Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Письма по кругу (Художественная публицистика)

ModernLib.Net / Гессе Герман / Письма по кругу (Художественная публицистика) - Чтение (стр. 9)
Автор: Гессе Герман
Жанр:

 

 


      Но ведь "собственный нрав" имеет всякая вещь на этой земле, попросту всякая. Любой камень, любая травинка, любой Цветок, любой куст, любой зверь растет, живет, действует и ощущает лишь по "собственному нраву", и в этом-то основа того, что мир добр, богат и прекрасен. В мире есть цветы и плоды, дубы и березы, лошади и куры, цинк и железо, золото и уголь - и все это лишь потому, что любая, пусть и самая малая, вещь во вселенной имеет собственный "нрав", несет в себе свой собственный закон и с безошибочной уверенностью следует собственному закону.
      И только два бедных, проклятых существа на сей земле не могут следовать этому вечному зову и быть такими, то есть так расти, жить и умирать, как велит им врожденный собственный нрав. Только человек и укрощенное им домашнее животное обречены на то, чтобы заглушать в себе голос жизни и роста, следуя неким законам, выдуманным людьми и время от времени нарушаемым, изменяемым этими же людьми. И что самое любопытное: те немногие, что не желают считаться с этими произвольными законами и следуют законам собственным, естественным, - они хоть и бывали всегда осуждены и побиваемы камнями, зато впоследствии именно они провозглашались на веки вечные героями и освободителями. То самое человечество, которое провозглашает величайшей добродетелью послушание своим произвольным законам и требует его от живущих, принимает в свой вечный пантеон как раз тех, кто отказывается подчиняться этим требованиям и скорее готов проститься с жизнью, чем изменить "своему нраву".
      "Трагическое" - это чудесно высокое, мистически святое слово, исполненное трепета времен мифической юности человечества, а ныне выданное произволу любого поденного репортера; так вот, "трагическое" не означает ничего, кроме судьбы героя, гибнущего из-за того, что он следует своей звезде вопреки сложившимся установлениям. Отсюда-то, и только отсюда узнает человечество о "своем нраве". Ибо трагический герой, своенравный вновь и вновь, являет миллионам обыкновенных людей, трусов, что непослушание людскому диктату - вовсе не грубый произвол, но верность куда более высокому и священному завету. Иначе говоря: стадное чувство требует от всякого человека прежде всего приспособления и подчинения, однако самые почетные лавры оно оставляет вовсе не терпеливцам, молчальникам, трусам, но своенравным, героям.
      Как репортеры всуе пользуются словом, называя всякое происшествие на фабрике "трагическим" (что для них, профанов, значит примерно то же, что "печальное" происшествие), так и мода не права, когда она говорит о "героической" смерти солдат, этих бедняг, загнанных на бойню. Это ведь тоже одно из излюбленных речений людей сентиментальных, в особенности тех, кто остался дома. Разумеется, солдаты, павшие на войне, заслуживают нашего самого большого участия. Нередко на их долю выпадают чудовищные страдания, и в конце концов они отдают свою жизнь. Но одно это еще не делает их "героями"; не становится героем, наткнувшись на смертельную пулю, простой солдат, на которого еще недавно кричал офицер. Массовый, миллионократный "герой" - вещь достаточно бессмысленная.
      "Герой" - это не послушный, бравый бюргер, исполняющий свой долг. Героические деяния может совершать только единственный, положивший "свой нрав", свое благородное и естественное своенравие в основу своей судьбы. "Судьба и характер - это разные названия одного и того же понятия", - сказал Новалис, один из самых глубоких и потаенных немецких умов. Но только герой обретает мужество следовать своей судьбе.
      Если бы таким мужеством и таким своенравием обладало большинство живущих на земле людей, земля выглядела бы иначе. Наши получающие свое жалованье учителя (те самые, что так умеют расхваливать своенравие героев прежних времен) говорят, что тогда все бы просто погибло. Доказательств у них нет, и они в них не нуждаются. В действительности же если бы люди следовали своему собственному закону и нраву, то и жизнь в целом была бы богаче и возвышеннее. Может, тогда иное бранное словцо или выходка остались бы ненаказанными - из числа тех, коими занимается сегодня почтенный государственный судия. Случались бы иной раз и убийства - но разве не случаются они теперь, несмотря на все законы и наказания? Зато многие ужасы и немыслимо печальные безумства, которые, как мы видим, процветают в упорядоченном мире, были бы неизвестны и невозможны. К примеру, войны между народами.
      В ответ на это мне приходится слышать от особ, облеченных духовным саном: "Ты проповедуешь революцию".
      Опять заблуждение, возможное только среди стадных людей. Я проповедую своенравие, а не переворот. С какой стати желал бы я революции? Ведь революция не что иное, как война, и точно так же, как война, она есть "продолжение политики иными средствами". Однако человеку, который обрел мужество быть самим собой и услышал голос собственной судьбы, о, такому человеку до политики нет ровно никакого дела, будь она монархической или демократической, революционной или консервативной! Его заботит другое. Его "своенравие", как и глубокое, великое, богом данное своенравие любой травинки, занято только собственным ростом. "Эгоизм" - если угодно. Однако же этот эгоизм не имеет ничего общего с пресловутым эгоизмом толстосума или одержимого властью!
      Человек "своенравный" в моем смысле не станет искать денег или власти. Он пренебрегает этими вещами вовсе не потому, что его распирает добродетель или грызет альтруизм, - напротив! Однако деньги и власть, как и все прочие вещи, ради которых люди мучают и в конце концов стреляют друг в друга, имеют в его глазах мало цены. Одно только ценит он высоко - таинственную силу в себе самом, которая призывает его жить и помогает расти. И деньгами эту силу невозможно ни сохранить, ни углубить, ни увеличить. Ибо деньги и власть изобретены недоверием. Кто не доверяет жизненной силе в себе самом, у кого нет этой силы, тот восполняет ее таким заменителем, как деньги. А кто верит в себя, кто не желает ничего другого, кроме как свободно и чисто изжить собственную судьбу, испить свою чашу, для того эти тысячекратно превознесенные и переоцененные вещи становятся второстепенными, вспомогательными инструментами жизни, обладание и пользование которыми может быть приятным, но никогда не бывает решающим.
      О, как я люблю эту добродетель - своенравие! Стоит только познать ее и обнаружить хоть толику в себе самом - и настолько же сомнительными становятся все многочисленные хваленые добродетели.
      Например, патриотизм. Ничего не имею против него. Он ставит на место единственного целый обширный комплекс. Однако в качестве истинной добродетели он выступает, лишь когда начинается пальба - это наивное и столь смехотворно недостаточное средство "продолжить политику". Ведь солдата, убивающего врага, всегда считают большим патриотом, чем крестьянина, с предельной добросовестностью возделывающего свое поле. Ибо крестьянин имеет с того свою выгоду. А, как это ни комично, наша архисложная мораль считает сомнительной как раз ту добродетель, которая служит ко благу и выгоде ее обладателя!
      А почему, собственно? Потому что мы привыкли достигать благ только за счет других. Потому что мы придерживаемся угрюмого убеждения, что нам не хватает как раз того, что есть у другого.
      Вождь дикарей верит в то, что жизненная сила убитых им врагов переходит в него самого. Не лежит ли сия скудная дикарская вера в основе всякой войны, всякой конкуренции, всякого недоверия между людьми? Нет, мы были бы куда счастливее, если бы уравняли в своем мнении славного хлебопашца с солдатом! Если бы смогли отказаться от предубеждения, будто всякий выигрыш в жизненной силе отдельного человека или целого народа должен неминуемо произойти за счет кого-нибудь другого!
      Тут я слышу учительский глас: "Все это звучит премило, однако взгляните, пожалуйста, на сию материю по-деловому - с национально-экономической точки зрения! Мировая продукция..."
      На что я возражаю: "Покорно благодарю. Точка зрения национальной экономики отнюдь не деловая; это очки, сквозь которые можно видеть что угодно. Например, перед войной с помощью соображений национальной экономики можно доказать, что мировая война невозможна или что она не продлится долго. Нынче - с помощью той же национальной экономики - можно доказать обратное. Нет уж, будем лучше держаться в своих размышлениях действительности, а не этих фантазий!"
      В них не много проку, в этих "точках зрения", как бы они ни нарекали себя и какие бы откормленные профессора их ни представляли. Все они - весьма скользкий лед! Мы не счетные машины и не какие-нибудь другие механизмы. Мы люди. А для человека существует только одна естественная точка зрения, только один естественный масштаб. Это точка зрения и масштаб своенравия. Для человека своенравного нет ни капитализма, ни социализма, для него нет ни Англии, ни Америки, для него ничего не существует, кроме тихого и неотвратимого закона в собственной груди. Следовать ему для человека обыкновенного представляется делом бесконечно сложным. Для человека своенравного - это и божий глас, и судьба.
      1919
      Письмо молодому немцу
      Вы пишете мне, что Вы в отчаянии и не знаете, что делать, не знаете, во что верить, не знаете, на что надеяться. Вы не знаете, существует бог или нет. Вы не знаете, имеет жизнь какой-нибудь смысл или нет, имеет отечество какой-нибудь смысл или нет, лучше употреблять свои силы на освоение духовных богатств или просто набивать себе утробу, поскольку все равно ведь мир так скверно устроен.
      Я нахожу состояние Вашей души совершенно нормальным. Что Вы не знаете, существует ли бог, и что Вы не знаете, существуют ли добро и зло, - это гораздо лучше, чем если бы Вы это знали. Пять лет назад, если Вы можете это вспомнить, Вы, вероятно, знали довольно точно, что бог есть, и так же точно знали, где добро и где зло, и Вы, конечно, делали то, что казалось Вам добром, и пошли на войну. И с тех пор целых пять лет - лучшие годы Вашей юности - Вы неотступно совершали это добро, стреляли, шли в атаку, валялись в грязи, погребали павших, перевязывали раненых, но постепенно это добро сделалось сомнительным и со временем стало совершенно неясно, не является ли сие прекрасное добро, которому Вы служили, злом или глупостью и великой нелепостью.
      Так оно и было. Добро, которое Вы некогда так точно себе представляли, оказалось, очевидно, не истинным добром, не тем нерушимым, вечным добром, и бог, о котором Вы тогда были наслышаны, не был истинным богом. То был, надо полагать, национальный бог наших консисториальных советников и военных поэтов, тот бог, что восседает, яко на престоле, на пушках, избрав любимыми цветами черный, белый и красный. Конечно, то был бог, и весьма могучий, грозный, более великий, чем Иегова, и в жертву ему приносились сотни тысяч кровавых закланий, в его честь вспарывались сотни тысяч животов и разрывались на клочки сотни тысяч легких, он был более кровожаден и жесток, чем любой языческий божок или идол, а сии кровавые жертвоприношения сопровождались пением жрецов, то бишь наших теологов, исполнявших дома свои хорошо оплачиваемые гимны. И те остатки религиозного чувства, которые тлели еще в наших оскудевших сердцах и в наших столь оскудевших и обезлюдевших храмах, погибли напрочь. Обратил ли кто-нибудь внимание, подивился ли кто-нибудь тому, как наши теологи сумели похоронить за эти четыре года свою собственную религию, свое собственное христианство? Они служили любви и проповедовали ненависть, они служили человечеству и перепутали человечество с казенным учреждением, где они получают жалованье. Они (не все, разумеется, но их предводители) хитро и многоречиво доказали, что война великолепно уживается с христианством и что можно быть безупречным христианином и в то же время превосходно стрелять и колоть штыком. Совместить это, однако, нельзя, и если бы наши обе церкви не были бы церквами на службе у трона и войска, то были бы воистину церквами господа, они стали бы в годы войны тем, чего нам так страшно недоставало: оплотом человечности, святыней для обездоленных душ, постоянным призывом к сдержанности, мудрости, любви к человеку, служению богу.
      Пожалуйста, поймите меня правильно! Не подумайте, что я упрекаю кого-то! Я хочу только назвать вещи своими именами, никого не обвиняя. К этому у нас не привыкли, у нас привыкли только к крику, обвинениям, ненависти. Люди нашей эпохи - и мы, немцы, не менее других - обучились роковому искусству виноватить других, если нам самим плохо. И только против этого я и выступаю, в этом и есть все мои упреки. В том, что вера наша оказалась столь слаба, в том, что казенноспасаемый бог наш оказался столь кровожаден, в том, что мы не смогли отделить добро от зла, мир от войны, во всем этом все мы равно виновны, хоть и равно невиновны. Вы и я, кайзер и пастор - все мы соратники в этом деле и не можем упрекать друг друга.
      Если Вы теперь задумаетесь над тем, где можно было бы найти утешение и нового, лучшего бога и веру, то Вам, посреди Вашего теперешнего одиночества и отчаяния, сразу же станет ясно, что просветление не придет больше извне, из специальных источников, из Библии, с кафедр, с тронов. Не может оно прийти и от меня. Его Вы сможете отыскать только в Вас самих. Оно там, где обитает бог - более высокий и вечный, чем патриотический бог 1914 года. Мудрецы всех времен постоянно возвещали о нем, но придет он к нам не из книг, он живет в нас самих и должен проснуться в собственной нашей душе, иначе всякое знание о нем бесполезно. Он живет и в вас, этот бог. В вас прежде всего - в вас, разбитых, отчаявшихся. Люди, страдающие от бед своего времени, не бывают маленькими. И не бывают дурными те люди, что не довольны богами и божками позавчерашнего дня.
      Но куда бы Вы ни кинулись теперь, нигде не встретите Вы пророка и учителя, который снял бы с Вас тяготы поиска и обращения к себе самому. Весь немецкий народ, все мы сегодня в таком же положении, как Вы. Мир наш рухнул, гордость сломлена, деньги пропали, друзья погибли. И вот мы - почти все мы ищем по старому доброму рецепту виновного, ищем злодея, называем его Америкой, называем его Клемансо *, называем его кайзером Вильгельмом * или еще как-нибудь, бегаем с этими обвинениями по кругу и не достигаем цели. Довольно было бы, однако, хоть на час отбросить этот детский и не очень разумный вопрос о виновном и вместо него задать другой: "А как обстоит дело со мной самим? Насколько я сам невиновен? Не был ли и я где-то слишком шумен, слишком нагл, слишком легковерен, слишком суетен и тщеславен? Где во мне та почва, на которую могло пасть посеянное дурной прессой семя удушливой веры в национального Иегову и во все прочие, столь быстро сгинувшие заблуждения?"
      Час, в который задаешь себе подобные вопросы, не из приятных. Кажешься себе слабым и дурным человеком, маленьким и придавленным тяжким гнетом. Однако раздавленным до конца себя не чувствуешь. Просто убеждаешься: вины нет. Нет ни злодея кайзера, ни злодея Клемансо, и никто не прав - ни победившие демократии, ни побежденные варвары. Виновность и невиновность, правота и неправота - это упрощения, это детские понятия, и первый наш шаг к святыне нового бога - в понимании этого. Благодаря этому мы не научимся ни предупреждать будущие войны, ни возвращать себе богатства. Мы научимся только одному: не обращаться с наболевшими вопросами, со всеми нашими "проблемами вины" и проблемами совести ни к старому Иегове, ни к фельдфебелю, ни в редакции газет, ожидая от них решения, - но решать их в собственном сердце. Мы должны решиться стать не мальчиками, но мужами. Люди будущего, быть может, объяснят потерю нами флота, машин, денег в том духе, что вот, мол, отняли у ребенка все его великолепные игрушки, и ребенок, вдоволь наплакавшись и набранившись, успокоился и стал мужчиной. По этому пути мы и должны идти, другого нет. И первый шаг на этом пути каждый из нас делает в одиночку, в собственном сердце.
      Перечитайте, коль уж Вы любите Ницше, последние страницы тех "Несвоевременных размышлений", в которых речь идет о пользе и тщете истории! Прочтите слово за словом еще раз те места о молодежи, на долю которой выпал жребий свернуть шею гибнущей псевдокультуре и начать все сначала! Как суров, как горек этот жребий - и как велик, как свят! Эта молодежь и есть вы, все вы, сегодняшние юноши, в сегодняшней побитой Германии. На ваших плечах эта тяжесть, в ваших сердцах - задача.
      Но не останавливайтесь перед Ницше или перед каким-нибудь другим советчиком и пророком. Не наше дело - учить вас, снимать тяжесть с ваших плеч, указывать вам путь. Наше дело - лишь напомнить вам о том, что бог существует и что бог этот живет в вашем сердце и там вы должны искать его и беседовать с ним.
      1919
      Братья Карамазовы, или Закат Европы
      Ничего нет вне, ничего - внутри, ибо
      что вне, то и внутри *.
      Придать связную и удобочитаемую форму мыслям, которыми я хочу здесь поделиться, оказалось для меня невозможным. Способности не те, а кроме того, мне кажется достаточно нескромной и сама манера - из нескольких пришедших в голову соображений выстраивать некое эссе с претензией на законченность и последовательность, в то время как на небольшое количество мыслей в нем приходится большое количество начинки. Нет, у меня, верующего в "Закат Европы" *, причем в закат культурной Европы в первую очередь, и вовсе нет причин заботиться о форме, которая неминуемо показалась бы мне маскарадом и ложью. Скажу словами самого Достоевского из последней книги "Братьев Карамазовых": "А впрочем, вижу, что лучше не извиняться. Сделаю как умею, и читатели сами поймут, что я сделал лишь как умел" 1.
      1 Ф. М. Достоевский. ПСС, т. 15. Л., 1976, с. 89.
      Как мне представляется, в произведениях Достоевского, а всего сильнее в "Братьях Карамазовых" с невероятной отчетливостью выражено и предвосхищено то, что я называю "Закатом Европы". В том факте, что именно в Достоевском не в Гёте и даже не в Ницше - европейская, в особенности немецкая, молодежь видит теперь своего величайшего писателя, я нахожу что-то судьбоносное. Стоит лишь бросить взгляд на новейшую литературу, как всюду замечаешь перекличку с Достоевским, пусть и на уровне простых и наивных подражаний. Идеал Карамазовых, этот древний, азиатски оккультный идеал начинает становиться европейским, начинает пожирать дух Европы. В этом я и вижу закат Европы. А в нем - возвращение к праматери, возвращение в Азию, к источникам всего, к фаустовским "матерям" *, и, разумеется, как всякая смерть на земле, этот закат поведет к новому рождению. Как закат этот процесс воспринимаем только мы, современники его [...]
      Но что же это за "азиатский" идеал, который я нахожу у Достоевского и о котором думаю, что он намерен завоевать Европу?
      Это, коротко говоря, отказ от всякой нормативной этики и морали в пользу некоего всепонимания, всеприятия, некоей новой, опасной и жуткой святости, как возвещает о ней старец Зосима, как живет ею Алеша, как с максимальной отчетливостью формулируют ее Дмитрий и особенно Иван Карамазов.
      У старца Зосимы еще одерживает верх идеал справедливости, для него, во всяком случае, существуют добро и зло, хотя своею любовью он одаривает предпочтительно носителей зла. У Алеши этот вид новой святости осуществляется уже куда свободнее и живее, он ступает по грязи и сору своего окружения почти с аморальной непринужденностью, нередко он вызывает в моей памяти благороднейший завет Заратустры: "Я дал обет удаляться от всякого отвращения!" Но взгляните-ка: братья Алеши проводят эту мысль еще дальше, ступают по этому пути еще решительнее, и зачастую дело вопреки всему выглядит прямо так, будто соотношение братьев Карамазовых на протяжении толстой, трехтомной книги круто меняется, так что все незыблемо непреложное становится все более и более сомнительным, святой Алеша становится все более и более светским человеком, его светские братья делаются все более святыми, а самый необузданный и бедовый из них, Дмитрий, - прямо-таки самым святым, самым чутким и сокровенным пророком новой святости, новой морали, новой человечности. Это весьма странно. Чем безудержнее карамазовщина, чем больше порока и пьяной грубости, тем сильнее светит сквозь покров этих грубых явлений, людей и поступков новый идеал, тем больше духа и святости копится там, внутри. И рядом с пьяницей, убийцей и насильником Дмитрием и циником-интеллектуалом Иваном все эти безупречно порядочные типы вроде прокурора и других представителей буржуазности выглядят тем неказистее, тем бесцветнее, тем ничтожнее, чем более они торжествуют внешне.
      Итак, "новый идеал", угрожающий самому существованию европейского духа, представляется совершенно аморальным образом мышления и чувствования, способностью прозревать божественное, необходимое, судьбинное и в зле, и в безобразии, способностью чтить и благословлять их. Попытка прокурора в своей длинной речи изобразить эту карамазовщину с утрированной иронией и выставить на осмеяние обывателей - эта попытка на самом деле ничего не утрирует, она даже выглядит слишком робкой.
      В этой речи с консервативно-буржуазных позиций изображается "русский человек", ставший с тех пор популярным, этот опасный, трогательный, безответственный, хотя и с ранимой совестью, мягкий, мечтательный, свирепый, глубоко ребячливый "русский человек", которого и по сию пору любят так называть, хотя он, как я полагаю, давно уже намерен стать человеком европейским. Ибо в том-то и состоит закат Европы.
      На этом русском человеке стоит задержать взгляд. Он намного старше, чем Достоевский, однако именно Достоевский окончательно представил его миру во всем плодотворном значении. Русский человек - это Карамазов, это Федор Павлович, это Дмитрий, это Иван, это Алеша. Ибо эти четверо, как они ни отличаются друг от друга, накрепко спаяны между собой, вместе образуют они Карамазовых, вместе образуют они русского человека, вместе образуют они грядущего, уже приближающегося человека европейского кризиса.
      Между прочим, стоит обратить внимание на одну весьма и весьма странную вещь, а именно: как в ходе повествования Иван из цивилизованного человека делается Карамазовым, из европейца - русским, из оформленного исторического типа - бесформенным материалом будущего! Это осуществлено с единственной, сомнамбулической точностью - это соскальзывание Ивана с первоначального пьедестала выдержанности, разума, трезвости и научности, это постепенное, напряженное, отчаянное падение как раз того из Карамазовых, кто производит наиболее благопристойное впечатление, в истерию, в русскую стихию, в карамазовщину! Именно он, скептик, под конец беседует с чертом! Но об этом мы еще поговорим.
      Итак, русский человек (который давно распространился и у нас, в Германии) не сводим ни к истерику, ни к пьянице или преступнику, ни к поэту или святому; в нем все это помещается вместе, в совокупности всех этих свойств. Русский человек, Карамазов, - это одновременно и убийца, и судия, буян и нежнейшая душа, законченный эгоист и герой совершеннейшего самопожертвования. К нему не применима европейская, то есть твердая морально-этическая, догматическая, точка зрения. В этом человеке внешнее и внутреннее, добро и зло, бог и сатана неразрывно слиты.
      Оттого-то в душе этих Карамазовых копится страстная жажда высшего символа - бога, который одновременно был бы и чертом. Таким символом и является русский человек Достоевского. Бог, который одновременно и дьявол, это ведь древний демиург. Он был изначально; он, единственный, находится по ту сторону всех противоречий, он не знает ни дня, ни ночи, ни добра, ни зла. Он - ничто, и он - все. Мы не можем познать его, ибо мы познаем что-либо только в противоречиях, мы - индивидуумы, привязанные ко дню и ночи, к теплу и холоду, нам нужен бог и дьявол. За гранью противоположностей, в ничто и во всем живет один лишь демиург, бог вселенной, не ведающий добра и зла.
      Об этом много можно было бы толковать, но и сказанного достаточно. Мы уяснили себе существо русского человека. Это человек, который рвется прочь от противоположностей, от определенных свойств, от морали, это человек, который намерен раствориться, вернувшись вспять, в principium individuationis 1*. Этот человек ничего не любит и любит все, он ничего не боится и боится всего, он ничего не делает и делает все. Этот человек снова праматериал, неоформленный материал душевной плазмы. В таком виде он не может жить, он может лишь гибнуть, падать метеоритом.
      1 Принцип индивидуации (лат.).
      Этого-то человека катастрофы, этот ужасный призрак и вызвал своим гением Достоевский. Нередко высказывалось мнение: счастье еще, что его "Карамазовы" не окончены, не то они взорвали бы не только русскую литературу, но и всю Россию, и все человечество.
      Но и то, что высказано - даже если сказавший не договорил до конца, нельзя загнать вспять, в небытие, сделать несказанным. Наличное, продуманное, возможное нельзя стереть с лица земли. Русский человек давно уже существует, причем существует и за пределами самой России; он правит половиной Европы, и грохот вызывавшего столько опасений взрыва был достаточно слышен в последние годы всюду. Выяснилось, что Европа утомлена, выяснилось, что ей хочется повернуть вспять, отдохнуть, возникнуть заново, возродиться.
      Тут мне приходят в голову два высказывания одного европейца европейца, который для любого из нас, вне всякого сомнения, символизирует старую, бывшую, обреченную ныне на гибель Европу. Я имею в виду кайзера Вильгельма. Одно из этих изречений он некогда вписал под несколько странное аллегорическое изображение, призывая в нем народы Европы беречь свои "святыни" от грозящей с Востока опасности.
      Кайзер Вильгельм не был, конечно, особенно прозорливым и глубоким человеком, и все же как поклонник и поборник старомодного идеала он обладал некоторой долей прозорливости по отношению к опасностям, угрожавшим этому идеалу. Он не был человеком духовного склада, не любил читать хорошие книги, да, кроме того, слишком много занимался политикой. Так и упомянутое изображение с предостерегающим призывом к народам Европы возникло не после чтения Достоевского, как можно было бы подумать, но скорее под влиянием смутного страха перед народными массами Востока, которых честолюбие Японии могло бы привести в движение против Европы.
      Кайзер едва ли осознавал, что именно вложил он в свое высказывание и до какой чудовищной степени оно справедливо. Он наверняка не был знаком с "Карамазовыми", у него не было, повторяю, склонности к хорошим и глубоким книгам. Но у него было невероятно тонкое чутье. И как раз та опасность, которую он учуял на сей раз, как раз она действительно существовала и с каждым днем приближалась. То были Карамазовы - кого он боялся. То была зараза, шедшая с Востока на Европу, то было падение усталого европейского духа вспять - к азиатской матери, и он боялся всего этого справедливо.
      А вот и второе высказывание кайзера, о котором я вспомнил и которое произвело на меня в свое время ужасное впечатление (не знаю, действительно ли он так сказал или то были слухи): "Войну выиграет нация, у которой покрепче нервы". Когда в то время, в самом начале войны, до меня дошло это высказывание, я воспринял его, как глухой раскат приближающегося землетрясения. То есть было ясно, что кайзер хотел сказать что-то очень лестное для Германии. Возможно, у него самого были отличные нервы, как и у его товарищей по охоте и военным смотрам. Знал он и старую глупую сказочку о растленной и порочной Франции и о добродетельных, семейственных германцах и верил в нее. Но для других, тех, кто знал, или, точнее, догадывался, предчувствовал, что будет завтра и послезавтра, - для них это его высказывание прозвучало ужасно. Ибо они-то знали, что у Германии нервы вовсе не лучше, а хуже, чем у неприятелей на Западе. И для них это высказывание тогдашнего лидера нации прозвучало, как жуткое и роковое предсказание слепо надвигающейся катастрофы.
      Нет, нервы у немцев были вовсе не лучше, чем у французов, англичан или американцев. Разве что получше, чем у русских. Ибо "иметь дурные нервы" это ведь бытовое выражение для истерии и неврастении, для moral insanity 1 и всех прочих неприятностей, которые можно по-разному определять, но которые в их совокупности равнозначны карамазовщине. Перед лицом Карамазовых, перед лицом Достоевского, перед лицом Азии Германия занимала бесконечно более безнадежную и слабую позицию, чем любая другая европейская страна, исключая Австрию.
      1 Душевного нездоровья (англ.).
      Таким образом, и кайзер на свой лад предвидел и дважды предсказал закат Европы.
      Однако совершенно иной вопрос: как следует оценивать этот закат старой Европы? Тут расходятся пути многих умов. Убежденные приверженцы прошлого, верные почитатели освященной благородной формы и культуры, рыцари привычной морали - все они могут лишь, насколько это возможно, противостоять этому закату или безутешно оплакивать его, коли он настанет. Для них закат - это конец, но для других - это начало. Для одних Достоевский - преступник, для других - святой. Для одних Европа и ее духовная культура - это нечто единственное, крепко сбитое, неприкосновенное, нечто прочное и бытийное, для других - это нечто становящееся, изменчивое, вечно преобразующееся.
      Карамазовский элемент, как и все азиатское, хаотическое, дикое, опасное, аморальное, как и вообще все в мире, можно оценивать двояко позитивно и негативно. Те, кто попросту отвергает весь этот мир, этого Достоевского, этих Карамазовых, этих русских, эту Азию, эти демиурговы фантазии, обречены теперь на бессильные проклятия и страх, у них безрадостное положение там, где Карамазовы явно доминируют - более, чем когда-либо прежде. Но они заблуждаются, желая видеть во всем этом одно лишь фактическое, наглядное, материальное. Они смотрят на закат Европы, как на ужасную катастрофу с разверзающимся небесным грохотом, либо как на революцию, полную резни и насилий, либо как на торжество преступников, коррупции, воровства, убийств и всех прочих пороков.
      Все это возможно, все это заложено в Карамазове. Когда имеешь дело с Карамазовым, то не знаешь, чем он нас ошарашит в следующий миг. Может, ударит так, что и убьет, а может, споет пронзительную песнь во славу божью. Среди них есть Алеши и Дмитрии, Федоры и Иваны. Они ведь, как мы видели, определяются не какими-либо свойствами, но готовностью в любое время перенять любые свойства.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32