Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Пляска Чингиз-Хаима

ModernLib.Net / Современная проза / Гари Ромен / Пляска Чингиз-Хаима - Чтение (стр. 4)
Автор: Гари Ромен
Жанр: Современная проза

 

 


Возможно, он надеется когда-нибудь командовать нами. В конечном счете, ему, наверно, вполне было бы достаточно перестать быть антисемитом. Так он уже не антисемит. Это было не просто, можете мне поверить: еще долго после войны Шатц коллекционировал книги об «окончательном решении» и читал их запоем. Но это шло от ностальгии. Они напоминали ему о «добрых старых временах»; как вам, несомненно, известно, «Дневник Анны Франк» стал в Германии бестселлером. Но сейчас он готов пойти на уступки, от многого отказаться. Если Германии, чтобы стать собой, нужно будет отказаться от антисемитизма, она это сделает: это весьма решительная нация, которая не отступает ни перед какими жертвами.

Как видите, наши отношения совсем не простые, и близость наша отнюдь не безоблачная. Однажды Шатц сыграл со мной злую шутку: попытался еще раз убить меня. Он провел три недели в психиатрической клинике, где его лечили электрошоком. То есть просто-напросто попытался казнить меня электричеством. Я такое перенес… Это единственный способ, который не испробовали нацисты, чтобы уничтожить нас, но, оказывается, самый лучший. При правильном использовании электрошока в их мозгах не осталось бы и следа от евреев. К концу недели я стал таким доходягой, что у меня не было сил даже голову поднять. Нет, разумеется, я все время находился внутри моего друга, но до того расплывчатый, безучастный, почти невидимый, и думаю, это меня и спасло. Шатц меня больше не видел, и доктора объявили, что он выздоровел. Насвистывая, он вышел из клиники и вернулся к себе. Мне потребовались две недели, чтобы прийти в себя, но все-таки я смог явиться ему ночью, и должен сказать, был приятно удивлен его реакцией: он расхохотался. Сидел на кровати и покатывался от смеха, никак не мог остановиться; помню, соседи, которых он разбудил, стали стучать в стенку, чтобы он перестал хохотать. В конце концов ему удалось успокоиться; на следующий день он приступил к исполнению своих обязанностей и больше не пробовал избавиться от меня. Он просто внимательно следил, чтобы не выдать себя, чтобы никто не смог заподозрить, будто комиссар Шатц оевреился. И вот сейчас я с удовольствием наблюдаю, как он методично и въедливо ведет расследование. Что-то мне подсказывает, что это последнее расследование комиссара Шатца. Он об этом еще не подозревает, но дело это, которое началось давным-давно, самое серьезное, самое важное в его карьере. Я знаком с Лили, знаком с Флорианом, и никто лучше меня не знает, на что они способны. Да, это очень старое дело, оно уже давно пребывает в поиске собственного решения, и, похоже, у него есть шанс на скорое завершение. А кроме того, это, бесспорно, очень красивая история любви, она уже долгое время является источником целого моря произведений искусства, а также и рек крови; одним словом, в ней есть все, что нужно, чтобы превратиться в легенду. Я никак не могу избавиться от определенной симпатии к барону, наблюдая, как он с такой убежденностью и лиричностью рисует портрет Лили. И он прав. Она безумно красива. И столь же неотразима. Я, например, можете мне поверить, до сих пор люблю ее. И готов ей все простить. Когда дело касается Лили, я даже теряю свои комические таланты. Я скатываюсь в сентиментализм, в блеющую лирику. И все время нахожу для нее извинения. Начинаю все валить на нацистов, коммунистов, индивидуалистов, обвиняю немцев, французов, американцев, китайцев. Подделываю ей алиби. Я всегда готов свидетельствовать, что ее не было на месте преступления: она была в музее, в соборе, у Швейцера ухаживала за прокаженными или вместе с Флемингом открывала пенициллин. Я первый начинаю кипеть от негодования, стоит мне заслышать голос, что она, мол, сумасшедшая, нимфоманка. А все потому, что я до сих пор в нее влюблен и до сих пор думаю о ней.

Любовь, что питаю к ней я, не только неистребима, но еще и возвышает все, к чему прикасается.

— Ну что ж, прекрасно, — с некоторым нетерпением произносит Шатц. — Она думает только о культуре. Ну а как насчет остального? У нее бывают какие-нибудь другие… желания?

— Она испытывает отвращение ко всякой вульгарности… к определенным отношениям… животного характера.

— Мужья частенько верят в это. А егерь?

— Он стал жертвой несчастного случая во время одной из облав во Франции… Какой-то преступно настроенный негодяй… Ну, вы понимаете, что я имею в виду.

— А какого черта его понесло во Францию?

— Ну как же… он ведь немец. Он исполнял там свой воинский долг.

— Но почему баронесса сбежала с евнухом?

— Понимаете ли… Мне представляется, именно потому, что он… он безобиден.

— В таком случае она вполне могла бы остаться с мужем.

Я фыркнул. Очень я был доволен, что сумел подсунуть эту хохму в лучших традициях «Шварце Шиксе». Шатц замер с открытым ртом, ужаснувшись тому, что он ляпнул. Оба аристократа вознегодовали:

— Милостивый государь!

— Милостивый государь!

Эти господа чудовищно ограниченны. Ей-богу, некоторые избранные натуры до того элегантно одеты, изысканны, застегнуты на все пуговицы, что порой задаешь себе вопрос, а не является ли искусство одеваться величайшим искусством на свете.

Правда, Шатц обволакивает меня таким облаком перегара, что я только и вижу, что прекрасно сшитые костюмы графа и барона, — сами они как-то неразличимы. По сути дела, самое великое достижение человека все-таки одежда. Она отлично скрывает его. Ей-ей, я все больше и больше за Джоконду.

— Хорошо, хорошо, — успокоил их комиссар. — Я вас понял. Сейчас они вдвоем ходят по музеям, слушают Баха, читают друг другу стишки… А теперь, господа, прошу вас дать мне возможность поработать. В кои-то веки, может, единственный раз на свете появилась идеальная пара, фригидная женщина и евнух, и вы требуете, чтобы я своим вмешательством разрушил их счастье…

Барон раскричался, но его возмущенные тирады оказались заглушены шумом, доносящимся из-за двери; я услышал, как кто-то жалобным, запыхавшимся голосом умоляет: «Мне нужен господин барон, я должен поговорить с ним, это очень важно, позвольте мне войти», — и кабинет обер-комиссара полиции на Гетештрассе, 12, украсился новым и крайне трогательным персонажем, так как он привнес в наш старинный, прославленный, исторический гобелен обязательную и незаменимую частность: присутствие народа.

11. Простая душа

То был Иоганн, садовник из замка. Я его хорошо знаю: я завтракаю яйцами всмятку, но ем только самые свежие, и Шатц покупает их у Иоганна, а варит ровно три с половиной минуты, как я люблю. У меня на этой почве пунктик: стоит поварить чуть больше трех с половиной минут или чуть меньше, и Шатцу гарантировано расстройство желудка.

Иоганн — здоровенный крестьянский парень; глядя на него, возникает впечатление, будто он не знает, куда деть свои ноги: они у него немыслимо огромные. Сейчас на нем соломенная шляпа, кожаный фартук, а физиономия — точно он чудом спасся из горящего дома.

— Господин барон… Ах, господин барон!

— Лили! — взвыл барон. — Что с Лили?

— Господин ба… ба… ба…

— Прекратите орать! — прикрикнул комиссар.

— Господин ба… ба…

— Да говори же ты, болван!

— Лили! Что с Лили? Нашли ее труп?

— Се… семнадцать! — взревел садовник.

— Двадцать четыре! — поправил его комиссар.

— Семнадцать! — стоял на своем Иоганн.

— Двадцать четыре! Вот у нас протокол. Все сияют, и все без штанов!

— А я вам говорю, семнадцать! Они везде! В доме Флориана… В оранжерее… По всему парку! Воцарилось ужасающее молчание.

— Боже милостивый! — взревел Шатц. — Так это же совсем другие! Получается сорок один!

— Когда Флориан исчез… Мы вошли к нему в дом… А там… трупы! Ко-ко-кости! Они везде! В печи! В топке отопления! Жокей… Господин барон, помните Сандерса, жокея, который пропал? Он там! В своей жокейской форме, как на скачках! В той, в какой он скакал на кобыле господина барона! На нем цвета господина барона! А еще там почтальон с полной сумкой писем, велогонщик…

— Велогонщик? — вскричал комиссар. — Так это же Шприц! Помните, он совершал тур по Германии и так нигде и не финишировал!

— Трое пожарных… Четыре американских солдата, негры… Два шофера грузовиков… Шесть чистых салфеток… Одна лейка… Шесть чайных ложечек… Одна солонка и одна вилка…

— Постойте! Постойте! — закричал Шатц. Он был уже совершенно сбит с толку. — Вы хотите сказать, что она действовала солонкой и вилкой?

— Кто — она? — возмутился барон. — Надеюсь, вы не имеете в виду Лили?

— Мой дорогой, мой бедный друг, будьте мужественны! — успокаивал его граф.

— Заместитель мэра… Водопроводчик… Шесть чистых рубашек… Ах, она была такая мягкая, такая добрая…

— Кто — она? — неистовствовал барон.

— Вы что, еще не поняли? — поинтересовался Шатц. — Мы имеем дело с нимфоманкой, которая никак не может получить удовлетворения, и ваш егерь, этот Флориан, убивает всех, кто пытается совершить невозможное и постыдным образом терпит крах. Он карает их за их притязания. Это же ясно, как дважды два.

Нимфоманка, это слишком сильно сказано. Я нахожу, что Шатц не видит дальше собственного носа. Никому не запрещено иметь идеал, какие-то устремления и выкладываться, пытаясь осуществить их. Можно ждать мессию, искать спасителя, харизматического вождя, сверхчеловека — всех названий не перечесть. Но в таком случае остается только твердо заявить, что человечество — фригидная, свихнувшаяся баба, обреченная на неудачу. В конце концов, ведь есть же пример: Германия, которая мечтает, жаждет, ждет, делает попытки, терпит поражения, пробует вновь и вновь, и все безуспешно. Можно стремиться к абсолюту, к мировому господству — к окончательному решению, если угодно, — никогда не достичь его и в то же время не отчаяться. Главное — это надежда. Нужно упорно продолжать, пробовать снова и снова. И однажды — получится. Это будет конец мечты, томления, конец утопии. Я не желаю, чтобы Лили оскорбляли. Ее нужно понять. Нужно уметь ее любить. Никто не умеет по-настоящему любить ее. Вот она и ищет. Отчаивается. Делает глупости. Да, да, ее нужно понять. Мы на идише говорим: понять — значит простить.

И опять настало гробовое — это слово как нельзя больше подходит тут — молчание. Однако барон никак не желает признать очевидное. Он сидит, хлопает глазами и упорно отказывается понимать.

— Согласен, Флориан, возможно, и есть убийца, но это доказывает только одно: моя жена подвергается страшной опасности.

— Да, подвергается, это вы точно, вот только чему…

А честняга Иоганн знай тянет свою эпопею:

— А в оранжерее, господин барон… Что в оранжерее! Они даже не успели спрятать их! Там так пахло… такими сладкими духами… Я сразу узнал: это духи госпожи баронессы! Я только вошел, и они сразу окутали меня… Их там было четверо… Она только что была с ними… А какие лица!… Какие лица, господин барон!… Господин барон даже представить этого не может… А глаза! Можно подумать, они такое увидели… Она им показала такое… Такое… такое прекрасное… Вот это самое… Она с ними… Ну, то самое, чего мужчина ждет и ищет, с тех пор как он существует… Настоящий рай… настоящее райское наслаждение для каждого… с каждым… Они видели… она дала им… увидеть, почувствовать, и то, что они получили, это вовсе не опиум для народа!

И тут садовник Иоганн прослезился:

— Как чудесно знать, господин барон, что это существует! Истинное слияние! Истинней быть не может! Единственное! Дивное! Клянусь вам, господин барон, они имели, имели, тут нет никакого сомнения, от них так сладко пахло! Оказывается, это так просто, так и хотелось лечь с ними рядом и дать себя убить, лишь бы только попробовать…

Хюбш стоит, наклонясь вперед, и лицо его подергивается от нервных спазмов.

— Без штанов? — кратко осведомился комиссар.

— Все! Все без штанов! И улыбаются!

— Что? — бросил граф. — Что вы такое несете?

— Это немыслимо! — воскликнул барон. — Я сплю! Хотя нет, я не способен видеть подобные сны. Это не я сплю. Это какое-то низменное, дегенеративное животное, зараженное отвратительными, чудовищными болезнями! У нас у всех тут приступ белой горячки!

Иоганн молитвенно сложил руки перед грудью. У него сладостное, разнеженное лицо.

— И все без штанов! Счастливые пташечки!

— Пташечки? — переспросил комиссар. — Какие пташечки? Откуда взялись пташечки?

— Крохотные птички, прикорнувшие в своем гнездышке, и такие довольные-довольные!

— Этот грязный еврей продолжает подрывать наши моральные устои! — рявкнул Шатц.

— Какой еврей? — удивился барон.

И вот тут Шатц сорвался. Да, неосмотрительно, но, может, он все-таки удержится и не начнет выкладывать все подряд? А то ведь кончится тем, что они упрячут его в клинику и станут пичкать, чтобы прикончить меня, новыми наркотиками. Я попытался его удержать. Но он уже был так раздражен, что начисто позабыл все наши хитрые правила, наше искусство проскальзывать в тени по просторам истории, утратил знаменитый инстинкт самосохранения, который мы до невероятности развили в себе.

— Как это — какой? — заорал он. — Да все тот же! От этого просто воняет вырожденческим искусством, — диббук, Голем, фантастика пражской школы, они возвращаются! Господа, я вас предупреждаю: мы все оказались в лапах третьеразрядного паяца по имени Чингиз-Хаим, который выступал со своим непристойным номером в еврейских кабаре. А сейчас он отплясывает свою хору на наших головах.

Ну, этого я уже не мог вытерпеть. Пританцовывая, я исполнил перед Шатцхеном ускоренный выход. Он замер с открытым ртом, глядя куда-то в пространство. Он-то прекрасно знает, что это не сон, это кошмар, иначе говоря, реальность. Спиртное придает расследуемому делу дурную, искаженную, ирреальную окраску, но тем не менее о нем кричат газеты всего мира на первых страницах, так что напрасно щипать себя, чтобы проснуться. Это реальность. И она становится все очевидней, бросается в глаза, потому что сорок один труп — вот они, их можно пересчитать, можно представить. Они фигуративны. Вот если бы их было пятьдесят миллионов, то очень скоро о них перестали бы говорить. Потому что это была бы уже чистая абстракция.

А комиссар как раз и производит подсчет:

— Двадцать четыре в лесу и на дорогах плюс семнадцать в парке, получается ровно сорок один…

— Плюс солонка, плюс…

Барон, похоже, признал очевидное.

— Боже мой, — простонал он, — моя жена обманывает меня!

— Ну наконец-то, — бросил комиссар. — Он начинает понимать.

Садовник Иоганн опустился на стул. Он вертит в руках соломенную шляпу. Взор его увлажнен слезами. Взор устремлен вдаль, в бесконечность. Это чистая простая душа. Иоганн знает, что нужно мужчине для счастья. Он видит этот маленький абсолют, единственный, которого можно достичь, бесконечно прекрасный и такой нежный, покрытый мягоньким пушком, чирик-чирик, который поет, призывает, обещает. Нечто надежное, позитивное, чем можно обладать. Вот он. Иоганн хочет, очень хочет. Он указывает пальцем в пространство.

— Это есть, есть! Золотистое, сияющее, и птички порхают и поют, а вокруг лужайка, и это такое жаркое, сладкое, щебечет и ласкается…

Писарь окаменел. В нем чувствуется такая непреклонность, что на мысль невольно приходят доисторические изваяния древних языческих религий. В нем безмерная мужественность и потенция, жаждущая устремиться к идеалу, получить удовлетворение, победить, осуществить… Весь он сейчас некая чудовищная эрекция: подлинный созидатель. Пенсне на носу блестит, узел галстука подпрыгнул и вдруг оказался у него в глотке. И внезапно я обнаружил потрясающее фаллическое его сходство с Гиммлером: просто одно и то же лицо. И словно при вспышке молнии, увидел сто тысяч таких вот несгибаемых, вставших под знаменами Нюрнберга, сто тысяч застывших в эрекции и вопящих «Sieg Heil!», готовых войти, вонзиться. Мне стало жутко.

Да, я за Джоконду.

12. Возвращение к истокам

Жарища стоит такая, что я чувствую, как по спине у меня бегают ледяные мурашки. Воняет псиной, козлом, сверхсамцом, слипшимися телами; чувствуется, как готовится новый исторический гон, а она кружит, ищет и, быть может, вот-вот найдет. Депутат от НПГ Фасбендер уже бросил журналистам многообещающую фразу: «Скоро у вас пройдет охота смеяться над нами!» Уже социалист Вилли Бранд, которого обвиняют в закоренелом антинацизме, вынужден войти в правительство Кизингера, чтобы реабилитировать себя. Лили, должно быть, млеет от этого решения, мужественного проявления воли преодолеть более чем двадцатидвухлетний упадок. Она вечно верит обещаниям, и вечно у нее ощущение, будто они вот-вот исполнятся… В этом ее убеждает плакат, который можно увидеть на любой улице: «Германия должна снова стать собой», и она опять надеется; у нее такая короткая память, она забыла, что в последний раз у сверхмужчин, несмотря на всю проявленную ими мощь, ничего не получилось, и они отступились, побежденные, разбитые, с большими потерями. Но это ничего, травка снова отросла, а это уже обновление. Приостановлено отступление, с упадком покончено, мужественность опять восстает, напрягается, обретя новый всевластный идеал; это значит «сабли наголо» для защиты истинной веры, это трубят боевой сбор. Классицизм опять повсюду поднимает голову, и опять все то же самое: обновление всегда начинается с возвращения к истокам. Уже восторженная толпа в деревне Обераммергау [17] устраивает бешеную овацию «Страстям» в классической, выдержанной в лучших наших традициях постановке, где вновь обретенные мощь и вдохновение свершают истинное чудо, истинное Воскрешение, правда, пока еще не Христа, но все же того мерзкого еврея, который возрождается из германского пепла, восстает из печи крематория и провожает Господа нашего Иисуса в газовую камеру. Да, да, историческая подлинность. Я по-настоящему растроган. Мне нравится это уважение к нашим неоспоримым достоинствам, уважение к главе семейства. Они вновь обретают ценность. А на меня всегда действовали чудеса веры. В очередной раз истина приходит к нам из трупарни. Немцам из Обераммергау осточертели за двадцать лет упреки, и вот они засучили рукава, взялись за дело и воскресили еврея, в уничтожении которого их винили. Они вернули мне место, которое я занимал на протяжении тысячи лет, возродили меня, в точности такого, каков я есть; создавая мой облик, не упустили ничего — ни плевков на лице, ни низости, ни подлости; чувствуется опытная рука, неподдельное классическое вдохновение. Конечно, нелегко было найти среди славных селян из Обераммергау актера, который воссоздал бы реалистический образ — с настоящим еврейским носом, настоящими ушами, взглядом предателя и классическим похотливым ртом, отображенным в религиозной живописи. Кстати, если капелька антисемитизма еще и существует на свете, то только из любви к святыням.

И я задаюсь вопросом, а не получит ли это дальнейшего развития. Я боюсь самого худшего: боюсь братства. Они способны на все. Еще как способны объявить меня своим. Идем с нами, еврей: ты из наших. До сих пор нас уничтожали, но по крайней мере не давали возможности быть на стороне сильного. Так мы смогли избежать принадлежности к рыцарству. Объявили, что мы недостойны носить меч, оставили нам торговлю и ростовщичество, но тем самым мы сумели избежать бесчестья. Тщетно искать нас среди их крестоносцев, Святых Людовиков, Симонов де Монфоров, Наполеонов, Гитлеров и Сталиных. Мы были исключены из дворянства. Золотые легенды, великолепные исторические гобелены — это не про нас. Но сейчас над нашими головами нависла абсолютная угроза: перед нами настежь распахиваются ворота рыцарства и триумфальные арки. Достаточно ли живуч обретенный нами опыт, достаточно ли прочно укоренился он в нашей памяти и нашей плоти, чтобы помочь воспротивиться этому соблазну? Не хочется даже думать об этом. Да мне и незачем об этом думать. Будущее, слава тебе Господи, не для меня. Я принадлежу прошлому. Я не слишком значительный автор и исполнитель старых еврейских бурлескных сценок, которого критиковали чуть больше, чем других, и если вы не очень молоды и интересовались фольклором Варшавского гетто, то, вполне возможно, вы видели меня в «Шварце Шиксе», в «Мотке Ганеф» или в «Митторништ Зорген». Возможно, я имел честь смешить вас моими пейсами, моими ушами, моим носом, и сейчас вам, быть может, стыдно, что вы смеялись надо мной. Не огорчайтесь. Я вам скажу, что я думаю: человеку свойственно смеяться.

13. Она мне не по силам

Как видите, несмотря на все мое легкомыслие, у меня тоже свои неприятности, свои цорес. К счастью, садовник Иоганн оторвал меня от размышлений. Простая душа, он обладает редкостным даром сводить абсолют к пропорциям, близким человеку; я бы даже сказал, что Иоганн приводит абсолют к самому что ни на есть обнаженному и скромному его выражению. Вот он прижимает к груди соломенную шляпу и с пылом и простодушием подлинного визионера указывает пальцем на что-то, зримое лишь ему одному:

— О, до чего это красиво, до чего сладостно… Ах, госпожа баронесса! Ах, сладкий пушок, дивное гнездышко! Смотрите, оно такое белокурое, такое золотистое!

— Нас толкнули в грязь! — вопит барон. — Нас втаптывают в нее! Я чую ядовитые миазмы неслыханной порнографии, отвратительной непристойности!

Я принюхался: и впрямь чуть попахивает газом. Ничего особенного: ласковые дуновения, зефиры, едва заметный след прошедшей принцессы из легенды и ее былых возлюбленных.

— Как она милосердна! Как нежна, как щедро дает, как великодушна! Как ей нравится дарить счастье! У них у всех, господин барон, такой довольный вид! Но только… Ну почему все другие, кроме меня? Почему лейка, солонка, шесть пар полуботинок, велосипедный насос и сумка, набитая свежей почтой, а не я?

— Он чокнулся на этом, — заметил комиссар. — У него травматический шок.

— Лили, моя Лили, — всхлипнул барон, — вела двойную жизнь!

— Двойную? — переспросил комиссар.

— Возьмите себя в руки, дорогой друг, — умоляюще простонал граф. — Сберегите все свое доверие, всю свою любовь к ней! Я убежден, что она это делает из самых высоких побуждений. Кто знает, может, тут замешаны государственные интересы? Не забывайте, что во время войны нам тоже пришлось совершать некоторые предосудительные поступки. Нами двигали идеологические мотивы!

— Двигали! Двигали! Двииигали! — взревел комиссар.

— Да, вы правы, — согласился чуть успокоенный барон. — Лили всегда стремилась к возвышенному и прекрасному…

— Хи-хи-хи!

— Прекратите, Хаим! Хватит! Вы все время пытаетесь представить нас негодяями! В конце концов, это провокация!

Писарь грызет ногти, но чувствуется, он полон честолюбивых планов. В этом бюрократе таится фанатик. Его готовность отдаться великому делу просто бросается в глаза. Чтобы повести это мужское начало к его цели, нужен фюрер. Следовало бы покончить с мягкотелой демократией, вручить власть НПГ, убедить Вашингтон дать ей в руки ядерный меч, завоевать восточные земли и без колебаний вторгнуться в Польшу. Слабенькой эрекции в земле Гессен и в Баварии явно недостаточно. Хюбш зачарован, всем своим существом устремлен к абсолюту, так вытянулся по стойке «смирно», что в воздухе уже чувствуется мужской дух безоговорочных побед и окончательного удовлетворения, полный конец всяких там интрижек, ухаживаний, нежностей, томлений. «Konnst du das Land, wo die Zitronen bluhn, im dunkeln Laub die Goldorangen gluhn…» [18] В Марцоботто в Италии две тысячи женщин и детей были уничтожены сверхсамцами в последнем приступе мужественности.

А садовник Иоганн продолжает подливать масла в огонь:

— Ах, этот прелестный пушок, миленькая маленькая мордашка, вся такая розовенькая, ах, какое оно мягонькое, какое нежненькое, какое лукавое… Я тоже хочу! О, до чего я хочу!

Это очень трогательно, потому что исходит от простого народа. Не от пролетариата, не от буржуазии, а от прослойки между ними, и до чего же утешительно, что в ней тоже хотят. Принцесса из легенды может быть спокойна. Она никогда не будет испытывать недостатка в том, что ей нужно. Они будут шагать в железном строю, исполненные отваги и великодушия, и позволят убить себя, ради того чтобы удовлетворить ее.

А писарь даже язык высунул, все его гормоны клокочут и бурлят. Комиссар ударяет кулаком по столу:

— Хватит, Хюбш! Успокойтесь! Эта женщина — отравительница! Нас пытаются растлить. Это китайцы! Говорю вам, это все китайцы! У них появилось секретное оружие. Газ! Он вызывает состояние паралича, люди застывают и не способны двигаться. А они в это время сбрасывают парашютистов! Мне все ясно, здесь происходит нечто подозрительное.

Но я не даю ему сообщить, что именно.

Граф вставил в глаз монокль:

— У Флориана должны быть какие-то серьезные причины.

— Все, хватит! — рявкнул комиссар. — Хватит порнографии!

— Если он убивает и если убийца действительно он, то, значит, у него, вне всяких сомнений, есть причина. Я бы даже сказал, благородный стимул. Этот парень мне всегда казался идеалистом. И я убежден, что он не способен убивать, не имея на то возвышенных мотивов.

И тут появился я. Как только начинают ссылаться на причины массовых убийств, тут же появляюсь я. Я предпочитаю быть убитым без каких-либо причин, без всяких извинительных обоснований, это меня не так возмущает. Но чуть только ссылаются на доктрину, идеологию, великую цель, немедленно появляюсь я с желтой звездой и лицом в известковой пыли. Мой друг Шатцхен глянул на меня, и во взгляде его читалось что-то смахивающее на отчаяние. Зря это он. Отчаиваться никогда не стоит. Надо действовать решительней, вот и все. Не ограничиваться расой, классом, страной. Соединить это все в единый узел. Лили — натура не мелочная.

— А вы… вы… убирайтесь отсюда, — обращается ко мне Шатц. — Я уже по горло сыт вашими появлениями, Хаим. Я это называю эксгибиционизмом. Вы вконец осточертели нам с этими угрызениями совести! Только в детективных романах преступники возвращаются на место преступления.

А Шатц и впрямь не лишен хуцпе. На меня это, ей-ей, произвело впечатление.

— За четверть века вы и без того изрядно напакостили нам своей пропагандой. Я готов все простить, но при условии, что вы прекратите докучать нам! Ясно? Хватит жить с призраками! Знаете, что я вам скажу, Хаим? Вы вышли из моды. Устарели. Вы намозолили глаза человечеству. Оно жаждет нового. И не желает больше слышать про ваши желтые звезды, печи крематория, газовые камеры. Оно жаждет чего-нибудь другого. Новенького. Жаждет идти вперед! Аушвиц, Треблинка, Белзен — все это становится банальностью. Молодежи это уже ни о чем не говорит. Молодые пришли в этот мир с атомной бомбой, у них в глазах солнце. Для них эти ваши лагеря уничтожения такая серость! Хватит с них неумелой халтуры! Они объелись нашими дуростями с евреями, всеми этими лужицами, которые мы наделали. Так что перестаньте вы цепляться за вашу кубышку, за этот жалкий капитал страданий, перестаньте интересничать. Привилегии, избранные народы — скоро ничего этого не будет. Их уже больше двух миллиардов, дружище. Так что на кого вы пытаетесь произвести впечатление несчастными шестью миллионами?

Хана. На этот раз он нанес точный удар. Вынужден признать, что я утратил капитал. Лили мне не по силам. Она очень знатная дама, принцесса, и имеет право быть требовательной. Так что я уже ничто. Жертва инфляции. И я вдруг почувствовал себя обанкротившимся, таким махоньким-махоньким. Того, что я с такими трудами копил в течение столетий, уже недостаточно. Сейчас она может получить сто, сто пятьдесят миллионов, всего лишь нажав на кнопку. Целые кварталы, да что там, целые города. Я полностью обесценился, курс мой упал до нуля, и я уже не имею хождения. Громадным усилием воли я собрал остатки собственного достоинства, остатки престижа, проковылял в уголок и надулся. Что ж, она больше не хочет меня. Она хочет китайцев, пускай. Я знаю, что это. Это антисемитизм, вот что это такое.

14. Нимфоманка?

Шатц почувствовал себя немножко лучше и вновь воспрянул духом. Меня он уже не видит. Он потирает руки и даже пытается напевать. Он вышел из состояния навязчивых галлюцинаций, в каком пребывал, и обрел контакт с реальностью. Без параноидального обобщения смотрит ясным взором ей в лицо и видит вещи такими, какие они есть, то есть видит аристократа-рогоносца, нимфоманку, солонку, лейку, шесть чайных ложечек, Джоконду, убийцу, который убивает направо и налево без какой-либо четко различимой политической программы, еще теплый труп почтальона с сумкой, набитой почтой, друга семьи и несчастного садовника невеликого ума, который видит принцессу из легенды без трусиков и которого подобное видение абсолюта привело в состояние эротического ошаления. И сверх всего этого оторопевшее лицо Микеланджело, вылезшего из канализационного люка в Варшавском гетто. Так что ничего удивительного, что Шатц не доверяет реальности: у него ощущение, что это всего лишь прегромадное свинство, которое ему подстроили. Но в любом случае одно совершенно бесспорно: принцесса из легенды служит приманкой, носик у лейки кривой, солонка всего лишь для отвода глаз, и все эти вещественные доказательства свидетельствуют о коварном и злобном искусстве, стремящемся запятнать и растлить, о подлинном возобновлении пожара декадентствующего экспрессионизма. Необходимо будет укрепить заслоны, пересмотреть учебники истории, призвать союзников во всех пока еще здоровых странах, осудить на вечное забвение Папу Иоанна XXIII и при случае напомнить, что у него жидовский шнобель.

В дело, если обо мне говорить, я не мешаюсь. Оно прекрасно идет само. Но все-таки Иоганн меня растрогал чуть ли не до глубины души: я люблю визионеров. Красота действует на всех нас и всех слегка волнует; но проблема не в ней как таковой, меня потрясает ее грандиозность.

— Эй, садовник! Садовник! — кричит комиссар. — Нету там ничего на горизонте! Хватит пялиться! Это у тебя в голове.

— Как же, господин барон, а лейка? Надо видеть, в каком она состоянии! Вся помятая.

— Что? — удивляется граф, но видно, что это произвело на него впечатление.

— Хватит, Иоганн! — взрывается барон. — Вы говорите о моей Джоконде… О какой Джоконде? Кто мне ее подсунул?

Я потираю руки. Ничего особенного, у меня дар чревовещания, не талант, конечно, но ведь талант, можете мне поверить, не такое уж большое дело. Посмотрите Ван Гога. Нет, такого я не пожелал бы своим лучшим друзьям.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15