Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Багратион

ModernLib.Net / Исторические приключения / Голубов Сергей Николаевич / Багратион - Чтение (стр. 15)
Автор: Голубов Сергей Николаевич
Жанр: Исторические приключения

 

 


      - И есть весьма способен, - сказал Барклай. - Ошибка его у Федоровки не от невежества была, а вовсе от других, худших гораздо, причин. Не говорите мне о них, - я их знаю и Толю простил. Но к должности своей он очень пригоден, и замены не вижу. Скоро реприманд Багратионов забудется, тогда для пользы общей расцветет Толь. Отказать ему в просьбе его, как не дельной!
      Ермолов положил другой рапорт - от Платова. Атаман объяснял неприятное происшествие под Семлевом, когда французы с неожиданной легкостью опрокинули его арьергард и теснили почти до лагеря Первой армии, отчего армия не имела дневки и вынуждена была без передыха отступать дальше. Объяснял он это хоть и многословно, но ужасно темно.
      - А дело просто, - сказал Барклай. - Потому навел атаман французов на Семлево, что действовал одними казаками, хотя была у него и пехота. Да и казаков в дело пустил всего двести человек. Места лесистые у Семлева, стрелкам французским легко было разогнать казаков. И худо очень, что произошла неосмотрительность такая оттого, что пьян был атаман. А всего хуже - пьянства его причины, о коих столь громко кричит он.
      - Ретирадой в отчаяние приведен атаман, - заметил Ермолов, - и графства обещанного лишается. Вот причины его.
      - Знаю. Но арьергарда начальник он. Не может спокойствие армий уверенным быть, когда от отчаянной рюмки зависит. А если все войско донское, за атаманом следуя, пьяное заснет? По совести решаю: выслать атамана Платова из армии прочь, а генералу Коновницыну арьергард поручить.
      Барклай задумался. Высылкой Платова он начинал борьбу со своими клеветниками. Но надо ли было начинать эту борьбу теперь, перед самым концом драмы, когда осталось Барклаю всего несколько дней быть еще в роли ненавидимого всеми главнокомандующего? Почему не вел он раньше этой борьбы? Барклай был из тех людей, от которых как-то естественнее слышать "нет", чем "да". Однако, в отличие от людей такого склада, он ограничивал почти постоянным "нет" не только поползновения тех, кто требовал от него "да", но и свои собственные желания. Много, очень много раз доходили до него" сведения о действиях его явных и тайных врагов. Стоило ему пожелать - и давно уже никого из них не было бы в армии. Такие желания являлись. Но Барклай не принимал мер. Почему? Было две причины. Одна заключалась в том, что он с какой-то римской гордостью воздерживался от мести враждебным генералам, стараясь подняться над этим низким и мелким чувством и наравне с собой видеть только дело чистое и честное, как самоговорящая истина. Сам Барклай почитал эту причину единственной и основной.
      А между тем существовала еще другая, и она-то была главной: Михаил Богданович боялся своих врагов. Это было совершенно обыкновенное, не заключавшее в себе ничего возвышенного чувство страха перед людьми, имевшими связи при дворе. 'Выгони он этих людей из армии - они кинулись бы в Петербург. Барклай был плохим царедворцем и не умел плести интриги. Чем мог он отразить грозу, которая тотчас собралась бы над его головой в зимнедворцовских и царскосельских императорских покоях? Полагаться на изменчивый и неверный нрав царя было трудно. Оставалось побеждать терпением злобные выходки врагов и свой собственный страх. Лишь бы не погибло дело! Но дело и Барклай - одно.
      Итак: лишь бы уцелеть! Человек, живший в Барклае, был горд и смел; царедворец же, тихонько притаившийся в закоулках его души, оказывался уступчивым и робким. Вот почему и не боролся он до сих пор со своими врагами.
      Однако теперь все изменилось. Дело, которому Барклай служил с такой ревностью, уходило из его рук. Вместе с тем становились нестрашными интриги и козни клеветников. Пусть исходят ядом и желчью, - поздно. Гордость поднимала в Михаиле Богдановиче свой голос и требовала мести. Возможность наказания тех, кто так долго мешал делу и мучил этим главнокомандующего, сохранялась всего лишь на несколько дней. И он не желал больше терпеть ни минуты. Платова из армии прочь!
      А разве один атаман достоин высылки?
      - Любезный генерал, - сказал Барклай Ермолову, - примите еще одно повеление. Его высочество цесаревич не многим ушел от Платова. Нельзя больше терпеть его поступков. Не в том беда, что его высочество меня поносит, не в оскорблениях беда. А в том, что устранить цесаревича от военных совещаний невозможно, а он столь громко критикует и порицает мои распоряжения, что тайна военных советов беззастенчиво нарушается. Что опаснее быть может? Потому прошу вас завтра же передать его высочеству повеление мое: немедля из армии отправиться с донесением к государю императору в Петербург.
      От изумления и неожиданности Ермолов выронил перо. Но Барклай оставался совершенно спокойным. Письмо царю, с которым поедет цесаревич, было уже заготовлено. Михаил Богданович прямо писал в нем о том, что нелепая басня о его измене возникла из болтовни цесаревича, что вред от басни той безграничен и что положение его в роли главнокомандующего после появления басни стало невозможным. Вздумай он теперь дать французам столь желаемое всеми сражение - и при малейшем неблагоприятном обороте боя басня об измене главнокомандующего повернет армию тылом к врагу. Остается рассчитывать на безусловную и легкую победу. Но такой победы быть не может. Настало время, когда новый главнокомандующий сделался положительно необходим. Им должен быть человек, который свободно примет любое решение и на ответственность свою возьмет любые его результаты...
      К делу гренадера Старынчука Ермолов приступал без всякой надежды на успех. Главным козырем Алексея Петровича было такое соображение: простить преступника следовало, чтобы презрением к невежеству его и ему подобных лишить цесаревича охоты действовать на солдат. Кроме того, если Барклай так высок душой, что, даже смертельно оскорбленный, не боится милосердия, то и слепой увидит подлинную цену цесаревичевых проделок. Но высылкой Константина Павловича из армии козырь этот был уже бит. Ермолов на скорую руку, кое-как доложил историю Старынчука. "Хорош я, - думал он. - И надо же мне было поддаться князю Петру..." Однако Барклай слушал внимательно. А когда заговорил, голос его был мягок и слегка дрожал:
      - Два года назад выпустил я из военного министерства циркуляр о том, что нельзя всю науку, дисциплину и воинский порядок на одних лишь жестоких наказаниях основывать. И теперь так же считаю. Есть средства иные, кои и в сравнение с жестокостью по пользе своей не идут. Доброе их качество от доброго разума проистекает. Некогда дисциплина и правда порядка в армии российской именно на них построены будут. Однако не скоро еще то будет. А ныне...
      Он замолчал, перебирая бумаги. И Ермолов тоже молчал. Прошло несколько мгновений, полных взволнованной тишины.
      - Солдат, о коем вы докладывали мне, любезный генерал, - продолжал Барклай, - великое против дисциплины совершил преступление. А против истины и здравого смысла - величайшее. Сердцем я жесток против него. И долг свой знаю. Расстрелять бы его без фраз! - Он улыбнулся с неожиданной едкостью. Но в том ли главное? Чем преступление солдатское злей, тем его высочество цесаревич в нем повинней. И это важней прочего. Разум сердцу моему ставит препону. Ломлю себя напоследок, чтобы к сознанию в грехе предо мной его высочество привесть. И потому резолюцию не о расстреле кладу, а так запишите: "Сводная гренадерская дивизия в пятом гвардейском корпусе состоит, и по причине сей наказание виновного к ведомству государя цесаревича относится. Его высочеству по принадлежности для конфирмации направить".
      - Успеет ли цесаревич конфирмовать до выезда из армии? - осторожно спросил Ермолов.
      Барклай холодно пожал плечами и ничего не ответил. Алексей Петрович понял: главнокомандующий думал не столько о солдате, сколько о том, чтобы сделать как можно неприятнее для цесаревича его завтрашний вынужденный отъезд. "Ага! - подумал хитроумный начальник штаба Первой армии. - Кажется, его высочество не успеет... Что ж! Солдат вдругорядь спасен, а князю Петру от меня подарок..."
      Глава тридцать первая
      Биваки день ото дня становились хуже. Время на них проходило мирно и грустно. Погода была такая, что с утра до вечера висели над землей сумерки. Либо начинался дождь, либо серые облака стряхивали с себя его последние капли. Располагались биваки на ровных песчаных полях, где не было ни деревца, ни кустика. Поля эти казались пустыней, в которой должны быть погребены счастье и слава русского оружия. Места окрестных деревень означались печными кладками, торчавшими, подобно черным призракам, над гладким горизонтом. Так же неподвижно стояли раненые лошади, одиноко ожидая голодной смерти. Воздух был смраден. Тучи дыма стлались над биваками, расходясь от костров с горевшим навозом. Постепенно темная завеса этого дыма затягивала весь мир. Офицеры, в грязных толстых шинелях и рыжих сапогах, мало чем отличались от солдат. А солдаты, с худыми и бледными лицами, угрюмо бродили между кострами. Не слышно было ни песен, ни музыки, ни веселых разговоров.
      Еще печальнее было вокруг костра фельдфебеля Брезгуна. Здесь поминали расстрелянного Старынчука. Какой-то гренадер из соседней роты подошел с обычной просьбой.
      - Мясца бы занять. Али кашицы чуток!
      Трегуляев грубо отрезал:
      - Говядина в поле жир нагуливает, а кашной горшок в гостях гостит. Как из гостей придет, так и до каши черед дойдет. Проваливай, братец!
      Солдат озлился на грубость и хлестко отбрил:
      - Видать, в Кашире-то у вас и впрямь мало едят, хоть и звонят много...
      В другое время Трегуляев выпустил бы в него целый залп обидных прибауток, а теперь даже и внимания не обратил. Трагическая судьба Старынчука занимала все мысли его друзей.
      - Отмаячил службу, бедняга! - сказал Брезгун. - Ведь что он мне? Без годуледелю и знал. А вот поди ж, - и фельдфебель повертел у груди растопыренными пальцами, - за кое место ни укуси - все больно. Да и хороший был он солдат!
      - Душа в нем изныла. Не вытерпел. Разумей, дескать, Вахрамей! Кого за спиной корят, а тебе в глаза говорят, - получай!
      За такими-то разговорами и прошел у костра вечер. Наступила ночь. Погода начала поправляться. Серые облака сбежали с неба, и на тихую синеву его медленно выплыл золотой месяц, покрыв сумеречную землю своим жемчужным сиянием. Иван Ивакыч стал на молитву. Опустившись на колени, он снял с головы сперва высоченный кивер, а потом и курчавый черный парик. Плешивая, как коленка, и только вдоль шеи окаймленная редкими седыми волосами голова его засверкала.
      - Упокой, господи, раба твоего воина Власия! Святых лик обрете источник жизни... Да обрящает и он путь покаяния... Надгробное рыдание...
      Голова Ивана Иваныча заметно тряслась. Трегуляев, тоже без кивера, стоял рядом в глубокой задумчивости. Из холодного мрака ночи донеслись громкие голоса. По земле, плотно убитой, как бывает на выгонах, глухо застучали шаги. И прямо к костру вышел Старынчук в сопровождении комендантского ефрейтора и полудюжины полицейских драгун. Длинное лицо его радостно улыбалось. Он неловко переминался с ноги на ногу и, по-видимому, хотел сказать что-то. Но, по обыкновению, слова только царапали его язык и никак не сползали.
      - Ах ты пострел! - крикнул Иван Иваныч, не веря глазам, вскакивая с колен и топча сапогами свой кудрявый парик. - Да откуда же ты взялся?
      - Тот же блин, да на блюде! - восклицал Трегуляев, бросаясь к Старынчуку с объятиями. - Бедненький-то - ох, а за бедненьким - бог! Неужто простили?
      - Прощевали, - отвечал преступник.
      - Кто?
      - Ат он самый...
      - Кто сам-то?
      - Пан изменщик!
      Брезгун только руками развел.
      - Ну и дурень же ты, брат!
      Трегуляев замотал головой, как лошадь, - такой взял его смех. Все случившееся было в высшей степени поразительно. Но еще поразительнее оказалась принесенная Старынчуком из-под ареста новость: едет пан Кутузов.
      - Куда едет-то? Зачем? - теряя терпение и начиная сердиться, допытывался Брезгун.
      Но новость эта уже молнией неслась по биваку. Дивизионный квартирмейстер, прапорщик Полчанинов, подошел к фельдфебельскому костру. Подобно тому как в Смоленске завертел, закрутил его Фелич, так теперь захватывали совершавшиеся кругом события. Только в Смоленске плыл он по течению мелкого житейского ручья, а в Дорогобуже вышел навстречу морскому приливу и - устоял. Что бы ни говорить и ни думать, а Старынчука спас он.
      - Ну-ка, покажи мне преступника! - сказал он Брезгуну. - Я ведь его и в глаза не видал...
      Перед прапорщиком вытянулась счастливая дылда с расплывшимся в улыбке длинным лицом. Фигура эта вызвала в Полчанинове странные чувства. Не откажись он подписать приговор суда, не бросься к Кантакузену, не пойди с князем Григорием Матвеевичем к принцу Мекленбургскому, а от него к Багратиону и Куруте, - лежал бы сейчас Старынчук с пулей в сердце, а не стоял бы у костра и не улыбался. И он, Полчанинов, - вершитель этой победы! Это уж не проигранная в карты Сестрица! Там была радостная благодарность Травину за спасение лошади, здесь - отвага, поднимающая дух до небес, и гордое чувство собственной силы. Дело Старынчука не прошло для Полчанинова даром. Он перестал быть мальчиком и превратился в решительного и уверенного в себе мужчину. Но и детского в нем еще оставалось много.
      - Гутка идет, ваше благородие, будто Кутузов, Михайло Ларивоныч, командовать нами едет, - осторожно проговорил Брезгун.
      Но Полчанинов ничего не ответил, только головой тряхнул да, заломив руку за шею, локтем вперед, прошелся гоголем кругом костра, мелко отбивая ногами плясовую.
      - Конец дрязгам! Конец ретираде! Ура!
      Это "ура" уже гремело по всему лагерю Первой армии. Доносилось оно также и из лагеря Багратионовых войск.
      - Едет Кутузов бить французов! - закричал Трегуляев. - Ура!
      Только теперь, в эти первые минуты распространения слуха о приезде Кутузова, можно было по всеобщей восторженной радости судить, до какой степени дошли в армии уныние, недовольство и желание перемены.
      - Едет Кутузов бить французов! - повторялось повсюду крылатое словцо Трегуляева.
      В эту ночь никто не спал на биваках. Карабинеры собрались у фельдфебельского костра и, подкладывая в огонь комья навоза, слушали рассказ Ивана Иваныча.
      Рассказ фельдфебеля Брезгуна
      - Не гребень голову чешет, а пора да временье. Иной оглянуться не поспел, а уж и стар. Жизнь так прошла, словно деревня между глаз сгорела. Не к тому я это говорю, чтобы за жизнь цепляться, - упаси бог, и в мыслях нет! А к тому, что надо с примечанием жить. Смерть - копейка. Верно! Да ведь и всякая копейка - наживное дело. Нажить надо смерть, чтобы не зря умереть, а с проком. У Михаилы Ларивоныча Кутузова в ученье состоя, выучились мы, старики, и жить и умирать!..
      В восемьсот пятом году дошла армия российская до городишка одного австрийского, Кремса, на реке Дунае. Ох, широк, просторен Дунай! Не задаром и у нас об нем, об Ивановиче, песни сложены... Дошла армия. А к самому тому времени благоверные союзнички наши, австрияки, прах их возьми, весь пар свой без остатку выпустили. Генерал у них Мак был... Ведь и прозванья-то хуже не сыщешь, - Мак... Hv что это, скажите, за Мак? Неприлично ушам даже. Так вот, прохвостина эта, не долго раздумывая, с семьюдесятью тысячами войска отдался в плен. И уж сомневаться нельзя, что был бы нам еще и до Кремса полный и безвозвратный каюк, кабы не князь Петр Иваныч Багратион.
      Под городом. Ам... Тьфу, пропасть какая! Давно не бывал я в немецкой земле, - язык-то по-ихнему не шустро вертится. Под Амн... Амштетеном молодецки отбился князь Петр Иваныч от французов и всю армию прикрыл. Тем и спаслись. Стоим, значит, в Кремсе. Переправа тут через Дунай-реку. Чуем: что ни час, все тесней нам дышится. Бонапарт с армией своей на хвосте у нас гонится и к Дунаю жмет, а подручные его с левого берега в тыл зайти норовят. Однако Михайло Ларивоныч распорядился по-своему. Ровно птицы, перехлестнули мы через Дунай, маршалу Мортью в рыло понадавали, и вмиг очутился он за рекой. Подошло дело к ночи...
      Ну-с, это уж я прямо скажу: боже, создателю всякой твари, избавь от этакой ночки! Черна, сыра - ни ране, ни после не видывал. В октябре дело ни луны, ни звезд... А куда ни глянь - полыхают огни, бегут, катятся, полосами и разводами расстилаются, - пушки да ружья ратуют в горах. Ну и горы! Лес высок, дремуч, непроходен, - еле двум живым в ряд пройти! Как быть? Двинулись. А уж коли двинулись, так и прорвались. Эхма!
      Только слышно вдруг стало, что австрияки у самого своего столичного города Вены пропустили Бонапарта. И он уже шагает, чтобы отрезать нас от другой русской армии, что из отечества в сикурс к нам шла. Одно из двух: либо навстречь Бонапарту всем скопом бросаться, на полный риск, либо заслон ставить. Михайло Ларивоныч всегда карты любил к орденам держать, чтобы раскрыться при полной лишь ясности. И рассудил он выставить заслон. Зовет князя Петра Иваныча.
      - Князь любезный мой, друг, сын и товарищ! На грудь твою крепкую надеюсь. Загороди нас. А мы за тобой на большую дорогу выскочим и с сикурсом сойдемся.
      У Петра Иваныча ответ прост:
      - Слушаюсь!
      Авангард... Я в нем был. Четыре тысячи человек - и одна батарея. Смех! Ступит Бонапарт, и - пятнышко! Мух так бьют. И все мы понимали, что пришло обречение на жертву вечернюю. Всяк солдатик из обоза понимал. Да и Михаиле Ларивоныч с князем Петром Иванычем не сомневались. Надысь пятьдесят восемь мне отбухало. Еще столько прожить, а не позабуду: прощались они... Обнял старик наш князя, щека к щеке... И... и... Тьфу, пропасть возьми, никак, в горло табак засыпался! И голову князь склонил. А Михаиле Ларивоныч трижды его осенил. В крестный путь шли. Грубо сказать, перли на рожон, прямо смерти в глаза глядючи...
      Австрийцы впереди нас прыгали. И князь Петр Иваныч на них полагался. Таким манером достигли мы городишка Шен... Эх, хорошо, что в русском языке костей нет, а то враз поломался бы!.. Шенграбеном зовется тот городок. Тут австрийцы себя и показали. Ни здравствуй, ни прощай - хвост дудкой, и поминай как имечко! Ушли! Вот тебе и гусь с яблоками! Петр Иваныч вцепился было: "Куда? Стой! Не пущу!" А потом видит: живы - не люди и помрут - не покойники. От такой немчуры-шушеры в бою беспорядок один, а пользы ни на пятак. Он и плюнул. Да еще и ногой растер: "Катись, балдуины!" Выслал казаков и выставился на позиции перед городом.
      Зажглось дело! Шенграбен! И слово-то страшное! Уж зажглось, заполыхало! Бродит меж французами Бонапартов свойственник, королишка Аким Мюратов. Он первый повел на нас атаку, а за ним - пять маршалов, и у каждого полный корпус войск. Это на четыре тысячи! У них батарей без счету, - а у нас одна-одинешенька. Что же сказать? Сгибли бы в прорве этой, и след бы растаял, да князь-то Петр Иваныч зачем? Приказал он бить по Шенграбену из пушек. И били, покамест не загорелось. А как загорелся город, пехота наша стройными рядами, шаг за шагом, кровью обливаясь, а дистанцию точно блюдя, начала тихохонько отходить. И так пятились до полуночи. Финтить не стану: были и расстройства. Так кое-где. Но больше от убыли сильной да от мрака недоброго, а трусов не было. Бонапарт прискакал самолично, чтобы дело свое подпереть и горсточку нашу с земного лица стереть. Не тут-то было! Ядра, гранаты сыплются... Конница со всех сторон в палаши рвется... А мы с пехотой режемся... Батюшки светы! Страсть! Чуть где похуже - князь Петр Иваныч мчится и прикрытие за собой ведет. Глядь - и оправились люди! Такой-то прогулочкой пришли мы в деревню... Дорф какой-то. И тут, по чрезвычайной темноте уличной, наши два батальона с казаками об руку весь напор Бонапартов на себе понести должны были. Тут и я седьмой раз ранен был и пал замертво. А встал с унтер-офицерским шевроном!
      Фельдфебель задумался. Прошло минуты две.
      - Вышло нас четыре тысячи - вернулось половина. В остальном во всем по писаному, как по-тесаному. Выиграли сутки! Тем временем Михаиле Ларивоныч далеко подвинуться успел, что и надо было. Я на полуфурке лазаретном лежал. Но очевидные свидетели рассказывали: по исходе дела Михаиле Ларивоныч князя Петра Иваныча обнял при всех и к себе прижал.
      - Пойди ко мне, мой генерал! Здравствуй, герой! О потерях не спрошу. Ты жив - с меня довольно!
      Эх, молодцы мои! Трудно солдату знать, жизнь ли его али смерть нужней родине. Но одно верно: к славной смерти надобно ему всей жизнью готовиться...
      Глава тридцать вторая
      Лошади бойкой рысью тянули в гору, и карета раскачивалась на высоких рессорах, как лодка под штормом. Было близ полуночи, и до Царева-Займища оставалась одна подстава. Сидевший в карете тучный старик с большим мясистым носом и мягкими складками жира на широкой шее попробовал вглядеться через окно в ночь. Но так как зрячим у него был один только глаз, а не оба, да и тот видел плохо, - ночная чернеть встала перед ним непроницаемой стеной. Тогда он задернул на окне занавеску, поплотней запахнул свою генеральскую шинель и со вздохом откинулся на подушки. За вздоха ми последовал сперва легкий, с тонким носовым присвистом, а потом густой и широкий храп. Седые брови старика сурово сдвинулись, а толстые губы разошлись в полуулыбке, как это бывает у спящих. Но он не спал, а думал. Давно уже приучил он себя к этой незатейливой хитрости: принимать вид спящего, когда надо думать. И в конце концов привычка сделалась необходимостью. Несмотря на постоянную физическую усталость, неразлучную с семьюдесятью годами трудной жизни, полубессонные дорожные ночи и неприятную тряскость экипажа, голова его была удивительно свежа. Он не раз замечал в себе эту особенность. Чем труднее обстоятельства и опаснее положение, тем яснее голова и острее мысль. Он сладко похрапывал, растянувшись на пышных подушках, а мысли в никогда не отдыхавшем мозгу обгоняли одна другую. "Что же, - думал он, - видывал я и ласки фортуны, и то, как поворачивает она свой жесткий хребет. Но мертвый не без могилки, а живой не без места. И коль скоро есть плечи - находится хомут. Боже, какой хомут! Конечно, Барклай не мог вынести этой тяготы. Он честен, умен, разумен, но не умеет опираться на то, что оказывает сопротивление. Все, что он мог, он сделал. Затем ему надлежало пасть. Багратион - остер и колок, скор и неутомим, рыцарь благороднейший. Правда, каждое из свойств этих и в самых обыкновенных людях встречается. Но в нем они все вместе собрались и столь явно на пользу направлены, что, кажется, можно их в руки взять. В них тонут, делаясь вовсе незаметными, своеобычливые князя Петра недостатки. Так! Однако и ему не спасти России..." И старик в сотый раз принимался обдумывать то, что предстояло ему сделать тотчас по приезде в армию, для того чтобы с первых же шагов завладеть ею и повести по пути, который был им намечен еще в Петербурге. Только по этому пути идя, можно было вырвать у судьбы победу и завоевать спасение России.
      Рядом с этими важными мыслями в голове старика оживала пестрая вереница последних петербургских впечатлений.
      - Сударыня, - говорит он госпоже де Сталь, - труден и непосилен мне подвиг. Я стар. Я даже вижу плохо!
      - А все-таки, генерал, я уверена, что вам еще придется повторить слова Митридата: "Мои последние взоры упали на бегущих римлян..."
      Кабы умела госпожа де Сталь предсказывать, как Ленорманша!
      Карета умерила ход и перестала раскачиваться. Сквозь занавески окон мутно засверкали станционные огни. Суетливо забегали люди, перекликаясь тревожными голосами. Заржали лошади, и взвыли, вторя им, почтовые рожки. Вот она - последняя подстава.
      Путнику хотелось размяться, но непредвиденных встреч на станции он не желал. И поэтому послал адъютанта на разведку в станционный дом.
      - Его высочество цесаревич Константин Павлович, проездом из армии в Петербург, - доложил адъютант. - Изволит почивать. Генерал от кавалерии Платов также проездом из армии...
      - А что Платов творит?
      Адъютант уже открыл рот, чтобы ответить: "Тянет ром, ваша светлость", когда железная рука оттолкнула его от кареты и в окно всунулась растрепанная голова дюжего атамана. Матвей Иванович действительно был во хмелю; глаза его были красны, небритые скулы лоснились от жаркого пота. Густой аромат ямайского рома наполнил карету. Платов был не только пьян, но еще и взволнован. Губы его вздрагивали, и на худом морщинистом лице не было и в помине обычного хитрецкого выражения.
      - Михаиле Ларивоныч! - восклицал он захлебывающимся голосом. - Князь светлейший! Полюбуйтесь старым казаком! Вот до чего довели! Жизнь моя меня мало теперь интересует! Сорок второй год служу, а такого коловратства не ожидал. Правду скажу: слабость свою и сам чувствую, в старости лет и тупом зрении службу свою тягостной находить стал. Но... политика политика, - а рубаться-то ведь нужно! Не дают... Выговором за Семлево сразили до болезни. Все прочь кинулись, словно бы зачумел я... Ох, Барклай! Просто не разойтиться нам!
      - За что же распорядился так Михаиле Богданыч с братом государя своего и с тобой, заслуженным воином? - спросил Кутузов.
      - Цесаревича - за отпозицию, а меня - за то, что пример отчаяния войскам показую...
      - Ну, а под Семлевом что было? Эх, как шарахает тебя, друг любезный! Покамест коней перекладывают, иди-ка лучше ко мне в карету и по-толковому объясни...
      Усевшись против Кутузова, атаман принялся с жаром рассказывать:
      - Отступал я через Славково к Семлеву с перестрелочкой. Авангард французский уже в Славкове был. Мост там, у болота... Попытался я на нем устоять. Где уж! Французы пушками мост сбивают, колоннами пехотными валятся на него, как из мешка. Я - шаг по шагу назад... Мыслю: на медленном ходу до вечера продержусь. Что ж? Продержался до утра! Далее - хуже. Облепили меня хранцы, будто аравитяне в пустыне. Ма-я-та! Идут они большаком - много! У Семлева - село Рыбка на речке Осме... Что ж? Будем ребра считать! Князь светлейший! Шесть разов в атаку на французскую кавалерию до самых пушек ходил. Скрутя голову, дрался отчаянно. Но... пал! Отступил вполбежка к Семлеву. Вот и все!
      Платов зарыдал.
      - За что? Ась?
      Кутузов положил на плечо атамана пухлую руку, покрытую сивым пухом и мелкими коричневыми пятнышками.
      - Был ли ты, Матвей Иваныч, пьян в тот день, я не спрашиваю. Служили мы с тобой и без пьянства. Сам ты расчесть умеешь, где отечества польза и благодарность, а где вонючий штоф. Совесть человеческая широка, а службе ты нужен, - следственно, из кареты моей тебе и вылезать незачем. Его высочество цесаревич почивает. И сметь не могу обеспокоить священный сон его...
      Кутузов дернул сонетку.
      - Готово?
      - Так точно, ваша светлость! - отвечал снаружи десяток голосов.
      - Трогай с богом!
      Лошади рванули, и карета заколыхалась. Платов опустился на колени. Губы его быстро двигались. Кутузов с трудом улавливал слова.
      - Есть море-океан, а за тем морем горы каменные. Середь тех гор стоит архангел Михаил. Сохрани меня, раба божия, аминь! Буйную голову мою огради светлым месяцем, ясным солнышком, белою зарею, чтобы тела моего враги не окровавили, души не сгубили, чтобы супротивников моих уста кровью запеклись на веки вечные. Пойду я, раб божий, в зеленое рукомойло, к морю-океану, помолюся да поклонюся. Аминь!
      - Это что же такое? - изумлением спросил Кутузов.
      - Молитва наша донская, - отвечал атаман, с которого уже начинал соскакивать хмель, отчего и лицо его постепенно приобретало обычное выражение ловкой тертости, - сызмалетства с крестом рядом в ладанке ношу. Против напастей первое средство. Не верите, Ми-хайло Ларивоныч? - воскликнул он, заметив усмешку на бледных губах Кутузова, - А я сейчас докажу. На станции, сидя за бокальчиком, я молитву эту подтверживал: "Середь тех гор стоит архангел Михаил..." Слышу вдруг - шум; бегут, шепчут: "Едет! Едет!.." Я - наружу стремглав. АН, архангел-то Михаил персоной своей светлейшей прямо передо мной. Чудо!..
      Кутузов подъезжал к Цареву-Займищу семнадцатого августа, холодным утром серенького дня. У самой деревни внимание его привлек казачий конвой, сопровождавший пленного неприятельского офицера. Кутузов приказал подозвать старшего из конвойных. К карете подскакал Ворожейкин.
      - Кого ведешь, друг мой! - спросил Кутузов.
      - Полковника тальянского, ваша светлость! - бойко отрапортовал Кузьма.
      Фельдмаршал с любопытством поглядел на пленника. У него было бледное, испуганное лицо. Из-под плаща высовывалась наскоро перевязанная раненая рука. Кутузов сделал ему знак. Итальянец подбежал. Толстый старенький генерал, которого он увидел в карете, не произвел на него большого впечатления. Под пыльной серой шинелью итальянец рассмотрел зеленый армейский сюртук без эполет и шарфа; седые волосы генерала были прикрыты белой фуражкой без козырька, с красной выпушкой. Лицо... Да таких физиономий, простодушно-лукавых и ласково-повелительных, полна Россия. Глаз выбит пулей. Хм! Бригадный командир, а может быть, и дивизионный начальник. Не больше!
      - Кто вы, господин офицер?
      - Итальянской королевской гвардии полковник Гильемино, квартирмейстер четвертого корпуса вице-короля Евгения, ваше превосходительство.
      - Принц Евгений, - усмехнулся Кутузов, - мой старый знакомый. Как поживает этот красивый принц? Когда и где потерял он своего квартирмейстера?
      При словах "мой знакомый" Гильемино вытянулся.
      - Третьего дня у деревни Михайловской я был взят в плен казаками из арьергарда Второй русской армии, ваше сиятельство.
      - Принц Евгений у Михайловской! А где сейчас его французское величество, с коим не встречался я с самого восемьсот пятого года?
      "Кутузов", - догадался Гильемино и по-солдатски захлопал глазами.
      - Я не знаю, где император, и потому не могу доложить вашей светлости.
      Михаиле Ларивоныч засмеялся.
      - Не поднимайте моих титулов выше, полковник. Последнего - совершенно достаточно. Итак, вы забыли, где император Наполеон. У вас будет досуг, чтобы вспомнить.
      И он отвернулся от пленного.
      - Кто взял в плен этого молодца!
      Ворожейкин вздрогнул.
      - Мне бог привел, ваша светлость!
      Кутузов так ласково посмотрел на Кузьму своим единственным глазом, что у казака в горле сладко запершило.
      - Экий ты волосач, друг мой! Самсон настоящий... Расскажи, как удалось тебе зацепить итальянца?

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22