Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Преодоление

ModernLib.Net / Искусство, дизайн / Гедрюс Мацкявичюс / Преодоление - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Гедрюс Мацкявичюс
Жанр: Искусство, дизайн

 

 


Гедрюс Мацкявичюс

Преодоление

Предисловия

Эрнест Мацкявичюс

С.Ы.Н

Мы сидели на кухне и добивали партию в «Эрудит». Была такая настольная игра (она, кажется, есть и сейчас), в которой участники из доставшихся им букв должны составлять слова, пока на доске не появится лабиринт из существительных, напоминающий кроссворд. «Эрудит» считался игрой интеллектуальной, и его выставляли на стол, когда в доме собирались люди, считающие себя интеллектуалами. Поскольку других у нас не бывало, в «Эрудит» играли почти каждый вечер. Вот и сейчас – игра подходила к концу, у папы осталось только три буквы, я их запомнил хорошо: «Н», «С» и «Ы». Он думал минут десять, но слово не складывалось. В конце концов я не выдержал:

– Попробуй слово СЫН!

– Сын? – Он недоверчиво посмотрел на меня, потом на доску, составил слово, снова задумался. – А что такое сын? – вдруг спросил он после паузы и поднял на меня полный недоумения взгляд.

Вокруг засмеялись, я обиделся, потому, что он не шутил – он действительно не очень хорошо знал, что такое сын. Но он знал нечто более важное, в том числе обо мне. Правда, понял я это гораздо позже.

Первые воспоминания об отце – это человек в фиолетовом трико на сцене какого-то вильнюсского театра и мой потрясенный крик, возмутивший чопорных литовских искусствоведов: «Мама, почему папа синий!».

Потом были короткие встречи в залах ожидания аэропорта – отец работал в Каунасе, мы жили в Вильнюсе, и мама, когда шла повидать его между гастролями, брала меня с собой. Они разговаривали по-литовски, я почти ничего не понимал, но ловил каждое слово и млел от вопросов типа: «Как дела в детском саду?» (Это спрашивалось по-русски).

Когда я немного подрос, отец, начал брать меня с собой в деревню, куда приезжал уже из Москвы. Как правило, поездка начиналась с объявления «литовской блокады», то есть, со мной переставали говорить по-русски. Здесь не было никакого националистического и даже педагогического подтекста, думаю, папа просто так понимал методику изучения языка «с погружением». Я держался несколько дней, поскольку при всей благородности цели, средства казались мне оскорбительными, но потом санкции начинали сказываться – моя «международная изоляция» становилась невыносимой, приходилось ассимилироваться. Но обида, конечно, оставалась.

По-настоящему мы познакомились уже в Москве. После консервативного, буржуазного по-советски и провинциального по-европейски Вильнюса, после квартиры, где телефон звонил раз в трое суток, и это считалось событием, а день завершался по окончании программы «Время», я попал в торнадо, центром которого стала двухкомнатная квартира на Пролетарском проспекте. Мне казалось, что вся культурная жизнь Москвы, да и светская тоже крутится вокруг нашего дома. Клубы вредного сигаретного дыма, гости – как непременная часть меню к ужину, очень много новых слов и – телефон на длинном шнуре, из которого каждые три минуты кто-нибудь требовал Гедрюса. Если папа сам снимал трубку, разговор обычно выглядел так:

– Алло!.. Здравствуйте!.. Да, здравствуйте!.. Да, конечно!.. А-а-а, здравствуйте-здравствуйте, рад вас слышать, ну – рассказывайте! – Далее шел оживленный диалог с хихиканьем и обменом новостями, после чего отец прощался, «целовал» собеседницу, клал трубку, и задумчиво произносил:

– Какая Катя? (Валя, Нина, Наташа).

Там же, в Москве, я понял, что жизнь, настоящая жизнь, после программы «Время» не заканчивается, а наоборот – только начинается. И еще я узнал, что мой папа – «маэстро». По крайней мере, так, полушепотом, его называли импульсивные тетеньки без возраста, заполнявшие все околотеатральное пространство. Часть их благоговения перепадала и мне, что справедливо. Сын режиссера, да еще главного, да еще гениального – это не просто родственник. Это человек (пусть маленький), который обладает привилегией находиться на одной жилплощади с творцом, зовет творца на «ты» и, возможно, даже знает тайну рождения шедевра, потому что наверняка, хотя бы раз видел этот процесс своими глазами. А потому мне всегда были рады, дарили машинки, удивлялись цвету волос, умилялись сходству с кем-нибудь из родителей и восхищались тем, как я быстро взрослел.

Взрослел я, кстати, плохо, в 13 выглядел на 8 (примерно такая диспропорция в форме и содержании сохранилась до сих пор), но это неприятное для мальчика обстоятельство открыло мне новые возможности, а именно – дорогу не только за кулисы, но и на сцену.

В спектакле «Звезда и Смерть Хоакина Мурьеты» был эпизод, в котором чилийцы окружают убитого Хоакина, потом расступаются, а на месте, где он лежал, из ниоткуда появляется мальчик-ангел – душа убитого героя. Карликов в папиной труппе не было, поэтому ангела приходилось искать отдельно на каждый спектакль, не говоря уже о гастролях. Надо заметить, что в те времена дети с ангельской внешностью в советских школах встречались редко. Хорошие мальчики, конечно, попадались, но у них были лица законченных материалистов. Один такой «ангел» как-то вышел на сцену в тяжелых черных ботинках на молнии, которые в сочетании с белоснежными проволочными крылышками немедленно превращали трагедию в фарс. Кроме того, в каждом конкретном случае надо было решать вопросы с родителями, со школой и… вообще – надоело. Однажды отец присмотрелся ко мне за ужином – за окном смеркалось, я печально ел гречневую кашу с молоком. Диетическая еда, бледная кожа, синяки под глазами – вероятно, образ сложился. Он задумался, а утром объявил:

– Все, хватит! Послезавтра «Хоакин» – играешь ты!

Я к тому времени уже имел определенный «пластический» опыт, так как пару лет отзанимался пантомимой в студии при театре. Но потом бросил, ибо более перспективным и мужественным мне казался статус «ханыги с Пролетарского проспекта». Но мне пообещали гонорар, гастроли и славу. Отказываться было глупо.

Роль оказалась сложнее, чем я думал. Ангел должен был выходить из задней кулисы со своим ящиком, на который он потом садился. От зала в этот момент его загораживали «чилийцы». Чтобы мальчик в ночной рубашке, с крылышками и ящиком в руках не появился перед ошарашенными зрителями раньше времени, в проходе стояла завпост Эльвира Алексеевна, которая давала мне отмашку. До этого момента все шло хорошо. Но, очутившись на сцене, я начинал деревенеть. Актрисе, изображавшей мать Хоакина, стоило невероятных усилий оторвать меня от ящика и почти волоком протащить по сцене. По замыслу режиссера, я должен был идти сам, причем – гордо. Кроме того, я тоже не всегда внимательно следил за костюмом, и несколько раз ангел являлся взволнованным чилийцам в «Командирских» часах, подаренных мне дедом. На «пятиминутках правды», которые проходили после каждого спектакля, и на которых отец говорил актерам в лицо все, что стеснялся сказать на репетиции, мне тоже перепадало – за легкомысленное отношение к образу, скованность в движениях и выход в фойе уже через три минуты после финальных аплодисментов. Мне действительно нравилось оказаться «в толпе поклонников» по горячим следам, пока они еще не оправились от пережитого катарсиса. Правда, без крылышек меня, как правило, не узнавали.

Вскоре случились и обещанные гастроли – меня отпустили из школы на две недели, и мы всей семьей выдвинулись на юг – Анапа, Новороссийск, Туапсе. Гастроли получились неудачные – видимо, октябрь для этих мест не лучший месяц. Но в Московской областной филармонии, к которой относился театр, подобное соображение аргументом не считалось. Зритель не шел, спектакли спешно переделывались в концертные номера, во время одного из которых, у папы за спиной разорвался осветительный прибор. Это был взрыв, сравнимый с детонацией двухсот граммов тротила. Меня поразило, что отец даже не повернулся. Он продолжал говорить о возрастающей роли жеста и мимики в мировом театральном искусстве и о последних находках Марселя Марсо. В зале сидели неопрятный мужчина в пионерском галстуке, старик в спецовке, три поварихи в ослепительно белых халатах и колпаках и моя мама – других зрителей не было – концерт проходил на территории пионерского лагеря недалеко от южного города Крымск. Первое, что мы увидели въезжая в этот населенный пункт – огромный транспарант, растянутый над главной улицей. Транспарант обращался к горожанам с настойчивым и, похоже, выстраданным призывом: «Крымчане, обеспечим сытную зимовку скота!» С какой целью организаторы гастролей в мертвый сезон отправили на помощь этим людям «пластический коллектив» из столицы, я не мог понять уже тогда. Зато я понял, что трогать реквизит и насвистывать перед спектаклем мелодии из мультфильмов – опасно и аморально, и узнал, что актеры выйдут на сцену и будут играть, как в последний раз, даже если в зале двадцать человек. Или больше. Если меньше – выйдут все равно, но только когда их об этом попросит художественный руководитель.

Впрочем, завершился этот тур вполне сносно – три четверти билетов на последний спектакль выкупил местный кирпичный завод. Это было крупное предприятие. Те, кто дошли, долго не отпускали актеров со сцены.

Потом я все-таки вырос, играть перестал, и временно утратил интерес к театру. Отец для меня стал просто отцом. Он тоже честно пытался стать «просто отцом», но получалось плохо. Мы слишком редко виделись. Он возвращался, когда дом уже спал, и только наш легкопородный песик Геська позевывая, вываливался в коридор, для ритуального приветствия, но услышав долгожданное: «Все, поздоровался, иди спать!», немедленно пропадал в недрах спальни. Утром я уходил в школу – мы снова не совпадали, а в редкие выходные папа предпочитал отсыпаться, и если его не будили, он мог не выходить из своей комнаты несколько суток.

Иногда его, правда, охватывал хозяйственный зуд, и это было крайне опасное состояние. Он мог к какому-нибудь ответственному празднику захотеть повесить новую вешалку в коридоре, а мог попытаться сделать книжные полки из чертежной доски. В первом случае вешалка падала вместе с шубой последнего гостя, во втором – крепеж книжных полок пробивал бетонную стену насквозь и становился частью интерьера кухни. Инструментов и материалов почти всегда не хватало, а потому отец полдня буравил бетон ручным сверлом по дереву, мои цветные фломастеры становились дюбелями, а шурупы забивались в стену молотком, роль которого исполняли пассатижи. Кстати, я исправно посещал в школе уроки труда, неплохо владел всеми возможными инструментами, включая токарный станок, и сконструировал для своих дворовых дружков несколько моделей пневматических винтовок, но отцу никогда не приходило в голову обратиться ко мне. Скорее всего, он тогда просто не принимал меня всерьез. Моим воспитанием он почти не занимался, что, пожалуй, и к лучшему, поскольку все попытки повлиять на мой духовный облик были слишком спонтанными и, как правило, заканчивались сложными ссорами. Но было несколько судьбоносных исключений.

* * *

Однажды отец достал сигарету, хитро посмотрел на меня и протянул пачку «Космоса»:

– Пойдем, покурим?

Я только что перешел во второй класс и готовился отметить свой девятый день рождения, а потому предложение мне польстило:

– Пойдем!

Под изумленным взглядом мамы и Эльвиры Алексеевны – хозяйки квартиры мы вышли в длинный коридор московской коммуналки. Отец поднес зажигалку, и мы с удовольствием затянулись. Вернее, затянулся он, я вообще-то, не курил. Я – пробовал. Потому что был любознателен и стремился скорее стать взрослым. Но старая грымза из третьего подъезда, которая видела, как я бросал с балкона в прохожих недокуренные бычки, этого, конечно не знала. Она просто пошла и все рассказала родителям, вернее, маме и бабушке. А потом мы приехали в Москву на папину премьеру, и новость об «успехах» сына стала вторым наиболее обсуждаемым в семье событием после самого спектакля. Который, кстати, назывался «Преодоление»…. Мы стояли с сигаретами в коридоре уже минут пять, в конце концов отец не выдержал:

– Ты почему не куришь?

– В смысле? – я даже обиделся.

– Ты почему не затягиваешься? Не позорь меня! – Он достал вторую сигарету, сунул мне в рот и снова поднес зажигалку. – Ну-ка, давай, полной грудью!

Я дал. Дыхание перехватило, к горлу подкатил комок, из глаз брызнули слезы. Через секунду меня душил сухой, отвратительный кашель.

– Теперь ты понял? – он посмотрел на меня взглядом укротителя тигров, который случайно увидел репетицию Юрия Куклачева.

– Понял. – Сказал я и бросил. Кстати до сих пор почему-то не курю.

* * *

Второй педагогический прорыв случился много позже, когда я уже вплотную подошел к периоду возмужания, но с детством еще не расстался. Вернее, расстался не до конца. Мой курящий (в отличие от меня) приятель из плохой компании (а я тогда тяготел к плохим компаниям) в тайнике под лестницей, где он прятал от родителей сигареты, однажды сигарет не нашел. Вместо них он обнаружил пачку фотографий эротического содержания (теперь я понимаю, что довольно посредственных). На них некрасивые люди не слишком красиво занимались некрасивыми вещами. У меня, как у юноши, воспитанного на французских импрессионистах и фресках Микеланджело, данное произведение неизвестного фотографа особого интереса не вызвало – ни эстетического, ни биологического. Но я находился среди людей, у которых вызвало. А потому, когда через несколько дней эти открытки оказались на столе у классного руководителя, часть коллективной ответственности легла на меня.

С двойкой по поведению в дневнике я вернулся домой и, как человек, которому нечего скрывать, рассказал все. Мама меня пристыдила и предложила представить девушку, которая мне симпатична, собирающей фотографии голых мужчин. Я представил и, честно говоря, девушку сразу зауважал, но, на всякий случай, решил промолчать. Вечером, когда отец пришел с репетиции, мама призвала его в союзники. Он молча выслушал историю, налил себе кофе, закурил, выдохнул дым и, кажется, впервые за последние несколько лет посмотрел на меня с интересом:

– А фотографии были черно-белые?

– Да, обычные – на матовой бумаге… – я опустил повинную голову.

– Плохо, – сказал он задумчиво, – очень плохо, я мог бы достать тебе цветные и глянцевые..

Наверняка, отец имел в виду репродукции Кустодиева.

* * *

Я снова подрос, как-то незаметно кончилось детство, и я ушел в армию. Там я узнал, что родители разводятся, а квартиру на Каширке, где прошли лучшие (на тот момент) годы, где остались друзья и первая любовь – будут разменивать. Весь ужас этой новой реальности я понял только когда вернулся. Потому что возвращаться было некуда. Не было прежнего дома, не было семьи, друзья исполняли воинский долг, и даже первая любовь решила выйти замуж.

У меня что-то сбилось в программе. На старых запасах энтузиазма я кое-как поступил на рабфак МГУ, но сил учиться уже не было – на занятиях я понимал, что безнадежно глуп и, кажется, бездарен, а приходя домой – по новому адресу – вынимал из почтового ящика ворох заманчивых предложений. Меня звали в структуры, далекие от журналистики, но зато уважаемые и гарантирующие надежный доход. Прожить на мамину редакционную зарплату вдвоем было практически невозможно. Я затосковал.

После учебы я спускался в метро и ехал на Пролетарский, к прежнему дому, надеясь встретить кого-нибудь из знакомых и разглядеть что-нибудь позитивное в окнах нашей бывшей квартиры. Но ничего позитивней квадратного силуэта новой хозяйки в заветном окне не мелькало. Настроение портилось окончательно. Отцу звонить не хотелось, с мамой они разводились тяжело, мне было за нее обидно. Хотя. Несколько раз я пробовал набирать его номер, но после нескольких цифр останавливался и клал трубку обратно. Я не очень представлял, как начать разговор, как держаться теперь, и главное, не понимал, чего я хочу – и вообще, и от этого разговора в частности.

Тоска тем временем уже пускала метастазы, я решил забирать документы с журфака и, забыв о детской мечте, искать новой доли. Тогда же я понял, что нужно звонить. Сегодня бы это назвали «звонок другу».

Отец меня, конечно, не узнал – мы не говорили больше двух лет, и голос от волнения у меня охрип. Но я все же заставил себя выдавить: «…Папа, салют!» Это был пароль, так здоровались только в нашей семье. На мгновение повисла тишина, потом он, видимо понял, кто находится на другом конце провода, и в каком состоянии. «Это ты? Ты где, ты куда пропал? Приезжай!». Я что-то промямлил в ответ и немедленно успокоился. Он был мне рад, и, мне показалось даже, что я услышал в его интонациях что-то новое – по отношению к себе.

Мы встретились – я приехал в его коммуналку на Чистых прудах. Мы пили водку и разговаривали. Отец слушал – внимательно, не перебивая, без снисходительности и с интересом. Что-то действительно изменилось. Он был на пике славы, театр не вылезал из заграничных гастролей, о нем писали, снимали кино, приглашали на телевидение, ловили каждое слово, но сейчас – мы были равны! У меня даже захватило дух.

Я вывалил все, что имел за душой и сказал, что собираюсь работать – в армии я стал неплохим радистом, и втайне гордился профессией, полученной без протекции, без посторонней помощи, да еще в агрессивной среде. Теперь меня звали закрепить и преумножить полученные навыки в важной организации. Он спросил:

– Ты уверен, что этого хочешь?

– Уверенности нет, но и выбора, похоже, тоже нет.

– Выбор есть всегда, – сказал отец серьезно, – во всяком случае – у тебя. Главное, чтобы выбрав, ты больше не сомневался. Поверь бывшему химику!

Он пять лет отучился на биохимическом факультете Вильнюсского университета, по профессии не проработал ни дня.

Мы еще выпили и поговорили, домой я вернулся под утро, принял душ и поехал на «русский язык».

Через четыре месяца я легко поступил на журфак, через пять лет получил красный диплом, в двадцать три года выдал в эфир свой первый сюжет, в двадцать пять стал парламентским корреспондентом большого телеканала, потом – ведущим, и так далее. Кстати, я все еще помню азбуку Морзе. И теперь, наверное, всегда буду помнить этот наш ночной, не очень трезвый, но, по сути, – первый разговор с отцом. Когда я понял, что могу практически все, раз даже он, наконец, поверил в меня.

Отец назначил мне небольшую «стипендию», оставил ключи от квартиры и потребовал, чтобы я заезжал. Мы начали общаться, выстраивать новые отношения и – опять знакомиться. Я бывал у него несколько раз в неделю, мы могли обсуждать его последние работы, театральные сплетни и пугающую политическую жизнь. А могли уничтожить весь запас алкоголя в квартире, и когда я вставал, чтобы идти за добавкой, отец уважительно провожал меня взглядом и бормотал: «Слава Богу, что ты не сухарь!»

Его дом по-прежнему был полон народу: артисты, художники, искусствоведы, литовцы, студенты, студентки. С одной из них мы даже прожили три года. Увидев зарождающийся роман, отец как-то отозвал меня в сторону и тихо спросил:

– У вас это так, или серьезно?

– Днем так, – сказал я, – а по ночам серьезно. Ответ его успокоил. Но после, годы спустя, он однажды попросил прощения и сказал, что виноват передо мной за то, что вовремя не остановил эти странные отношения. Я считаю, что это он зря, хотя роман действительно получился неудачным.

Между тем, в театре дела шли не очень. Потому что отец ушел из театра. Мне он сказал об этом дома, как-то между делом, в коридоре, когда я уже надевал пальто. Я молча опустился на обувной шкаф. Он объяснил, что решение окончательное, осознанное и обратной силы не имеет. Зато есть много идей. Он говорил уверенно, все выглядело убедительно и скорее перспективно, чем катастрофично.

Однако, автор первой идеи, считавший себя драматургом, достойным постановки Мацкявичюса, впоследствии попал в международный розыск. Автор второй – предприниматель с лексикой и моторикой бригадира «ореховской» группировки, просто мечтал о сцене и готов был на все, даже на Мрожека. На послепремьерном банкете суровые меценаты с красными лицами и синими от наколок пальцами поднимали тосты за отца, который сумел «въехать» во все, что «поляки накосорезили» и благодарили его за то, что «Витек не обфаршмачился» – пьеса называлась «Стриптиз», и они, конечно, переживали за товарища. Впрочем, все это было в духе и стилистике времени, другой «крыши» у голодающего искусства не было. Кстати, «постановочные» эти парни платили исправно.

Дальше все, вроде, шло более-менее сносно, посыпались предложения: Корея, Болгария, Екатеринбург, Пушкинский… Отец много ездил и много ставил, попробовал сделать новый театр, и даже почти сделал, но все вдруг опять стало разваливаться. Проекты срывались, и биться за них не хотелось, начала кружиться голова, откуда-то навалилась свинцовая усталость.

Вскоре у происходящего появилось четкое и страшное определение «рассеянный склероз». Сначала он не поверил. Мы объехали нескольких специалистов, но они не обнадежили – диагноз подтвердился.

Отец ничего не говорил, он продолжал репетировать и преподавать, ездил на встречи, что, правда, было делать все труднее, давал советы, шутил с гостями, но глаза не смеялись. Ему было больно, видимо, очень больно. Не надо родиться психологом, чтобы понять, что чувствует человек, привыкший быть центром вселенной, пускай, не слишком большой, но достаточно уютной, привыкший повелевать и управлять – и людьми и собственным телом, – но вдруг оказавшийся обездвиженным и зависимым. И одиноким – он не мог допустить, чтобы его увидели слабым. Кто-то из прежних друзей и знакомых сам помог ему в этом и вскоре исчез навсегда, остальных он со временем мягко отвадил сам. А потом он принял решение.

* * *

Я помню этот период, как в тумане, потому что мозги тогда отказывались верить в реальность случившегося и в то, что это происходит со мной. Я успел чудом. Он не брал трубку всего полдня, но голос на автоответчике с каждым новым звонком казался мне все более и более далеким, и я поехал к нему… Потом были «Склиф» – реанимация, токсикология, несколько странных больниц, центр психического здоровья, дежурства в палате и ежедневный мамин бульон – я помирил родителей почти сразу после прихода из армии, и до последнего дня они были где-то рядом друг с другом, хотя и жили в разных квартирах.

…Возвращался он медленно и неохотно – видимо, слишком далеко успел шагнуть, и, похоже, долго готовился. Только через два месяца, уже дома я решился с ним поговорить.

– Видишь, – сказал я, стараясь звучать естественно и твердо, – не приняли ТАМ тебя. Наверное, здесь еще нужен, что-то не доделал. Подумай – что?

– Да нет, – он горько усмехнулся и посмотрел куда-то мимо меня, в стену, – просто они ТАМ решили, что я еще мало помучился. Им виднее…

К сожалению, он оказался прав, вскоре к уже имевшимся добавился новый диагноз, и в нашем медицинском маршруте появился еще один пункт – Гематологический центр. Отец был очень слаб тогда и совсем не вставал, но дурная новость его скорее разозлила, чем огорчила. И эта злость неожиданно оказалась неплохим союзником – через полгода болезни пришлось отступить. Правда, нам, тем, кого он оставил в своем ближнем круге тоже немного досталось. Но это было не больно. Главное, он, наконец, поверил, что тело и дух могут жить в одном доме по разным законам, а любви не становится меньше от плохого самочувствия любимого.

* * *

Он ушел неожиданно, в тот момент, когда окончательно решил оставаться. Он пробовал ходить, стал спокойнее, много репетировал дома, подтрунивал над актерами и как-то признался, что всерьез начал строить планы на будущее. Это был прежний Гедрюс, которого знали и помнили все – здоровый, сильный, с энергичным, немного насмешливым голосом, властный и мягкий одновременно. Думаю, он так прощался.

Его нет уже больше года. Но я до сих пор иногда порываюсь ему позвонить. В это трудно поверить, но первые месяцы я почти физически ощущал, что он где-то рядом и что-то пытается мне передать. Я заболел. А когда выздоровел – многое и многих не узнал. Что-то случилось с углом зрения. Прежние авторитеты и приоритеты теперь выглядели комично. Люди, с непростыми характерами и лицами, которых я раньше считал загадочными, вдруг стали прозрачными и – пустыми. А запутанные вопросы о поиске смысла, неизбежные к сорока годам, оказались совсем не сложными. И я потихоньку начал на них отвечать.

А еще я так же, как он, опускаю плечи, шаркаю ногами и боюсь темноты.

Он оставил мне письмо, в котором пожалел, что был не самым лучшим отцом. Не знаю, – у меня другого не было. Но я точно знаю, что у меня никогда не было более близкого и надежного друга. И знаю, что именно друга он видел во мне. Хотя, я бессознательно, всю жизнь после того обидного «Эрудита» пытался объяснить ему, что такое сын. Он наблюдал за моими попытками с доброжелательным любопытством, но в итоге все понял по-своему и заставил меня думать так же. Это было нетрудно – ведь я его сын.

Марина Мацкявичене

Имя

В Литве у многих красивые языческие имена – память о предках, поклонявшихся громовержцу Перкунасу. Среди девушек в этой стране легко встретить Счастье (Laime), Солнце (Saule) и даже Росу (Rasa). И не подумайте удивиться, если где-нибудь в Клайпеде или Алитусе седовласый отец семейства гордо представится вам как Янтарь (Gintaras) или Огонь (Ugnius)…

Слово «giedras» – от него и произошло имя Giedrius – означает «ясный». Литовцы употребляют его, говоря о погоде, «giedra» – то же самое, что русское «вёдро». Когда на небе – ни тени, ни облачка. Считается, что имя определяет судьбу. В детстве Гедрюс, как рассказывали мне его родственники, был действительно ясный, правильный мальчик: учился на пятерки (попробовал бы иначе у мамы-учительницы), участвовал в школьной самодеятельности. По театрам, ввиду их отсутствия в родной деревне, не ходил, но довольно рано понял: нет ничего увлекательней, чем выступать перед публикой, даже если публика – три соседские старушки. Мама, Эмилия Мацкявичене, актерские забавы сына всерьез не воспринимала, ведь она уже нарисовала себе его блестящее будущее: врач, инженер или что-нибудь в этом роде. Послушный сын, окончив школу, выбрал «в этом роде»: поступил на химический факультет (кафедра биохимии) Вильнюсского университета и без особых усилий окончил его с красным дипломом. Правда, впоследствии о Гедрюсе-биохимике никто ни разу не слышал. Зато услышали о Гедрюсе-режиссере. Через энное количество лет в столице большого государства Москве можно было наблюдать, как толпа избалованных зрелищами театралов (от которых снега в пустыне дождаться легче, чем похвалы), забыв об утонченных манерах, буквально ломится на спектакли Гедрюса Мацкявичюса и совершенно не стесняется употреблять пафосную лексику: «Это какое-то чудо, бесподобно, потрясающе!»

Своего помещения у Театра пластической драмы, увы, не было, спектакли играли на разных площадках, порой весьма удаленных от Садового кольца. Но верные зрители умудрялись находить любимый коллектив и в Капотне, и в Текстильщиках. А уж когда играли в родном «Курчатнике» (театр вырос из студии Дома культуры Института атомной энергии), даже местный автобусный парк выделял дополнительные машины для 60-го маршрута. И правильно делал, потому что на автобусной остановке у станции метро «Щукинская» в дни спектаклей с 18 до 19 часов собирались сотни людей. Другие автобусы останавливались и уходили пустыми, а 60-й мгновенно набивался до отказа, утрамбовывался, и, пока катил к ДК, с разных сторон в нем весело гудело: «Мацкявичюс, Мацкявичюс…»

Вниманием публики Гедрюс в ту золотую для него пору действительно не был обделен: им восхищались, в него влюблялись, с ним хотели работать и дружить, ему преданно служили. Его дом, пока не начались серьезные проблемы со здоровьем, был открыт для друзей, знакомых и малознакомых людей. Многим радушный хозяин и сам казался открытой книгой: вроде бы гений, а такой свойский, простой, ясный, хохочет над анекдотами, по первой просьбе самозабвенно горланит литовские песни.

И все же Гедрюс – это большая тайна. Даже для тех, кто знал его близко.

<p>Поцелуй Бога</p>

О таких говорят: Бог поцеловал. Талант трудно измерить (в градусах считать, килограммах?), но одно совершенно точно: Гедрюс был щедро одарен творческой энергией, она бродила, бурлила в нем, прорываясь, когда он заводился, в быстрой, почти захлебывающейся речи, желании выполнить любую задачу мгновенно, сию секунду. При этом – никакой робости перед авторитетами. Решил ставить Шекспира – немедленно обложился книгами, погрузился в эпоху, досконально изучил ее нравы и костюмы, проштудировал тексты, задумался над белыми пятнами в биографии драматурга, разобрал по косточкам каждый сонет, попытался объяснить себе даже полунамеки… В каждую «глыбу», шла ли речь о поэзии, прозе, скульптуре, живописи, он буквально вгрызался. И лишь потом садился за написание сценария спектакля. Труженик, мастеровой! И так во всем. Надо поставить на сцене декорацию – пожалуйста! Гедрюс, не ожидая, пока этим займутся другие, закатывал рукава свитера и хватался за тяжеленную конструкцию. Замечал, что поизносились брюки, садился за швейную машинку – и через пару часов разгуливал в обновке. Портняжному мастерству, разумеется, он нигде не учился, шил «на глазок».

Гедрюс как-то не вписывался в стереотипный образ сдержанного, молчаливого прибалтийца. Да и в лице его читался скорее Восток, чем Запад: смугловатая кожа, широкие скулы, горящие карие глаза, толстые губы. Наденет чалму – вылитый индус, а в белой горской папахе, подаренной одним из актеров, смотрелся законченным джигитом, только коня не хватало. Кстати, в этой папахе и дохе из меха горного козла (ее сшила верная поклонница театра) Гедрюс отправился в парижскую командировку и очень веселился, когда на Елисейских Полях прохожие при виде его восторженно выкрикивали по-французски: «Шапо, шапо!» В Москве его экзотическая зимняя одежда тоже привлекала внимание. Как-то раз, стоя в толпе на автобусной остановке (ждал все того же 60-го автобуса), Гедрюс услышал литовскую речь. Рванулся было на родные звуки, но вовремя остановился – обсуждали его. «Посмотри на этого чучмека, Йонас, – сказал один молодой человек другому, – представляешь, сколько вшей живет у него в этой папахе!» Оба захихикали. Гедрюс подошел поближе, снял папаху и вежливо спросил по-литовски: «Может, хотите пересчитать?» Земляки посмотрели друг на друга, на собеседника и открыли рты. В это время подошел 60-й – Гедрюс вскочил в него, двери закрылись, автобус тронулся, а балтийские гости долго смотрели ему вслед. Кстати, этим маршрутом они могли ехать только в одно место – на спектакль Мацкявичюса.

В общем, если хорошенько покопаться в родословной Мацкявичюса, не исключено, что помимо «легальных» литовских корней там обнаружится капля огневой восточной крови. Прокатилось же монгольское нашествие и по части литовских земель. Как бы то ни было, Гедрюс, обожая родную Литву, никогда не был националистом и с юмором относился к «комплексу малой Европы», которым страдали некоторые его земляки.

С юности он ощущал себя гражданином мира и таковым оставался всегда. Попав после окончания университета в театральную среду, жадно впитывал лучшее из мировой культуры, наверстывая пробелы в гуманитарном образовании. Открывал для себя музыку Перголезе, Пендерецкого и Пёрселла, живопись Гойи и Мунка, поэзию русского Серебряного века.

Парадокс: в житейских делах Гедрюс часто бывал наивным, мог ошибаться в людях, привечать льстеца или вовсе проходимца, а от достойного человека отворачиваться. Потом сам за это жестоко расплачивался. Но в своих постановках он всегда поднимался над суетой, мыслил как философ, много испытавший, многому научившийся. В двадцать семь, тридцать лет интуитивно схватывал то, до чего иные «заслуженные и народные» не доходят и в преклонном возрасте. Как режиссера его абсолютно не интересовала «бытовуха», мелкие персонажи с их страстишками. Только – космические, глобальные сюжеты, только грандиозные чувства и поступки. Герои его постановок – яркие, масштабные фигуры: Скульптор, Хоакин, Художник, Едигей Буранный…

Почему же самому Гедрюсу, бывшему на «ты» с Вечностью, был отпущен столь короткий век? Тайна.

<p>Мама</p>

Недалеко от дома, где Гедрюс родился и вырос, росло большое дерево, на котором гнездились аисты. Осенью пара белых птиц с подросшими аистятами улетала в жаркие страны, а в апреле над семейным гнездом вновь раздавалось знакомое щелканье красных клювов: аисты, по которым за зиму успевали соскучиться жители деревни, воцарялись на прежнем месте. Приезжая из Москвы на родину, Гедрюс всегда шел к дереву своего детства, здоровался с длинноногими птицами, разгуливавшими по зеленой траве. Но однажды дерева на месте не оказалась, его срубили…

В спектакле «Времена года» параллельно с линией судьбы Принца проходит щемящая тема разоренного гнезда, история Аиста, последовавшего в странствие за лучшим другом, но не сумевшего уберечь от гибели свою аистиху и аистят, оставшихся дома.

Глубокая рана, нанесенная в юности смертью матери, тревожила Гедрюса всю жизнь. Отсюда, быть может, его обостренный интерес к теме смерти, не обошедший и творчество. Чувством одиночества, неотвратимой беды полны его первые литературные опыты – стихи и рассказы. Значительная их часть посвящена маме. Хотя в общении с друзьями и коллегами о главном потрясении молодости он не любил распространяться и, при всей внешней коммуникабельности, берег свою внутреннюю жизнь от посторонних. Во всяком случае, ни разу не был замечен в желании исповедаться первому встречному, вывернуться перед ним наизнанку. Исповедальными были его спектакли – в них он раскрывался максимально, и тогда частные эмоции, вырастая до вселенских страстей, становились искусством.

Образы Пьеты в «Преодолении», Матери и Ждущей в «Красном коне», несомненно, рождены воспоминаниями о маме. Эмилия Мацкявичене, красавица с такими же, как у сына, темными глазами и характерными полными губами, была школьной учительницей. Из-за того, что один из ее родственников был репрессирован, в местных органах образования к ней относились с подозрением. И, вследствие этого, постоянно переводили из одной сельской школы в другую. Старшая сестра Гедрюса Гражина рассказывала, как мама, после очередного подобного приказа чиновников, укладывала нехитрый скарб в телегу, усаживала туда же двоих детей и отправлялась в неизвестность – в чужую деревню, на постой к незнакомым людям. Семья «странствующей» учительницы едва сводила концы с концами: своего хозяйства с коровой и курами, у нее, разумеется, не было. Чем могла, помогала мамина сестра Станислава, хотя у самой было пятеро ребятишек. Об этой семье Гедрюс вспоминал всегда с большой нежностью и благодарностью. Мечтал отправить тетю, тяжело работавшую на колхозной ферме, хотя бы раз отдохнуть на море…

Другой опоры, кроме сестры, у мамы не было. Муж, по профессии тоже учитель, бросил ее беременную, с трехлетней дочкой на руках. Гедрюс родился и вырос без отца. По словам Гражины, между матерью и сыном существовали необычайная духовная связь и взаимопонимание: расставаясь даже на пару дней, они тосковали друг по другу. На молодую красивую маму заглядывались мужчины, но Гедрюс слезами и истериками отметал всех поклонников, а тем более кандидатов в мужья. Подсознательно он, конечно же, страшился лишиться хотя бы частички материнской любви.

Казис Мацкявичюс объявился через двадцать с лишним лет, после того как прочел в газете заметку о сыне, признанном на театральном фестивале в Риге лучшим мимом Прибалтики. Познакомились, родитель подарил Гедрюсу сто рублей. На них Гедрюс купил первый в жизни костюм, в котором вскоре щеголял на собственной свадьбе.

Мамы к тому времени уже давно не было в живых, она умерла в сорок лет от рака. Прах Гедрюса покоится теперь рядом с нею на деревенском кладбище в родных Грибенай. Так он завещал.

<p>Гражданин Вероны</p>

Впервые Гедрюс побывал в Италии через много лет после постановки «Преодоления» – спектакля о жизни и творчестве Микеланджело Буонарроти. Со странным ощущением (точно все это уже видел пятьсот лет назад) бродил по Флоренции, тесно, как квартира мебелью, заставленной знаменитыми памятниками. Напротив площади Синьории когда-то цвели Сады Медичи, а в самом их центре располагалась мастерская, где под покровительством Лоренцо Великолепного 16-летний Микеланджело получал первые уроки скульптуры. Во Флорентийской академии художеств Гедрюс наконец встретился с «Давидом», не копией, не глянцевой репродукцией в альбоме. Теплый на ощупь мрамор и столетия спустя помнил руки создателя. «Нет ничего на свете совершеннее этого творения», – утверждали, увидев пятиметровую статую, ошеломленные современники Микеланджело. Одухотворенная красота свободного человека. Именно таким создавал скульптор своего гиганта. Таким он предстает в спектакле Гедрюса, но только живым, из плоти и крови. Превращение язвительного, во всем сомневающегося Шута (он – alter ego Скульптора) в Давида, душой и телом готового к схватке, происходит на глазах у зрителя. От Анатолия Бочарова (Скульптор), «высекающего из мраморной глыбы» своего героя, исходят такая физическая и духовная мощь, такое напряжение всех жил, мышц, нервов, каждой клеточки мозга, что, кажется, еще немного, и произойдет взрыв, который разрушит все вокруг. Взрыв действительно происходит – это бешено аплодирует зал: шутовская одежда сорвана, неподатливый материал подчинен воле мастера, труд, полный адских мук и вдохновения, завершен: Давид (Павел Брюн), освещенный прожекторами, замирает на постаменте.

Думаю, настоящему Микеланджело эта сцена тоже понравилась бы.

Анатолий Бочаров недавно рассказывал мне, как поначалу пасовал перед ролью Скульптора: «Я, такой хлипкий, слабый, неуверенный в себе, и – Микеланджело! У меня ничего не получалось. Гедрюс, конечно, видел это. После моей очередной отчаянной попытки он подошел ко мне, положил руку на плечо, а ручища у него сами знаете какая, и говорит: «Толик, пойми, в тебе сосредоточена необыкновенная внутренняя сила». И как только он это сказал, я почувствовал, как его энергия словно начала перетекать в меня, руки и ноги налились силой, плечи расправились. С этого момента я все понимал о своей роли. Последующие репетиции «Преодоления» шли на одном дыхании. Потом был генеральный прогон. В финале, когда уже смолкла музыка, я увидел прямо напротив себя Гедрюса. Он сидел в зале, закрыв лицо руками, и плакал».

…Венецию Гедрюс увидел ранним утром, преодолев на автобусе горный перевал. Потом он часто вспоминал тот почти нереальный пейзаж, вдруг нарисовавшийся из предрассветной тьмы: всходило солнце, и город и лагуна были залиты бледно-желтым светом. Венеция – Мекка художников и поэтов. Здесь родился, служил священником и писал музыку Антонио Вивальди, звучащий у Гедрюса в их общих с синьором Антонио «Временах года». Там есть сцена, когда Зима (в образе Снежной королевы), вьюжная, злая, швыряет в лицо стареющему Принцу гроздья алой рябины в снегу… Этот город для Гедрюса – и любимая новелла Томаса Манна «Смерть в Венеции», и фильм Висконти с тем же названием. Знаменитый сюжет Гедрюс по-своему, ассоциативно, воплотил в «Красном коне». По раскаленному полуденным солнцем пляжу (картина «Пляж» Ренато Гуттузо), минуя томно развалившихся на песке мужчин и женщин в купальных костюмах, плетется старик с белым напудренным лицом. Зябко кутающийся в плащ, он чужой на этом празднике жизни, но вихрь молодых тел увлекает его в нескончаемый безумный танец, его вертят, как куклу, с ним играют в жизнь и смерть. Обессиленный, старик замертво падает на горячий песок…

В Вероне Гедрюс, проследовав по популярному экскурсионному маршруту, очутился во дворике «дома Капулетти», где установлена бронзовая статуя юной Джульетты. Туристы, как рассказывал потом Гедрюс, с шекспировской героиней не церемонятся: девичья грудь буквально отполирована прикосновениями тысяч рук. Нет повести печальнее на свете…

С «Ромео и Джульетты», между прочим, официально началась артистическая карьера Гедрюса. Пока прилежно учился на биохимика в Вильнюсском университете, не переставал бредить театром. Нашел было для себя отдушину: танцевал в народном университетском ансамбле, даже ездил с ним на гастроли в страны народной демократии, однако прихлопы и притопы с каждым годом зажигали все меньше. А тут объявили набор в труппу нового Молодежного театра. Гедрюс счел это знаком судьбы, бросился на просмотр и с ходу получил роль. Правда, не Ромео, а участника массовки, бессловесного «гражданина Вероны».

<p>Модрис и ГИТИС</p>

По главному проспекту Вильнюса (в тот момент он назывался Ленинским) примерно в середине 60-х годов прошлого века нередко прохаживался высокий, светлоглазый молодой человек в большом «ренессансном» бархатном черном берете, черном же узком и длинном пальто. Барышни и дамы, как по команде, с интересом смотрели ему вслед. Неудивительно: у местных светских львиц, как это обычно бывает в городах с не очень большим населением, каждая харизматическая мужская особь всегда на учете. Каково же было мое удивление, когда, приехав в Каунас по приглашению Гедрюса на спектакль «Ecce homo» (мы только недавно с ним познакомились, это была наша вторая встреча), в дверях театра я столкнулась с тем самым загадочным незнакомцем. Через пару минут выяснилось, что он непосредственный «шеф» Гедрюса, руководитель Ансамбля пантомимы Модрис Тенисон. Этот латвийский художник, актер и режиссер собрал из актеров вильнюсского Молодежного театра небольшую труппу пантомимы (в нее был принят и Гедрюс), которую затем взял к себе на баланс Каунасский драматический театр.

Подопечные Тенисона не были профессиональными мимами (у большинства вообще не было актерского образования), мастерству учились, как говорится, на ходу. Модрис, по возрасту почти ровесник своих артистов, оказался великолепным учителем. За плечами у него самого была Школа рижской пантомимы, имевшая известность в Союзе и за рубежом. Параллельно с уроками пантомимы и хореографии, репетициями спектаклей Модрис вел с актерами занятия по рисунку, живописи, скульптуре, устраивал совместные прослушивания и обсуждения музыкальной классики. Этот опыт воспитания актеров впоследствии использовал Гедрюс в своем Театре пластической драмы.

Пантомима – специфический жанр, интерес публики к нему может вспыхнуть на несколько лет, а затем угаснуть на десятилетия. В шестидесятых – начале семидесятых годов выступления артистов, выходящих на сцену в черных трико и цилиндрах, с набеленными лицами, как у Чаплина или Марсо, пользовались неизменным успехом. Как правило, представлялись небольшие пантомимические новеллки – комические или грустные, но непременно с неким философским подтекстом.

Модрис Тенисон претендовал на большее – постановку полноценных пантомимических спектаклей. В то время на всю Европу гремели Вроцлавский театр пантомимы Генрика Томашевского и его последняя постановка – «Apokalipsis cum figuris». Следуя примеру польского коллеги, Модрис назвал первый спектакль каунасской труппы тоже по-латыни: «Ecce homo» – «Вот человек». Эту фразу, по свидетельству древних историков, произнес Понтий Пилат, указав народу на Христа в терновом венце, – так прокуратор якобы надеялся вызвать у толпы жалость к страждущему. Значительно позднее (в 1888 году) так же, «Ecce homo», озаглавил свое последнее произведение Фридрих Ницше, не забыв сделать приписку: «…с цинизмом, который станет всемирно-историческим, я рассказываю самого себя».

Постановка Тенисона на Первом фестивале ансамблей пантомимы Прибалтики была признана лучшей философской пантомимой.

Потом были «Сны снов», «Берегите бабочку», «Каприччио ХХ века», «Коллаж». Публику, особенно интеллектуальную молодежь – в Литве ее почему-то называют академической – завораживали невнятные сюжеты, сложная и холодноватая эстетика этих спектаклей, безупречная техника актеров, их телесная красота.

Гедрюс-актер всегда был в идеальной физической форме. Сетовал лишь на то, что у него «не те» руки, мужицкие: ладони широкие, пальцы короткие. Миму, мол, положены аристократические узкие кисти и длинные пальцы. Именно такими (невероятно, но факт) становились руки у Гедрюса, когда он играл на сцене…

В какой-то момент актерство стало ему тесно. В Гедрюсе начал просыпаться режиссер. Судьба вела его за руку. Выдержав огромный конкурс, поступил на режиссерский факультет Государственного института театрального искусства имени А.В. Луначарского (ГИТИС). Курсом руководила профессор Мария Осиповна Кнебель, последовательный и точный толкователь системы Станиславского. Занятия в ГИТИСе, поначалу дававшиеся Гедрюсу отнюдь не так легко, как он ожидал, заставили многое пересмотреть в его представлениях о театре. Например, отказаться от «плаституции» – использования красивых движений, так сказать, без нужды. И усвоить, как «Отче наш», что любое сценическое действие, каждый жест, эмоция, поворот головы должны иметь под собой драматургическую основу, должны быть оправданы смыслом.

Гедрюс признавался, что не был самым любимым учеником Марии Осиповны. Может, немного ревновал ее к сокурсникам – будущим режиссерам драмы. Свое же предназначение он однозначно видел в пластическом театре. Но сам Гедрюс обожал Марию Осиповну бесконечно и искренне горевал, когда ее не стало.

<p>Привет от Кандинского</p>

Начало 80-х годов. Театр пластической драмы – в зените славы. На спектакли приходят Майя Плисецкая с Родионом Щедриным, Екатерина Максимова с Владимиром Васильевым. Большие поклонники творчества Гедрюса, не пропускающие ни одной премьеры, – президент Академии наук СССР Анатолий Александров, академик Аркадий Мигдал…

Однажды в нашей квартире раздается телефонный звонок, спрашивают Гедрюса. Отвечаю: театр на гастролях в Сибири, вернется через три недели. Короткая пауза, затем негромкий спокойный голос сообщает: «Передайте, пожалуйста, что звонил Альфред Шнитке. Не забудете? У меня к нему важный разговор». Как можно забыть о Шнитке? Он гений, его музыка – явление, она будоражит, вызывает яростные споры. Совсем недавно мы с Гедрюсом слушали Шнитке в Большом зале консерватории…

У Альфреда Гарриевича к Гедрюсу предложение, от которого невозможно отказаться, – поставить спектакль на музыку, написанную композитором по либретто Василия Кандинского. Сценическая композиция русского художника-абстракциониста «Желтый звук», основой которой должен был стать синтез цвета, света, пантомимы и музыки, готовилась к выходу на сцену в 1914 году, однако помешала Первая мировая война. Тогда музыку к либретто писал композитор Фома Гартман (известный еще как Томас де Хартман).

Экспериментатор Шнитке, конечно же, должен был увлечься заманчивой идеей Кандинского. В 1974 году он создает свою музыку к «Желтому звуку», как всегда безумно сложную и интересную, но премьера нового произведения проходит мимо сознания ценителей и критики. Годы спустя Альфред Гарриевич снова хочет быть услышанным. Теперь определенные надежды возлагаются на режиссерский талант Мацкявичюса и его Театр пластической драмы. Начинаются репетиции. Гедрюс, актеры, художники-сценографы, костюмеры погружаются в мир цвета, звука, ритма…

Премьера «Желтого звука» состоялась в Концертном зале имени П.И. Чайковского 6 января 1984 года. Аншлаг, зрители стоят в проходах. В финале спектакля – овации, нескончаемые «браво!», цветы. На сцену вызываются создатели постановки. Шнитке и Мацкявичюс выходят на поклон. Рядом со мной две интеллигентные дамы преклонного возраста, не переставая яростно хлопать в ладоши, обмениваются впечатлениями: «Видите, вон тот, слева, – это Шнитке». – «А другой, в светлом клетчатом пиджаке?» – интересуется вторая дама, указывая на Гедрюса. «Как, вы не знаете? Это же Кандинский!»

<p>Круиз</p>

Гедрюс был одержимым во всем. Если начинал верить во что-то, не раздумывая шел в указанном направлении до конца, сбить его с курса было невозможно. Как-то возвращается домой с большой сумкой, набитой картонными коробочками зубного порошка. Возбужденно рассказывает, что побывал у некоего экстрасенса, нового мужа известной актрисы, и тот от боли в ноге рекомендует ему ежедневно натирать голень… зубным порошком. «Ты это серьезно?» – спрашиваю. «Абсолютно», – обижается

Гедрюс, разувается, закатывает штанину, ставит ногу на стул и с демонстративным рвением начинает выполнять указание «эскулапа». И долго потом, несмотря на все апелляции к его естественно-научному образованию, каждый день методично повторяет чудовищную процедуру, пока нога в конце концов не покрывается странными пятнами. Лишь тогда скрепя сердце Гедрюс соглашается на вмешательство профессиональных медиков. Впрочем, ставить эксперименты на собственном здоровье Гедрюс на этом не прекратил. Сколько их было еще – не сосчитать.

Обычно летом он всегда отдыхал в Литве, но однажды, отправив меня с Эрнестом в Палангу, решил сначала на недельку смотаться к друзьям в Одессу, а уж потом присоединиться к нам. Проходит неделя, сидим на балтийском берегу, ждем, а он все не приезжает. Мобильных телефонов тогда не было, связаться напрямую нельзя, поэтому каждый вечер из переговорного пункта звоним моим родителям в Вильнюс, спрашиваем, не объявлялся ли пропавший муж и отец. Нет, говорят, не объявлялся. Тревога нарастает. В один из дней мама наконец радостно сообщает, что пришла телеграмма, правда, текст странный: «Я круизе. Целую. Гедрюс».

А дальше – тишина, никаких вестей. Несколько дней спустя наобум, опять из переговорного пункта, набираю наш московский номер. И – о чудо: отзывается Гедрюс. Каким-то непривычно слабым голосом рассказывает, что одесских друзей, когда он прямо с поезда прибыл по назначенному адресу, дома не оказалось. Не было в железнодорожной кассе и обратных билетов на тот же день из Одессы в Вильнюс (пик сезона). До ночи прослонявшись по душному городу, он принял решение отправиться в теплоходный круиз Одесса – Сочи – Одесса.

На беду погода над Черным морем тут же испортилась. Всю неделю, пока плыли, шел проливной дождь. Выбора не оставалось: пришлось прочно обосноваться в баре.

К концу путешествия отпускные деньги растворились, как дым, да их, в общем-то, немного и было. И Гедрюса осенила идея: вернуться в Москву и начать голодать по системе Шелтона. Как говорится, дешево и сердито. Когда он в своем рассказе дошел до этого места, стало наконец понятно, почему его обычно звонкий, напористый голос звучит так глухо и тихо.

Вскоре Гедрюс встречал нас с Эрнестом на столичном Белорусском вокзале. В окне вагона я увидела высокого, неимоверно худого человека, опиравшегося на сложенный в трость черный зонт. Фигурой и печально вытянутым лицом он сам был здорово похож на зонтик.

Вечером того же дня Гедрюс «вышел из голодания», съев тазик салата.

<p>Ребята</p>

О театре много писали в прессе. Критики тщательно подыскивали слова, чтобы передать ощущения от увиденного. Наверное, это было нелегким делом, потому что в результате смысл рецензии обычно сводился к слову «чудо». Я понимала авторов публикаций. Чтобы разбирать спектакль, насыщенный сложными ассоциативными образами, нужно было думать, как Гедрюс и его актеры. Актеры были его продолжением, воплощением его идеи, материалом, красками и в то же время самостоятельными творцами. Почему так потрясал зрителей Скульптор в «Преодолении»? Потому что Анатолий Бочаров не изображал Микеланджело, он был им – настолько, насколько артистическим и человеческим чутьем сумел уловить сам дух этой гениальной личности. А Владимир Ананьев был и остался для многих поклонников театра Хоакином Мурьетой, не случайно же чилийцы (дочери Луиса Корвалана и их друзья), приходившие на спектакль, в финальной сцене скачки устремлялись из зала на сцену, бросались Володе на шею и горячо, по-испански благодарили своего героя.

Сколько моих литовских и московских подруг рыдало над Катькой Татьяны Федосеевой! Некоторых после спектакля даже приходилось отпаивать валерьянкой. В «Двенадцати» по Блоку не звучало стихов, рваный ритм поэмы отбивал мерный шаг двенадцати красноармейцев. Этот ритм и музыка Георгия Свиридова завораживали. И была Катькина бесшабашная, разгульная жизнь, а потом – нежность, страсть, гибель. Пусть кто-нибудь попробует сказать, что этот спектакль не был поэзией. Таню Федосееву после этой роли некоторые театральные критики называли русской Джульеттой Мазиной.

Прекрасный Принц во «Временах года» – Павел Брюн. Он романтик, ищущий ветра, у него на голове шляпа с парусами, он уходит из дома мальчишкой, а возвращается стариком… Его лучший друг Аист – Сергей Лобанков. Невозможно забыть этот недоуменный птичий глаз, беспомощный взмах крыльев… Казалось, роли специально созданы именно для этих актеров. Но потом их играли другие ребята, и получался совсем другой спектакль, не менее интересный. Актеры, соблюдая в общих чертах заданный рисунок роли, несли на сцену свою правду, свою драматургию роли. У «Красного коня» вообще было две группы поклонников: одни ходили «на Татьяну Борисову и Сергея Цветкова», вторые – «на Людмилу Попову и Владимира Ананьева». Мне одинаково нравились обе пары. Само их существование показывало безграничные возможности поиска новых смыслов именно в этом театре.

Кое-кто до сих пор считает, что Театром пластической драмы был, собственно, один человек – Гедрюс, а актеры лишь слепо исполняли его волю. Были куклами в руках кукловода. Считать так может только человек, который никогда не видел репетиций в этом театре. Работа Гедрюса и актеров была построена на вере друг в друга, на полном взаимопонимании. Да, ребята не мыслили жизни без своего режиссера. Но и он без них никогда бы не создал таких спектаклей. Чуда бы не случилось.

<p>Партийная свадьба Хоакина</p>

Каждый уважающий себя театр имеет в арсенале хотя бы пару душераздирающих историй из собственного прошлого. Стоило собраться Гедрюсу с ребятами (так он называл своих актеров) по какому-нибудь поводу за праздничным столом, как рассказы о театральных казусах и накладках сыпались как из рога изобилия. Вспоминали, как во время спектакля «Балаганчик» (по Блоку) мистики, которые по сюжету должны были в ужасе трястись в предчувствии прихода невесты по имени Смерть, действительно были до смерти напуганы уборщицей с ведром и шваброй, неведомо откуда возникшей в этот момент на сцене. А разве можно забыть сидящего во втором ряду на «Звезде и смерти Хоакина Мурьеты» (дело было на гастролях в г. Крымске Краснодарского края) лысого солидного дяденьку, который в сцене устроенной Смертью океанской бури, после оглушительных раскатов грома, подпрыгнул с места и грозно крикнул в наступившей тишине: «Завтра пойду жаловаться в обком!»

Но это цветочки. Когда играли «Хоакина» в Государственном киноконцертном зале «Россия», произошла, можно сказать, всем накладкам накладка. Если учесть политическую погоду за окном, для Гедрюса и его театра она вполне могла иметь плохие последствия. К счастью, этого не произошло.

…На сцене ГКЗ бушует все та же злополучная буря. Смерть, желая потопить шхуну с чилийцами, в буквальном смысле мечет в нее громы и молнии. Люди на палубе отчаянно молятся о спасении. Смелый Хоакин бросает Смерти вызов – решает прямо здесь и сейчас, на фоне разгулявшейся стихии, сыграть свадьбу с понравившейся девушкой. Он подхватывает Тересу под руку, чилийцы выстраиваются за ними в импровизированную свадебную процессию. И тут прямо на них сверху медленно, но верно начинает спускаться внушительных размеров кумачовый транспарант: «Решения XXVI съезда претворим в жизнь!» Зрительный зал на несколько секунд замирает, а затем разражается смехом и «долго не смолкающими аплодисментами». Рядом театральный критик Борис Иоффе хмыкает: «Смелое решение». Мне не до смеха, чувствую, как леденеют руки. Лица Гедрюса в тот момент не вижу, поскольку он обычно во время спектакля находится в рубке звукорежиссера.

Тем временем транспарант, немного покачавшись перед носами танцующих, под звуки зажигательной чилийской куэки потихоньку пополз вверх, скрылся из виду и на протяжении спектакля, слава богу, больше не появлялся.

Потом кто-то рассказывал, что крупные чины из Министерства культуры, до этого с энтузиазмом смотревшие спектакль, после свалившихся с потолка «решений партии» мгновенно ускользнули из зала – от греха подальше.

До сих пор неизвестно, было ли произошедшее оплошностью технических работников киноконцертного зала или кто-то захотел сорвать спектакль. В последнее верить не хочется, да и врагов у Гедрюса, по большому счету, не было.

<p>Маленькие мои</p>

Распад Театра пластической драмы – трагедия. Для театра в широком смысле. Для актеров и, конечно, для самого Гедрюса. Наверное, для него в первую очередь. Два последующих года он ставит оперы в Екатеринбурге, затем берет курс в Государственном училище циркового и эстрадного искусства. Со студентами, из которых намеревается вырастить очередное поколение «синтетических» актеров, ставит несколько учебных спектаклей. Создает новый театр «Октаэдр». Спектакли: «Печаль цвета», «Песнь песней», «Семь танго до вечности» – вызывают интерес у зрителя и критики. Но неожиданно строительная компания, спонсор театра, прекращает финансирование, актеры и режиссер оказываются на улице. Через некоторое время Гедрюс устраивается на новую работу – художественным руководителем Дворца культуры крупного научного учреждения. Художественно руководить, собственно, нечем. Пару раз в месяц во дворце устраиваются торжественные заседания или концерты.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2