Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Рассказы о Дзержинском

ModernLib.Net / Отечественная проза / Герман Юрий Павлович / Рассказы о Дзержинском - Чтение (стр. 6)
Автор: Герман Юрий Павлович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      После обеда Дзержинский стал против дверного волчка и принялся стучать. Он стоял спиной к стене, смотрел в волчок и стучал, а мальчики, открыв рты, следили за ним.
      — Товарищи, товарищи, товарищи, — стучал Феликс Эдмундович, — тут в камере заперты два мальчика-гимназиста, оба из провинции. Передач, денег у них нет: родители не знают, где они. Мальчики сидят за политическую шалость. У кого есть связи с волей, передайте на волю. Фамилии гимназистов…
      Он стучал долго, до тех пор, пока не объяснил все точно о своих подопечных гимназистах, потом сел за стол и начал лепить из хлебного мякиша шахматные фигурки. Весь день прошел в шахматной игре, в веселых разговорах, в рассказах Дзержинского. К вечеру мальчики устали и начали клевать носами. Этого, главное, и хотелось Дзержинскому. Он хотел, чтобы они наконец устали, — тогда ночь пройдет для них спокойно. Ложась, он с веселой угрозой в голосе посулил им:
      — А завтра я вам закачу такую порцию гимнастики, что вы совсем развеселитесь. Кстати, завтра с утра будем чистить сапоги. Тут есть печная сажа, и наши сапоги просто засверкают.
      Ночью его вызвали на допрос. От скрипа ржавого замка Борис проснулся и поднял голову. Увидев, что Дзержинский одевается, он толкнул Сережу, и оба мальчика встали. Спросонок и от волнения их била дрожь; они сидели на своей койке и, широко открыв сонные глаза, смотрели на жандарма с фонарем, на Дзержинского, на тяжелую ржавую дверь.
      — Куда вы? — наконец спросил Боря.
      — Я скоро вернусь, — ответил Дзержинский, — вы не ждите меня.
      — А вас не переведут? — дрогнувшим голосом спросил Сережа.
      Дзержинский не знал, переведут его или нет, но ответил, что ни в коем случае не переведут, и на прощание, в дверях, помахал мальчикам рукой.
      Допрашивал Дзержинского душистый ротмистр. В комнате следователя пахло сигарой, на полу лежал большой ковер, окно с решеткой было завешено портьерой.
      Тут ничего не должно было напоминать тюрьму. Над креслом ротмистра висел поясной портрет бородатого Александра III. Чтобы не хотелось спать, следователь пил черный кофе.
      Как на прошлых допросах, Дзержинский не показал ничего. Когда его спрашивали, он молчал. Да и о чем они могли разговаривать — надушенный ротмистр, розовый, кудрявый, сытый, и профессионал-революционер Феликс Эдмундович Дзержинский?
      Тикали часы, потрескивали дрова в камине; офицер ходил по комнате, сложив руки за спиной, позванивая шпорами.
      — Неужели вам не надоела тюрьма? — спросил вдруг ротмистр, близко стоя к Дзержинскому и подрагивая коленкой. — Неужели вам не хочется на волю?
      Дзержинский молчал.
      — И есть вам нужно получше, — бархатным голосом продолжал жандарм. — Поглядите на себя, какой вы бледный и измученный. Вам нужны молочные продукты, свежая зелень, может быть, пивные дрожжи.
      Дзержинский медленно поднял голову и коротко взглянул в розовое лицо ротмистра. Ненависть пылала в его прекрасных глазах, и этого огня так испугался ротмистр, что даже отступил на шаг.
      — Что вы? — спросил он.
      — Ничего, — сказал Дзержинский. — Имею заявление.
      Заявление? Первый раз этот арестант произносит слово «заявление». Что ему нужно?
      Ротмистр сел за стол и сказал, что слушает. Дзержинский еще раз поглядел на ротмистра, но уже иначе, — так, как смотрят на вещи.
      — Дело, в том, — сказал он, — что здесь, в тюрьме, содержатся два мальчика. Их держат уже два месяца, они изголодались, измучились. Обвинить их не в чем. Мне хорошо известно, что если мальчики не будут выпущены, в газетах всего мира могут появиться статьи о том, что у вас содержатся политические преступники — малыши…
      Жандарм наклонением головы дал понять, что понял слова Дзержинского.
      — Только один вопрос, — сказал он. — Кто же это собирается писать отсюда в заграничные газеты?
      — На вопросы такого рода я, как вам известно, не отвечаю, — сказал Дзержинский.
      — И никогда не будете отвечать?
      — Никогда!
      — А после трех суток карцера?
      — Никогда.
      — А после недели?
      — Никогда.
      Теперь они стояли друг против друга — маленький, розовый, похожий на елочного ангелочка ротмистр и тонкий, с пылающими от ненависти глазами Дзержинский.
      Ротмистр позвонил и приказал надзирателю отправить Дзержинского на неделю в карцер.
 
      Только через неделю он вернулся к себе в камеру. Мальчики встретили его такими воплями восторга, такими объятиями и прыжками, что у него задрожали губы.
      — Ну, будет вам, — говорил он, — успокойтесь, а то меня опять в карцер погонят за этакий шум… Тише!
      За эту неделю он совсем осунулся и пожелтел, но глаза его горели тем же удивительным огнем.
      Сели за еду, и пошли разговоры.
      Оказалось, что за время отсутствия Дзержинского здесь все время стучали, но мальчики не поняли, в чем дело, и не ответили. Еще сегодня утром стучали.
      — Значит, есть новости, — сказал Дзержинский.
      Новости действительно были, и хорошие: дело мальчиков сдвинулось с мертвой точки, нашелся адвокат, который завтра должен был прийти в камеру, и адвокат уже дал знать родным Бориса и Сережи.
      — Да, нас вызывали на допрос, — тараторил Сережа. — На нас так стучали кулаком, что просто ужас! Но я, даю вам честное и благородное слово, совершенно не испугался. Подумаешь!
      За эту неделю с Сережей произошла разительная перемена: у него стал ломаться голос. Он теперь говорил то басом, то вдруг пускал отчаянного петуха, краснел, конфузился и переходил на тенор.
      — Черт знает что, — бормотал он в таких случаях, — простудился я, что ли?
      В камере было грязно, и Дзержинский опять объявил аврал: втроем мыли пол, стены, чистили, скребли, и убирали.
      — Но гимнастикой мы занимались, — говорил Борис, — каждый день занимались. Правда, Сергей?
      Они никогда не называли один другого Сережей или Борей — называли полным именем или по фамилии и довольно часто ссорились друг с другом. Поссорясь, они переходили на «вы», отворачивались один от другого и делались нелепо вежливыми.
      Мирить их приходилось каждый день по нескольку раз. Дзержинского они слушались беспрекословно и смотрели на него влюбленными глазами.
      Теперь мальчики получали большие вкусные передачи с воли и объедались до того, что Дзержинский строго приказал есть только в положенные для еды часы. Без Дзержинского они ничего не ели, каждое яблоко делилось на три части, и если он отказывался от своей порции, обидам не было конца.
      Через Дзержинского вся тюрьма уже знала о мальчиках; многие знали о том, что они сидят из-за того, что не выдали товарища. На прогулках мальчикам весело подмигивали, а один бородатый арестант во время прогулки подарил Борису самодельный фокус из резинки.
      На несколько часов мальчики даже слегка заважничали, но потом Дзержинский занимался с ними алгеброй и как следует пробрал их за невнимательность — важность сразу исчезла.
      Вечером в воскресенье Борис был на свидании с отцом и вернулся в камеру с красными от слез глазами, но сияющий и довольный.
      — Нас обоих исключили из гимназии с волчьим билетом, — сказал он. — И тебя, Сергей, и меня.
      У Сережи вытянулось лицо.
      — Что же мы будем делать? — спросил он.
      — Не знаю, — ответил Борис. — Но папа, знаешь, что мне сказал, знаешь?
      — Что?
      Борис посмотрел на Дзержинского, потом на Сережу, потом опять на Дзержинского. Глаза у Бориса блестели, на щеках играл румянец.
      — Папа сказал, — произнес Борис, — папа сказал, что он одобряет наше поведение. И мама тоже. И твоя тетя тоже. Они гордятся тем, что мы не выдали товарища. А про гимназию папа сказал: «Очень жаль, конечно, но я гимназии не кончал, а стал человеком…»
      Борис повернулся к Дзержинскому.
      — Теперь папа вот что просил вам передать, — сказал он дрожащим голосом, — что мы… мы все… любим вас как родного и никогда, никогда не забудем.
      А еще через день мальчиков выпустили.
      Прощались долго, и Сережа ревел, как теленок, в голос. У двери стоял молодой солдат и хлопал глазами: вот странность — уходит из тюрьмы на волю и ревет!
      Оба мальчика были еще в гимназической форме, но форменные пуговицы отпороли из гордости. И шинели теперь не застегнуть было.
      Борис долго подыскивал, что бы сказать Дзержинскому на прощание, но ничего не придумал, тоже заплакал и обнял Феликса Эдмундовича.
      — Ну, ну, — говорил Дзержинский, — до свидания, милый мой. Иди! А то раздумают и не выпустят. Идите! Я тоже буду вас помнить.
      Он был бледнее обычного, но казался совсем спокойным. Когда дверь за мальчиками захлопнулась, Феликс Эдмундович подошел к окну и долго глядел сквозь решетку на маленький клочок бледно-голубого неба.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ВИХРИ ВРАЖДЕБНЫЕ

      Я нахожусь в самом огне борьбы. Жизнь солдата, у которого нет отдыха, ибо нужно спасать горящий дом. Некогда думать о своих и о себе. Работа и борьба адская. Но сердце мое в этой борьбе осталось живым, тем же самым, каким было и раньше
Ф. Дзержинский. «Письма»

КАРТИНЫ

      Петя Быков предъявил свой мандат инспектору пограничной таможни, приятному старичку в пенсне на черной ленте. И, несмотря на то, что в мандате говорилось о том, что Петр Авксентьевич Быков является комиссаром, что ему должны оказывать всяческое содействие и помощь организации, войсковые части, учреждения и даже отдельные граждане, несмотря на лиловую печать, исходящий номер, число—2 января 1918 года — и подпись с широким росчерком, бумага не произвела на старичка никакого впечатления. Прочитав мандат, Провоторов посмотрел на Быкова сквозь стекла пенсне, потом снял пенсне и, держа его возле уха, стал молча, со злым любопытством вглядываться в молодое, серое от недоедания, лицо комиссара.
      — Так, так! — сказал старичок. — На поправочку прибыли? На подножный корм? Подпитаться? Что ж, дело доброе, отчего и не покушать питерскому пролетарию. Только боюсь — ошиблись… Боюсь — адреса не угадали. Мы ведь тут, скажу вам откровенно, насчет вашей Совдепии сомневаемся. Сильно сомневаемся.
      Кровь кинулась Быкову в голову, но он сдержался. Приятный старичок оказался наглой «контрой» и не только не считал нужным притворяться перед молодым комиссаром или хоть молчать, нет, он заговорил и долго, с упоением рассказывал, какой был человек Сергей Юльевич Витте — не чета нынешним, но и он, создав корпус пограничной стражи, все-таки не мог ничего сделать с департаментом таможенных сборов и с вице-директором департамента бароном Ган.
      — Самому графу Витте не удалось! — говорил старичок, крутя на пальце свое пенсне. — А уж он, Сергей Юльевич, в два царствия к обоим императорам запросто захаживал. Мы — ох, сила! Границы Российской империи, нуте-кось, сочтите! И везде наш брат, таможенный чиновник, осел, везде корни пустил, все мы друг друга вот как знаем, захотим — контрабанду отыщем, где ее и нет вовсе, а захотим — любой груз пропустим и сам черт нам не брат. Так-то, мосье комиссар! Засим желаю приятного препровождения времени в наших палестинах…
      «Твердость и спокойствие!»— приказал себе Петя.
      Не попрощавшись со старичком, он вышел из конторы на улицу. Мела поземка, нигде не было видно ни души. Уже смеркалось, в приземистых, засыпанных снегом домишках зажигались желтые огоньки. «Куда же идти? — думал Петя. — Где выспаться, где поесть? Черт, хоть бы махорка была!»
      Ночевал он на станции, на клеенчатом диване в бывшей так называемой «царской комнате». Было очень холодно, грызли клопы, на рассвете сторож Федотыч, растапливая печку, сокрушался:
      — Да-а, времечко! Раньше, бывало, господин Провоторов ревизора ждут — и-и, батюшки мои! Из Петербурга окорока, закуски разные, от самого Елисеева жабы эти мертвые…
      — Какие такие жабы? — удивился Петя.
      — Ну, ракушки…
      — То — устрицы…
      — А нам ни к чему. Словом, жабы мертвые, чего душа ихняя захочет. Выпивка, конечно. Квартиру коврами уберут. А еще — с дамочками за границу съездят, там погуляют, тут отдохнут. Малина! А нонче гляжу на тебя — ну какой ты, батюшка, ревизор? Ни виду, ни брюха, ни осанки…
      Петя угрюмо попросил сторожа купить хлеба и молока. Сторож вернулся с пустыми руками.
      — Нету, батюшка! — сказал он, топая обмерзшими валенками и глядя в сторону. — Ничего нету. Ни молочка, ни хлебца…
      С минуту помолчал, вздохнул и добавил потише:
      — Сволочь — житель наш. Не дадим, говорит, для комиссара. Приехал тут командовать! Пущай выметается…
      Еще помолчал и добавил:
      — Старуха моя нонче щи варит с убоинкой, так ты, батюшка, не побрезгуй. Горяченького покушай. Я тогда позову. А деньги твои — на вот…
      Восемь дней Быков присматривался к старику Провоторову и к двум его помощникам, жилистым и туповатым с виду братьям Куроедовым. Братья держали на хуторе, версты за две от станции, семнадцать коров: была у них и сыроварня, и потому от братьев всегда пахло остро и неприятно — рокфором, бакштейном, лимбургским сыром. Завтракали они сметаной, макая в нее пшеничную пампушку, а Провоторов здесь же, в маленькой кухне при таможенной конторе, жарил себе творожники и ел их непременно в присутствии Быкова.
      — Вот-с, мосье комиссар, — говорил он, аппетитно поливая творожники сметаной, — обычный мой завтрак. И простоквашу еще цельную, не снятую. Пирожок вот домашний…
      Петя не отвечал, занимаясь бумагами. Провоторов чавкал, братья Куроедовы шепотом рассказывали друг другу что-то смешное. Лакейски-почтительный тон чиновничьих «прошений» и «отношений» раздражал Быкова, за каллиграфическими строчками чудились ему рожи бесконечных Провоторовых; и казалось, что и таможенные шнурованные книги с сургучными печатями, и все «входящие» и «исходящие», так же как и «акты ревизии», — все обман, бесконечная подделка, чепуха, которую и читать-то не стоит…
      Вечерами, при свете коптилки, в своей «царской комнате» Петя пытался разобраться в таможенных уставах, а когда делалось особенно тоскливо, шел к сторожу и играл с ним в «короля» или в «дурачки» засаленными, тяжелыми от времени картами. Старуха — жена Федотыча — стояла возле стола; глаза ее часто наполнялись слезами; сморкаясь в фартук, она говорила:
      — Ну, как есть Минька наш. Ну, как есть…
      Петя уже знал, что Минька убит на германском фронте совсем недавно, что имел он Георгия и был добрым сыном. Старик угрюмо отмахивался, иногда кричал фальцетом:
      — Не рви душу, тебе говорят…
      Бородатое, все поросшее седыми волосами лицо Федотыча морщилось; он кидал карты об стол, уходил за занавеску. В низкой комнате делалось тихо, только постукивали часы-ходики — премия кондитерской фабрики «Жорж Борман». Петя сидел молча, упершись подбородком в ладонь, думал, о том, что нет на земле большего горя, чем горе этих двух стариков, искал слова, которыми можно было бы утешить, и не находил…
      Однажды Провоторов, вертя свое пенсне, сказал Пете:
      — Хорошего вы себе друга отыскали, мосье комиссар. А? Ведь ваш приятель золотарем был. Вам это обстоятельство известно?
      Петя молчал.
      — В ознаменование сей его бывшей специальности и именуем мы вашего Федотыча в своем кругу Сортирычем. И настолько он к этому имени привык, что с охотой откликается…
      Петя насупился. Он вдруг вспомнил, что действительно сам слышал какое-то странное имя, с которым обращались к Федотычу и Куроедовы, и Провоторов.
      — Это остроумно? — спросил Петя. — Развлекаемся в нашей глуши…
      — Развлекаетесь? Ну, больше вы так развлекаться не будете!
      — Вы мне угрожаете, мосье комиссар?
      — Я не угрожаю, а приказываю прекратить издевательство над человеком…
      И, хмелея от бешенства, Петя с трясущимся лицом надвинулся на Провоторова и закричал:
      — Хабарник! Вор! Взяточник! Ничего, я вас всех выведу на чистую воду, вы у меня волками тут завоете. Монархисты, шкуры…
      Он ногой откинул стул с дороги и вышел из конторы. А сзади вопил Провоторов:
      — Вон! Мальчишка! Оскорбление! Господа, вы подтвердите…
      В этот вечер пришел поезд с салон-вагоном, идущим за границу. Вагон отцепили, и старенький паровоз «Овечка», недовольно пыхтя, погнал его в тупик на таможенный досмотр.
      Было очень темно; морозный ветер свистел в черных старых ветлах; возле станции, у водокачки, тоскливо выла собака. Быков шел впереди, за ним шествовали Провоторов и братья Куроедовы; они все о чем-то переговаривались и пересмеивались, наверно, по поводу нового комиссара. Салон-вагон был заперт, стекло примерзло, медная ручка покрылась инеем — пришлось долго стучать, прежде чем открыли дверь. Из тамбура сразу пахнуло теплом, запахом хорошей еды, дорогим табаком?
      — Таможня! — сурово отрекомендовался Быков.
      В салон-вагоне их встретили приветливо, предложили закусить, выпить немного старого виски «Белая лошадь», подвинули коробку с сигаретами, и Провоторов уже поклонился и поблагодарил, бочком подвигаясь к столу, как вдруг комиссар дернул его за рукав и показал глазами, что этого делать нельзя.
      Один из иностранцев — очень высокий, с приподнятой левой бровью, отчего лицо его все время казалось изумленным, засмеялся, хлопнул комиссара по плечу, потряс, похвалил. Другой, толстый, в меховых сапожках, тоже похвалил, но добавил, что доброе старое виски никому никогда не повредит. Третий, с сигарой в зубах, рассердился, что таможенники, вопреки привычным правилам, не пьют, и сказал по-русски:
      — Новая метла всегда чисто метет. Метите чисто, молодой человек!
      И погрозил Быкову длинным белым пальцем с перстнем.
      — Начинайте досмотр! — приказал Быков старшему Куроедову.
      Тот лениво повел глазами по большому купе-столовой, вздохнул и открыл буфет. Провоторов, извиняясь больше, чем следовало, и даже шаркнув ногой в валенке, попросил открыть «чемоданчики». Младший Куроедов пошел к проводнику. Комиссар сел верхом на стул и поглядывал, что где делается.
      — Эти мешки нельзя трогать! — сказал сердитый иностранец с перстнем на пальце. — Здесь дипломатическая почта.
      Он все время отругивался. Даже Провоторов с его шарканьями и извинениями не мог угодить этому иностранцу, так хорошо говорившему по-русски. И братья Куроедовы тоже никак не могли ему угодить.
      Быков сначала сидел неподвижно, потом поднялся, отставил стул и принялся за досмотр сам, не обращая внимания на всякие «нельзя». Уже к концу досмотра он из темного коридора втащил в купе ящик и спросил, что в нем такое.
      — О, это мои картины! — сказал толстый американец в меховых сапожках.
      А сердитый сказал:
      — Они никому не нужны, эти картины! Просто дрянь — вот что это такое. Мой друг, мистер Фишер, зачем-то покупает их. Откройте ящик и посмотрите! Впрочем, от вас мы имеем разрешение на вывоз этого мусора. Дайте документ, мистер Фишер.
      Мистер Фишер протянул Пете большой лист, на котором было написано, что картины, под такими-то и такими-то названиями, художественной ценности не имеют и могут быть вывезены за пределы страны. Документ этот был подписан какими-то членами комиссии Наркомпроса.
      Быков прочитал бумагу и вернул его Фишеру. Провоторов и братья Куроедовы ждали. Комиссар, на их радость, кажется, завалился со своей находкой. Интересно, как он сейчас будет извиняться: все-таки Америка!
      Но Быков не собирался извиняться. «Если картины художественной ценности не имеют, — думал он, — то, следовательно, они не имеют и материальной ценности. Зачем же такому господину, как Фишер, скупать вещи, которые не имеют ценности? На чудака или психически ненормального он не похож — буржуй как буржуй!»
      И спокойным голосом комиссар приказал:
      — Вскройте ящик, товарищ Куроедов.
      Фишер сделал движение вперед, и это движение не ускользнуло от Быкова. «Волнуется!»—отметил он про себя.
      Младший Куроедов вынул из кармана клещи с долотом, подсадил жало под доску — гвозди с визгом поддались. Из ящика полезла стружка. Другой Куроедов придержал ящик, младший рывком оторвал обе верхние доски и стал вынимать свернутые рулонами холсты.
      Быков развернул холст и всмотрелся: какие-то клешни и глаза, фонари и железные трубы расползались по картине.
      — Это футуризм! — с акцентом сказал мистер Фишер. — Это новое искусство. Моя жена любит такое искусство. Я сам нет, о, я сам не любит такое искусство.
      Он засмеялся и стал раскуривать прямую английскую трубку.
      Вторая, третья, пятая картины были такие же. Братья Куроедовы загадочно улыбались. Старичок Провоторов смотрел через пенсне и покачивал головой. На седьмом холсте был изображен садик и рябина у забора. Это была просто базарная картина. Такие картины висят в пивных, в трактирах за Невской заставой, в парикмахерских.
      — Это не есть футуризм! — сказал мистер Фишер. — Это есть мой вкус. Мой вкус — старое искусство.
      — Я задерживаю этот ящик! — сказал комиссар. — Мои действия могут быть вами обжалованы. Сейчас мы составим акт.
      Быков расчистил место на столе, заставленном бутылками и закусками, от которых шел нестерпимо вкусный запах, попросил принести чернильницу и размашисто написал: «Девятого января 1918 года, мы, нижеподписавшиеся, составили настоящий акт в том, что…»
      Мистер Фишер, побагровев, побежал отбивать депеша каким-то консулам, посланникам и послам. Другой мистер закричал, что на этот открытый грабеж, на это попрание демократии и законности, на эту наглость найдется управа. Третий ткнул в Быкова длинным белым пальцем и, усмехнувшись, даже с грустью в голосе, предсказал:
      — Опомнитесь, иначе ваша карьера будет навсегда кончена. Мне вас жаль, молодой человек.
      Провоторов и братья Куроедовы подписать акт наотрез отказались. Быков сам вынес ящик из вагона, потащил на станцию и поставил возле клеенчатого дивана в «царской комнате». Ночь он проспал рядом с картинами, а рано утром его разбудил младший Куроедов с телеграммой. В телеграмме было сказано, что Быков Петр с получением настоящего уведомления от работы отстраняется и что таковому Быкову надлежит немедленно возвратить картины владельцам, а самому выехать в Петроград для дачи соответствующих объяснений…
      Петя прочитал телеграмму два раза.
      — Ящик можно нести? — спросил Куроедов.
      — Идите в контору! — твердо приказал комиссар. — Ящик поедет со мною в Петроград.
      Младший Куроедов ухмыльнулся и хлопнул дверью. Петя выкурил махорочную самокрутку и еще раз прочитал телеграмму. «Диамантов»— так она была подписана, но это ничего не значило. Это мог быть тот же Провоторов — только в Петрограде. И остался от тех же времен, что и здешний Провоторов, — от времени графа Витте и барона Ган.
      — Сожрут теперь они меня! — вздыхал Федотыч, провожая Петю в Петроград. — Попомнят, как ты ко мне хаживал. Ну, да шут с ними, не пропаду…
      Старуха тоже вышла к поезду. Быков написал им свой петроградский адрес — на всякий случай, поцеловался с ними с обоими и надолго задумался под ровный стук колес…
      А вдогонку ему уже мчалась телеграмма Диамантову о том, что комиссар похитил ящик с картинами.
      В Петрограде возле вокзала Быков нанял извозчика — санки с полостью — и поехал со своим похищенным ящиком в дом бывшего градоначальника на Гороховую улицу. Провоторов, Диамантов и братья Куроедовы остались теперь где-то далеко. Нужно было только отыскать Васю Свешникова, который нынче работал в ЧК. Он — художник, он сразу скажет, имеют эти картины художественную ценность или действительно не имеют. «Милый, добродушный, веселый Васька, как бы тебя поскорее отыскать!»
      И Петя вдруг с нежностью вспомнил, как позапрошлым летом они с Васей удили на Карповке рыбу и как Свешников рассказывал о живописи и о том, как сам он станет великим художником. А нынешней осенью Вася стал помощником у какого-то молчаливого и старого человека…
      У двери дома бывшего градоначальника стоял матрос в шинели и бескозырке, синий от холода. На поясе у моряка висели гранаты-лимонки, на груди перекрещивались пулеметные ленты. Быков ему объяснил, что приехал к товарищу Свешникову…
      — У нас чекистов поболее сорока человек, — сказал матрос. — Каждого не упомнишь. И бегают все — то туда, то обратно. Уже саней двое; говорят, днями мотор получим. Иди, браток, ищи своего дружка сам…
      Пыхтя и отдуваясь, Быков поволок свой ящик наверх по лестнице. Ящик был тяжелый, а Петя ослабел за последние месяцы. Но все-таки, он, ни разу не отдохнув, втащил «похищенный» ящик на второй этаж, крякнул и свернул в коридор, по которому навстречу Пете быстро шел Феликс Эдмундович Дзержинский.
      Петя рванул свой ящик прочь с дороги и вытянулся, как положено это делать солдату при встрече с командиром.
      — Это что? — спросил Дзержинский, глядя прямо в Петины серые, очень ясные глаза.
      — Картины! — громко оторвал Петя.
      — Какие же это такие картины?
      — Не имеющие художественной ценности! — опять оторвал Петя, и по тому, как улыбнулся Дзержинский, понял, что сказал что-то глупое.
      Его прошибла испарина, он поморгал и произнес негромко:
      — Разрешите, товарищ Дзержинский, все рассказать?
      — Пойдемте! — сказал Феликс Эдмундович.
      Он зашагал к своему кабинету, а Быков опять потащил свой ящик. В приемной Петя толково и коротко рассказал Дзержинскому всю историю с досмотром вагона, идущего за границу, с телеграммой Диамантова и с жалобами иностранцев. И, роняя на пол стружки, вытащил из ящика первую попавшуюся картину.
      — Что вы сами об этом думаете? — спросил Дзержинский.
      — Думаю так, Феликс Эдмундович: если они художественной ценности не имеют, то для чего американцам о них хлопотать?.. Там, где художественная ценность, там и доллары и стерлинги, а где художественной ценности нет, там и долларов нет. Вот и предполагаю: хитрит мистер Фишер.
      — Пожалуй, вы правы. Хитрит.
      — И Диамантов ему помогает…
      — Да-а… хитрят многие… — задумчиво сказал Дзержинский.
      И, тонкими, сильными пальцами растянув полотно, подошел с ним к окну и склонился над картиной. Потом внимательно разглядел холст. И, подозвав Быкова, спросил:
      — Вы ничего не замечаете?
      — А что, Феликс Эдмундович?
      — Сопоставьте манеру, в которой написана эта галиматья, и возраст холста. Ну-ка!
      Быков сопоставил и ничего не понял. Какие-то зеленые палки, стакан от снаряда, серый дым и почему-то пирожное с кремом на круглой тарелочке. Словно кто-то нарочно с тупым и злым упрямством глумился над теми, кто будет смотреть на эту картину. А холст? Ну, холст как холст. Не новый, верно. Впрочем…
      В это время в приемную вошел Вася Свешников. Он сразу узнал Быкова, но, увидев Дзержинского, картину, ящик, стружки на полу, почти не поздоровался с Петей, только стиснул его локоть и спросил шепотом:
      — Что случилось?
      Феликс Эдмундович повернулся к нему.
      — Свешников, вы ведь по профессии художник?
      — Был… немного…
      — Вы учились в школе живописи и ваяния?
      — Так точно. А потом в Академии…
      — Ну и прекрасно, — неторопливо, думая о чем-то, сказал Дзержинский. — И отлично. Вот возьмитесь за это дело. Комиссар Быков вам все расскажет. А пока — немедленно надо отыскать реставратора. Отыщите?
      — Постараюсь! — ответил Вася, вглядываясь в картину. И недоуменно посмотрел на Быкова. Петя пожал плечами, давая понять, что сам он нисколько в этом происшествии не разобрался. Свешников мгновение помедлил, потом поднял воротник своей вытертой куртки из собачьего меха, подмигнул Быкову и исчез. Дзержинский ушел работать к себе в кабинет.
      Опять для Пети потянулись часы ожидания. А Свешников, отыскивая реставратора Павла Петровича, все силился припомнить, где и когда он видел эти желто-зеленые помойные тона, эти ломаные палки, этот крем на пирожном, так грубо намалеванный…
      Найти Павла Петровича оказалось не так-то просто. В Академии он давно не бывал; там про него сказали, что, по всей вероятности, он умер. Но Свешников не сдался и зашагал на Пески, оттуда на Четырнадцатую линию Васильевского, с Четырнадцатой — на Гончарную, потом на Вульфову…
      Второй раз нынче он на этой Вульфовой улице…
      И Вася посмотрел в черную подворотню, из которой давеча в него и в Васиного начальника, Веретилина, стреляли юнкера…
      Но об этом думать было противно: одно дело война, а другое — такие выстрелы, в спину, украдкой, подлые выстрелы…
      Павел Петрович узнал Свешникова и даже предложил ему стакан чаю из лепестков розы. Но Вася от ароматного чая отказался, и они со стариком зашагали на Гороховую.
      — А тут сегодня пальба была, — сказал реставратор, кивнув на подворотню. — Говорят, по вашим, по чекистам.
      Вася промолчал.
      В приемной у Феликса Эдмундовича реставратор долго рассматривал картину, вздыхал, кашлял, потом вдруг глаза его стали злыми, и, обернувшись к Васе, он спросил резко:
      — Не узнаешь руку?
      — Не Егоршин?
      — Вроде бы его хулиганство! — ответил реставратор. — Помнишь, он все, бывало, крем изображал? Например, крем и в нем зеленая муха погибает…
      Холст натянули на подрамник.
      Из кабинета своим легким, молодым шагом вышел Феликс Эдмундович, спросил, что думает реставратор. Тот снял шубу, потер озябшие руки, ответил:
      — Дело не новое. Случалось видеть…
      В приемную один за другим входили, стараясь не стучать сапогами, чекисты. Пришел Веретилин, пришел бывший наборщик Аникиев; заглянул и остался чекист Чистосердов.
      Павел Петрович налил на ватку жидкость — мутную, с острым запахом. Быков затаил дыхание, в висках у него стучало, на минуту показалось даже, что в этой холодной комнате душно. Очень бережно, легко-легко ватка коснулась картины. Зеленая муть тонким ручейком полилась вниз. И через несколько минут там, где раньше торчал безобразный стакан от снаряда, вдруг открылось небо — прекрасное, голубое, веселое, и край белого, пушистого облачка. Это все было как чудо, как небывалое на земле чудо: подлая, серая, унылая пакость, намалеванная сверху прекрасного произведения искусства; и вот это произведение искусства открывается усталым и полуголодным людям в шинелях, в кожанках, в бушлатах; люди стоят неподвижно, застывшие от радости, от удивления, от восторга и не отрываясь смотрят.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12