нагретым воздухом и горячей, прогоркло пахнущей едой, легкие и желудки – дыханием, выдохами, всевозможными вариациями на тему слов, произнесенных фотографом, – десятью тысячами благодарных, самодовольных, глядящих вспять разновидностей того, что пусть я разгильдяй и скотина, но я-то здесь, а не там, не в озере. Но ее он больше не увидел. В течение последующих трех часов, с девяти до полуночи, он не уходил с берега; выстроившиеся шеренгой машины ровно светили фарами вниз, на воду, прожектора гудели, полицейский катер медленно кружил, распугивая лодчонки, которые пятились перед его носом и, стоило ему повернуться кормой, вновь подтягивались, подобно мелкой рыбешке, плавающей поблизости от вполне безобидного кита-вегетарианца. Размеренно, с неспешной точностью часового механизма с озера набегал длинный резак маяка, исчезая, когда желтое око целило сюда прямой наводкой и словно бы замирало на миг, претворив движение в медленный и жуткий центробежный напор внутри самого воспринимающего глаза, пока с великанским своим, беззвучным пли! луч с немыслимой силой не выстреливал в темное небо. Но ее он не видел, хотя вскоре к берегу подплыл ялик взять на борт очередную партию левых двадцатипятицентовых пассажиров; с него сошел Джиггс.

– Крюк сидит пока, – сказал он. – Вроде раз им показалось, пошло, но что-то там случилось внизу, и всего-навсего они выбрали маленько троса; даже крюк не освободили. Теперь они говорят, самолет, наверно, упал на один из этих больших блоков бетонных, блок повалился и придавил машину. Когда рассветет, думают спускать водолаза и тогда решат, как быть. Динамитом не хотят, потому что машину-то они, может, и высвободят, но заодно весь завал этот подводный разнесут на куски. Но решать будут завтра. Ну что, ты вроде хотел в двенадцать в газету звонить?

В закусочной на стене висел телефон-автомат. Поскольку не было будки, репортеру приходилось, прижимая трубку к уху, затыкать другое ухо пальцем от шума, и на сей раз он опять-таки по большей части отвечал на вопросы; когда он повернулся, он увидел, что Джиггс спит, сидя на табуретке и опустив голову на сложенные на стойке руки. В помещении было даже чересчур тепло от непрерывной жарки мяса и от человеческих тел, набившихся в изрядном количестве, несмотря на то, что обычное время закрытия давно прошло. Окно, выходившее на озеро, запотело, так что освещенный пейзаж за ним свелся к ровному рассеянному сиянию, словно пропущенному через пелену снегопада; обратив взгляд в ту сторону, репортер опять задрожал, неспешно и неуклонно, внутри пиджака, под которым явно не было и быть не могло жилетки, в то время как внутри него, в недрах его тела росло первое, насколько он мог вспомнить, действенное ощущение за все время с того момента, как Шуман у него на глазах начал свой последний вираж вокруг пилона, – глубочайшее нежелание выходить наружу, затрагивавшее не столько волю его, сколько самые мышцы. Он направился к стойке; увидев его, хозяин взялся за одну из массивных кружек.

– Кофе?

– Нет, – сказал репортер. – Мне одежда нужна. Пальто. Можете одолжить или дать напрокат за деньги? Я репортер, – добавил он. – Мне надо торчать тут на берегу, пока они не кончат.

– Пальто у меня нет, – сказал хозяин. – Есть брезент, которым я накрываю машину. Можете взять, если обещаете вернуть.

– Конечно, – сказал репортер. Он не стал будить Джиггса; вторично выходя в холод и темноту, он напоминал грязноватую, некрепко и косо поставленную палатку. Брезент был жесткий, его трудно было ухватывать и с ним тяжело было ходить, но, закутавшись в него, он перестал дрожать. Было уже сильно за полночь, и он думал, что машин, стоящих вдоль бульвара по береговой его стороне, поубавилось, – но, оказалось, ошибся. Индивидуально они, возможно, не все были те же, но шеренга как таковая оставалась непрерывной – череда четко высвеченных овальных задних окон с застывшими головами людей, чьи глаза с неподвижным и безропотным терпением смотрели, как и фары машин, вниз, на место событий, хотя как раз сейчас там ровно никаких событий не происходило – землечерпалка бездействовала, присоединенная одинокой стальной пуповиной не к отдельному несчастью, а к ней самой, к беспамятной праматери всех живущих и всех покинутых.

Равномерно и неуклонно длинная единичная спица луча мела озеро, описывая широкую дугу, на мгновение исчезала в прямом ударе желтого ока и, тут же выстреливая в пространство, двигалась дальше, тогда как рассудку, чувству оставался медленный жуткий вакуум, которому надлежало быть заполненным звуками – коротким «пли!» и протяженным свистящим «ссс», ожидаемыми, но не слышимыми. Ялик, бравший на борт охотников до зрелищ, перестал курсировать, то ли истощив запас желающих, то ли приструненный блюстителями порядка; лодка, подплывшая к берегу, пришла с самой землечерпалки, и в ней, среди прочих, сидел механик, которого репортер видел в закусочной рядом с женщиной. На сей раз репортер задал вопрос сам, а не через Джиггса.

– Нет, – ответил механик. – Она с час назад, когда решили ждать водолаза, отправилась обратно на аэродром. Я и сам намерен бай-бай. Ты тоже, наверно, отпахал уже свое на сегодня.

– Да, – сказал репортер. – Отпахал.

Вначале он подумал, что ему, видимо, надо зайти в помещение; он шел по сухой, легкой, ненадежной ракушечной пыли, держа грубый жесткий брезент обеими руками, чтобы облегчить его мертвый груз, давивший на шею и плечи; он только и чувствовал, что этот груз, его холодную шершавую силу на пальцах и ладонях. «Надо вернуть сперва, как обещал, – подумал он. – Не сделаю это сейчас – вообще не сделаю». Дорожное полотно бульвара здесь поднималось вверх, так что машины, светя фарами, проезжали у него над головой и он шел теперь в сравнительной темноте, направляясь туда, где волнолом подходил к бульвару под прямым углом. В этом укромном месте было безветренно, и, поскольку он мог сесть на брезент и накрыть им туловище и ноги, вскоре его тело нагрело воздух внутри, как в палатке. Теперь ему не видна была вся дуга, которую описывал, метя озеро, луч маяка; луч, материализуясь, рассекал через равные промежутки времени лишь ту, словно вырезанную ножом из пирога, четверть неба, что ограничивалась прямым углом между волноломом и земляным полотном бульвара. В тепле его разморило; вдруг оказалось, что уже некоторое время он втолковывает Шуману, что она не поняла. Но это, он знал, была фикция; втолковывая свое Шуману, он себе в то же время втолковывал, что это фикция. Его онемевший подбородок приподнялся над двойной костистой коленной вершиной; ступням тоже, по-видимому, было холодно, хотя наверняка знать было нельзя, потому что вначале он не чувствовал их вообще, а потом вдруг они наполнились холодными иглами. Прожектор на берегу погас, и только прожектор, установленный на землечерпалке, по-прежнему светил вниз, на воду; полицейский катер не двигался, мелких суденышек в поле зрения не было вообще, и он увидел, что стоящих машин на высоком участке бульвара у него над головой уже почти не осталось, хоть он и был убежден, что столько времени пройти не могло. Однако прошло; размеренное хронометрическое «ссс – пли! – ссс – ссс – пли! – ссс» маяка явно чего-то добилось, что-то отсекло, отбросило; когда он поднял глаза, над головой рельефно и резко вырисовался темный волнолом, а затем, увидев сияние словно бы от прожекторов, он услышал сдвиг воздуха, после чего показались навигационные огни транспортного самолета, заходившего на посадку, пересекавшего на малой высоте видимый ему темный небесный сектор. «Значит, пятый час, – подумал он. – Уже, значит, завтра». Хотя рассвета еще не было; в ожидании рассвета ему еще пришлось, как рукой, оттаскивать себя, потому что опять он говорил Шуману: «Ты пойми, я не могу иначе, мне кровь из носу кого-то надо найти, объяснить ему, что она…», а затем он дернулся вверх (голова на этот раз даже не лежала на коленях, поэтому вверх, а не назад, назад было некуда) – иглы уже были не иглы, а чистый лед, рот разинут так, словно то ли он был слишком мал для воздуха, которого требовали легкие, то ли легкие были слишком малы для воздуха, которого требовало тело, а длинная рука маяка мела поперек линии его взгляда движением повелительным, безжалостным, неторопливым и уже бледнеющим; но прошло еще некоторое время, прежде чем он понял, что бледнеет не луч маяка, а рассветное небо.


Солнце взошло до того, как водолаз спустился и поднялся, и большая часть машин вернулась к этому времени и выстроилась в протяженный сине-грязно-коричневый боевой порядок. Репортер отдал брезент; освобожденный от его жесткого и удушающего веса, он теперь размеренно дрожал в розовом холоде первого за четверо суток утра, начинавшегося при ясном небе. Но ее он опять не увидел. Народу на берегу было побольше, чем прошлым вечером (день был воскресный, и по озеру теперь курсировало два полицейских катера, и число яликов и плоскодонок утроилось, как будто те, первые, успели за ночь где-то отнереститься), зато ему помогал утренний свет. Но ее он не увидел. Джиггса видел издалека несколько раз, а ее – нет; о том, что она побывала на берегу, он узнал лишь после того, как водолаз всплыл на поверхность и доложил об увиденном, – узнал, когда, поднимаясь по наклонному берегу к бульвару и телефону, был окликнут парашютистом. Парашютист шел не вверх от воды, а вниз, со стороны летного поля, свирепыми рывками волоча поврежденную ногу, на которой он, приземляясь после вчерашнего прыжка, сбил повязку и содрал едва наросший струп.

– Тебя как раз ищу, – сказал он, вынимая из кармана небольшую пачку аккуратно сложенных купюр. – Роджер говорил, ты ему одолжил двадцать два доллара. Было?

– Да, – сказал репортер. Парашютист держал деньги двумя пальцами, перегибая пачку с помощью большого.

– Найдется у тебя время сделать для нас одно дело или будешь занят? – спросил он.

– Занят? – переспросил репортер.

– Да. Занят. Тогда скажи, я еще кого-нибудь попрошу.

– Нет, – сказал репортер. – Я сделаю.

– Уверен? Если нет, лучше сразу скажи. Это не такие уж великие хлопоты; всякий справится. Я только потому о тебе подумал, что, во-первых, ты с нами, как-никак, здорово повязался, а во-вторых, ты здесь живешь.

– Хорошо, – сказал репортер. – Я сделаю.

– Ну, тогда-ладно. Мы сегодня уезжаем. Какой резон тут болтаться. Парой канатов эти придурки, – он мотнул головой в сторону озера, где на розовой воде темнели суда, – не вытащат его из-под всей этой дряни. Так что мы уезжаем. Я чего хочу: оставить тебе сколько-то денег на случай, если они тут все же потом как-нибудь расстараются, задницу порвут и выпростают его наконец.

– Да, – сказал репортер. – Понимаю.

Парашютист смотрел на него хмурым своим, напряженно-спокойным взглядом.

– Не думай, что мне приятней тебя просить, чем тебе – меня слушать. Но ты, наверно, сам понимаешь: ни ты нас сюда не звал, ни мы не просили тебя к нам шиться. Хотя это уже дела прошлые; ничего все равно не поправишь.

Другая рука парашютиста двинулась к деньгам; репортер увидел, что пачка была загодя аккуратно разделена на две части и ту из них, которую парашютист протянул ему, две канцелярские скрепки соединяли с полоской бумаги, где ровными печатными буквами был выведен адрес с именем и фамилией; репортер ухватил их взглядом мгновенно, потому что видел их раньше, когда Шуман писал их на векселе.

– Здесь семьдесят пять долларов и адрес. Я не знаю, сколько будет стоить отправить тело. Если хватит и отправить, и тебе взять твои двадцать два, будем считать, что мы квиты. Если остаток будет меньше двадцати двух, все равно отправь и напиши мне. Я тогда пришлю тебе разницу.

Парашютист достал из кармана еще один листок, сложенный.

– Мой адрес. Я нарочно даю их раздельно, чтобы ты не перепутал. Понял меня, да? Отправь его по первому адресу – на том листке, что с деньгами. Если останется меньше двадцати двух, напиши мне по второму адресу, и я дошлю тебе, сколько нужно. Письмо, может, не сразу меня найдет там, где я буду, но рано или поздно его мне перешлют, и ты получишь деньги. Понятно?

– Да, – сказал репортер.

– Хорошо. Я спросил тебя, сделаешь или нет, и ты сказал, сделаешь. Но обещаний никаких я с тебя не брал. Так ведь?

– Я обещаю, – сказал репортер.

– Этого я не прошу тебя обещать. Пообещать ты должен другое. Не думай, что мне очень приятно обо всем этом тебя просить; я уже сказал: просить мне тебя хочется не больше, чем тебе – меня слушать. Пообещать ты должен вот что: не отправляй его наложенным платежом.

– Обещаю, – сказал репортер.

– Хорошо. Считай, если хочешь, свои двадцать два доллара ставкой в игре – но не отправляй наложенным. Может, семьдесят пять и мало будет. Но у нас сейчас только мои вчерашние девятнадцать пятьдесят и призовые от четверга.

Всего сто четыре. Поэтому больше чем семьдесят пять я дать не могу. Так что тебе придется пойти на риск. Если послать его к нему до… по адресу, который я дал, будет стоить больше семидесяти пяти, тогда одно из двух. Либо ты платишь разницу сам, пишешь мне, и я присылаю тебе разницу плюс твои двадцать два. Либо, если не хочешь риска, не хочешь на меня положиться, похорони его здесь на эти семьдесят пять; должен быть способ, как это сделать, чтобы его могли потом найти, если захотят. Только не посылай наложенным. Заметь, я не прошу тебя доплачивать за его отправку из своего кармана; я только прошу дать обещание, что им не придется выкупать его из товарняка или из транспортного агентства какого-нибудь. Ну?

– Да, – сказал репортер. – Обещаю.

– Хорошо, – сказал парашютист. Он вложил деньги в руку репортера. – Спасибо. Думаю, мы сегодня же и уедем. Так что, наверно, надо прощаться. – Он хмуро посмотрел на репортера, сам тоже осунувшийся от бессонницы, жестко уперший поврежденную ногу в ракушечную пыль. – Она выпила две большие, спит теперь. – Он посмотрел на репортера хмуро-задумчивым взглядом, который казался почти ясновидческим. – Ты слишком уж сильно не переживай. Заставить его сесть в этот фоб воздушный ты не мог, как не мог бы его от этого удержать, если бы хотел. Никто тебя в этом не упрекнет, а если она тебя в чем упрекает, это тебе без разницы, потому что ты никогда больше ее не увидишь, понятно?

– Да, – сказал репортер. – Твоя правда.

– Вот. Так что когда-нибудь, когда она слегка от всего этого отойдет, я растолкую ей, как ты согласился нам помочь, и она будет тебе благодарна за это, да и за все остальное тоже. Только послушай моего совета: держись теперь ближе к людям, которые твоего поля ягода.

– Хорошо, – сказал репортер.

– Ладно. – Парашютист двинулся было, поворачиваясь, жестко перемещая негнущуюся больную ногу, затем остановился, оглянулся. – Мой адрес у тебя есть; письмо, может, не сразу меня отыщет. Но деньги свои ты получишь, не сомневайся. Ну… – Он протянул руку – твердую, не холодную, не липкую, просто абсолютно без всякого тепла. – Спасибо, что согласился помочь с этим делом и что пытался нас выручить. Не мучь себя слишком уж.

Свирепо хромая, он ушел. Репортер не смотрел ему вслед; спустя какое-то время один из гвардейцев окликнул его и показал, где пройти.

– Спрятал бы ты это добро в карман, дружище, – посоветовал гвардец. – А то какой-нибудь шустрый малый возьмет да и оттяпает тебе всю кисть.

Машина – такси – ехала спиной к солнцу, однако маленький лучик проникал-таки сквозь заднее окно и блестел на хромированном металле откидного сиденья, и, хотя через некоторое время репортер, оставив попытки сдвинуть сиденье, положил на световое пятнышко шляпу, ему все равно приходилось часто моргать, борясь с ощущением забившегося под веки мелкого невесомого песка. Причем не имело значения, глядел он в окно на несущуюся назад стену мха и виргинских дубов над темными проблесками воды или пытался ограничить поле обзора внутренностью машины. Если же он закрывал глаза, он немедленно, вконец изнуренный бессонницей, принимался путать живых людей с мертвецами без всякого уже разбора и беспокойства, глубоко убежденный в полнейшей несущественности этого разбора и этого беспокойства, пытаясь все с тем же бестолково-непоколебимым оптимизмом объяснить кому-то, что она не поняла, и уже не давая себе труда задаваться вопросом, бодрствует он, или что, или спит, или что, и почему.

До Гранльё-стрит ехать не нужно было, поэтому репортер не видел часов, но по положению тени на входной двери от решетки балкона он понял, что сейчас около девяти. В прихожей он не моргал, на лестнице тоже; но, едва он вошел в комнату, где солнце светило в окна на зверски яркие полосы расстеленного на койке одеяла (даже другие одеяла, висевшие на стенах, куда прямые лучи солнца сейчас не попадали, казалось, реквизировали прошлый свет для своих режущих глаз красно-бело-черных молний, которые они исподволь высвобождали, распространяли по комнате, как другие какие-нибудь одеяла могли бы впитать, а потом источать запах конского пота), как он опять заморгал все с той же задумчивой ошеломленностью, пытливо-настоятельной и близорукой. Он, казалось, ждал вмешательства какой-то внешней силы; затем наконец сдвинулся с места и закрыл жалюзи. Так было лучше, потому что некоторое время он вообще ничего не видел – просто стоял в некой последней квинтэссенции неистово-яркого почти тропического дня, не зная теперь, моргает он еще или уже нет, среди неумолимой инфильтрации, которой даже стены не были помехой, среди вездесущего дыхания рыбы, кофе, фруктов, конопли и заболоченной почвы, отгороженных дамбами от реки, которой они обязаны были существованием, так что их жизненно-дыхательное торговое сообщение шло теперь не между ними, не на их уровне, а выше, как если бы некие заблудившиеся небоскребы выходили в море и заходили в порты. За занавесом, в спальне, света было еще меньше, но не абсолютная тьма. «Как это может быть», – думал он, неподвижно стоя с пиджаком в одной руке, другой уже ослабив галстучный узел и думая о том, что никакое обиталище, где человек прожил не то что два года без малого, но даже всего две недели или два дня, не может быть для него абсолютно темным, если его чувства не заплыли жиром настолько, что он уже, считай, мертвец, даром что ходит и дышит, и все места для него одинаково темны даже при солнечном свете. Тьма была не абсолютной, но как раз достаточной, чтобы последний долгий миг беспредельного комнатного незабвения словно бы тихо втянулся и замер в протяженной неподвижности бегства, в застывшей неминуемости, которую, однако, нельзя было назвать ожиданием и которая не заключала в себе практически ничего от прощания, а лишь медлила, не дыша, без нетерпения и без любопытства, до первого его движения. Его палец уже лежал на выключателе.

Когда снизу, из переулка, его принялся звать Джиггс, он как раз кончил бриться. Идя к окну открыть жалюзи, он взял по пути с кровати свежую рубашку, которую чуть раньше выложил.

– Дверь не заперта, – сказал он. – Входи.

Когда Джиггс, поднявшись по лестнице, вошел с парусиновым мешком на спине, обутый в теннисные туфли с накладными голенищами, репортер застегивал рубашку.

– Ты, думается, новости знаешь, – сказал Джиггс.

– Знаю. До того, как сюда ехать, я повидался с Холмсом. Стало быть, вы все уезжаете.

– Да, – сказал Джиггс. – Я – с Артом Джексоном. Он ведь давно хотел меня переманить. У него есть парашюты, а мне показательные-то прыжки не впервой, так что свободные, затяжные раз плюнуть будет освоить… Тогда мы все двадцать пять долларов будем делить между собой. И без гонок без всяких, тихо-спокойно. Хотя, может, я еще и в гонки вернусь, когда…

Он неподвижно стоял посреди комнаты, держа касающийся пола вислый мешок, и его битое, грубо отесанное, опущенное лицо выглядело трезвым и болезненно озадаченным. В какой-то момент репортеру стало ясно, на что именно он смотрит.

– Занятно, – сказал Джиггс. – Я хотел было утром сегодня их надеть, но даже мешок не смог развязать, чтобы их вынуть.

Было примерно десять часов, потому что почти тут же вошла негритянка Леонора в пальто и шляпке, с опрятной корзинкой, покрытой опрятной тряпочкой, такой свежей, что были хорошо видны заутюженные складки. Репортер позволил ей поставить корзинку на пол, и только.

– Бутылку древесного спирта и банку средства, которым жирные пятна оттирают с одежды, – сказал он, давая ей деньги; затем Джиггсу: – Чем ты этот шрам собираешься лечить?

– Есть тут у меня кое-что, – сказал Джиггс. – Оттуда принес.

Он вынул из мешка заткнутую скрученной бумагой бутылку из-под кока-колы, в которую был налит аэролак для пропитки крыльев. Негритянка, оставив корзинку, вышла, затем вернулась с бутылкой и банкой, сварила кофе и поставила на стол кофейник, чашки и сахар. После этого она еще раз окинула взором нетронутые комнаты, где никто не ночевал, взяла корзинку и, прежде чем уйти окончательно, некоторое время постояла, глядя с чопорной и суровой непроницаемостью на них, на то, чем они были заняты. Репортер в свою очередь, сидя на койке и тихо дуя в свою кофейную чашку, смотрел на Джиггса, в туго облегающей грязной одежде и теннисных туфлях с приподнятыми теперь пятками, сидевшего на корточках перед сияющей парой сапог, и думал, что никогда раньше не видывал, чтобы резиновые подошвы протирались насквозь.

– Потому что на кой мне хрен новые сапоги, если, может, через месяц у меня штанов не останется, чтобы в них засовывать, – сказал Джиггс.

Было уже около одиннадцати. К полудню на глазах у репортера, все еще державшего между ладонями холодную застойную чашку, Джиггс убрал с сапог весь обувной крем сначала спиртом – репортер смотрел, как холодное темное пятно жидкости движется, сразу истаивая, вверх вдоль каждого сапога подобно скользящей по шоссе тени облака, – затем тупой стороной ножевого лезвия, так что в конце концов сапоги вернулись к исходному состоянию, превратившись в подобие неотлакированных ружейных лож, продаваемых стрелкам-любителям. Он наблюдал, как Джиггс, сидя теперь на койке, расстелив на коленях грязную рубашку и зажав между ними перевернутый сапог, тщательно счищает с подошвы наждачной бумагой все признаки соприкосновения с землей и как напоследок, сосредоточенный, с невероятной для тупых своих, задубелых, неотмываемых рук легкой и бережной точностью заполняет лаком для пропитки крыльев след от каблука на подъеме правого сапога, так что вскоре этот след стал невидим для поверхностного глаза всякого человека, не знающего, что он там был.

– Чудеса, – сказал Джиггс. – Если бы еще я в них не ходил, если бы не эти складки на щиколотках… Может, конечно, когда разотру, выглажу…

Когда часы на башне собора пробили час, цель была еще далека. Растирка и выглаживание лишь сделали кожу безжизненной; репортер предложил воск для пола, вышел, купил, но воск пришлось удалить.

– Погоди, – сказал он, глядя на Джиггса; исхудалое его, испитое от бессонницы и усталости лицо выражало обессиленно-непоколебимое долготерпение человека, действующего под гипнозом. – Послушай. В журнале в этом, где на картинках показано, во что тебе надо обрядить твоих белых американских слуг, чтобы ты мог принять их за английских дворецких, и во что тебе надо обрядиться самому, чтобы лошадь твоя могла подумать, что она в Англии, вот только лисица куда-то делась, за щит, что ли, забежала, на котором выставлен журнал… Насчет того, что лисий хвост – единственное средство…[29] – Он таращился на Джиггса, который таращился на него в ответ, весь моргающее одноглазое внимание. – Погоди. Нет. Лошадиная кость. Не лисий хвост; лошадиная берцовая кость. Вот что нам нужно.

– Лошадиная берцовая?

– Для сапог. Вот чем их полагается.

– Ясно. Но где…

– Я знаю где. Можно прихватить по дороге, когда поедем к Хагуду. Мы возьмем напрокат машину.

Чтобы взять машину, им пришлось дойти до Гранльё-стрит.

– Давай я поведу, – сказал Джиггс.

– Умеешь?

– Конечно.

– Тогда тебе сам Бог велел, – сказал репортер. – Потому что я не умею.

День был светлый, мягко-солнечный, вполне теплый, и вокруг веяло неким еле уловимым воздыханием, наводившим репортера на органно-колокольные мысли, на мысли об умерщвлении плоти, об умиротворенности, о сумеречном преклонении колен, хотя он не слышал ни органа, ни колоколов. На улицах было многолюдно, но по-тихому многолюдно, причиной чему была не только обычная воскресная благопристойность, но еще и некая опустошенная вялость, как будто сами камни и кирпичи едва оправились от лихорадки. Когда центр города остался позади, репортер время от времени стал замечать у стен и в канавах с подветренной стороны небольшие наносы свалявшегося и грязного конфетти, походившего уже на опилки пополам с пылью или даже на сухую мертвую листву. Раз или два он увидел потрепанные петли пурпурно-золотых гирлянд, а однажды на перекрестке маленький мальчик чуть не под колеса к ним метнулся с развевающимся куском такой же гирлянды за спиной. Потом город опять рассосался, сменившись заболоченными пустошами; вскоре дорога пошла посреди обширного солончака, разделенного надвое ярко отсвечивающей, выбеленной солнцем дамбой канала; затем среди солончаковой травы показалось изрытое колеями ответвление. «Сюда», – сказал репортер. Машина повернула, и они поехали мимо свалки, безмятежно высившейся в ярком потоке солнца молчаливым непреходящим монументом: старые кузова автомобилей без колес и моторов, старые колеса и моторы без кузовов, ржавые обломки и узлы разнообразных железных механизмов, стояки и водопропускные трубы, торчащие вверх из обесцвеченной солнцем песочно-ракушечной пыли такой белизны, что на ее фоне Джиггс не сразу увидел кости.

– Лошадь от коровы отличить сможешь? – спросил репортер.

– Откуда я знаю, – сказал Джиггс. – И берцовую тоже не знаю, отличу или нет.

– Возьмем всего помаленьку и все перепробуем, – сказал репортер.

Так они и поступили; двигаясь туда-сюда, нагибаясь (репортер опять заморгал, стиснутый между яростным тихим полыханием бесцветного песка и безоблачной непередаваемой синевой неба), они набрали фунтов тридцать костей. У них имелись теперь два полных комплекта передних ног – лошадиных, хотя они этого не знали, – и несколько мульих лопаток, да еще Джиггс нашел цельную грудную клетку, принадлежавшую, по его словам, жеребенку, а на самом деле большой собаке, а репортер выискал нечто оказавшееся на поверку вовсе даже не костью животного, а предплечьем статуи.

– Что-нибудь да сработает, – сказал он.

– Да, – сказал Джиггс. – Куда теперь?

Ехать через город не нужно было. Они обогнули его, оставив солончак позади, и без пересечения каких-либо границ и демаркационных линий, без переговоров с охраной въехали в область, где даже солнечный свет казался другим, где он сочился сквозь листву упорядоченно растущих виргинских дубов и нежно ложился на парковые аллеи и поляны, за которыми виднелись дома богатых, беспечных и защищенных, господствующие над подстриженными лужайками и террасами, и казалось, что сам этот свет был в условленное с хозяином время пропущен сторожем сквозь ворота в стене. Вскоре мимо замелькал частокол пальмовых стволов, за которым простиралась подстриженная лужайка для гольфа, пустая, если не считать степенных мужчин и подростков, казавшихся издали вооруженными и двигавшихся малыми группками в одном и том же направлении, что напоминало показательное рассредоточенное наступление войск.

– Еще нет четырех, – сказал репортер. – Можно подождать его здесь, у пятнадцатой.

Через некоторое время Хагуд, подойдя к пятнадцатой лунке в составе четверки игроков, установив мяч и изготовившись бить, поднял глаза и увидел их, тихо стоящих на самом краю площадки у дороги, на обочине которой ждала машина, и смотрящих на него, – увидел неутомимого и теперь уже вездесущего мертвеца и его спутника-уродца, полупродукт неоконченной метаморфозы, нечто среднее между громилой и лошадью: простецкое грубо отесанное лицо, которому синяк под опухшим глазом не добавлял способности будить жалость или сострадание, а, скорее, наоборот, сообщал нечто просто-напросто пиратское, отнюдь не жертвенное. Хагуд сдвинулся с начальной отметки.

– Это из редакции, – сказал он негромко. – Вы начинайте, я вас нагоню. – Он подошел к Джиггсу и репортеру. – Ну, и сколько вы теперь хотите?

– Сколько вы сможете мне уделить, – сказал репортер.

– Ясно, – негромко сказал Хагуд. – Как приперло-то на этот раз.

Репортер не ответил; они смотрели, как Хагуд вынимает из набедренного кармана бумажник и открывает его.

– Этот раз, он последний будет, надеюсь? – спросил Хагуд.

– Да, – сказал репортер. – Сегодня вечером они уезжают.

Хагуд достал из бумажника тоненькую чековую книжку.

– Сумму, значит, не хотите сами назвать, – сказал он. – Решили психологически на меня действовать.

– Сколько сможете. Вернее, сколько захотите. Я знаю, что уже занял у вас больше, чем сумею вернуть. Но на этот раз, может быть, я смогу…

Он вынул из кармана пиджака и развернул цветную литографированную открытку. Хагуд прочел надпись: «Отель Виста дель Map, СантаМоника, Калифорния»; на одно из окон указывала стрелка, жирно выведенная гостиничной ручкой.

– Что это? – спросил Хагуд.

– Прочтите, – сказал репортер. – Это от мамы. Они там проводят медовый месяц, она и мистер Хурц. Она пишет, что рассказала ему обо мне, что вроде бы он ко мне благоволит и что, может быть, к первому апреля, когда у меня день рождения…


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17