Современная электронная библиотека ModernLib.Net

В подполье можно встретить только крыс…

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Григоренко Петр / В подполье можно встретить только крыс… - Чтение (стр. 57)
Автор: Григоренко Петр
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Мне не дали не только бумаги, авторучки, карандаша, мне не позволили держать в камере полусантиметровый кусочек карандашного жала, которым я ставил еле заметные точки на полях собственных книг против чем-нибудь привлекших мое внимание мест текста. Однажды уже после отбоя ко мне в камеру буквально ворвались: корпусной (дежурный по больнице), надзиратель и дежурная медсестра. Подняли меня и учинили обыск, не говоря, что ищут. Не найдя того, что искали — ушли. Но в коридоре сестра продолжала в чем-то убеждать двух своих спутников, повторяя: «Я же сама видела, как он пользовался». Через некоторое время они снова вошли и теперь уже прямо спросили жало карандаша. Снова сестра доказывала, что видела, как я ставил точки, и снова меня обыскали, но я решил не говорить, что не точки, а черточки я делал, и не карандашом, а ногтем. Побоялся сказать — остригут и ноготь.

А сколько нервов стоили мне книги! Поначалу чуть не каждый день: «У Вас много книг». Иду к начальнику отделения, несу находящиеся в камере книги, доказываю — ни одной ненужной. Заступает новая смена, снова то же: «Больному можно держать только одну книгу». Снова иду доказывать. Наконец: «Вам разрешили держать 5 книг. Остальные сдайте!» Снова иду разговаривать на ту же тему.

Дело в том, что я все же добился своеобразного права на умственную работу. Во-первых, я занялся немецким языком. А это значит: две книги — учебник, четыре книги — словари (немецко-русские и русско-немецкие), одна книга — «Русско-немецкий разговорник», как минимум одно литературное произведение на немецком языке. Итого восемь книг. Кроме того, я решил заняться математической логикой — еще одна книга, и минимум один журнал из четырех, выписывающихся мною. Таким образом, в камере мне нужно 12 книг по самому минимальному расчету.

И вот снова доказываю, разьясняю то, что очевидно само собою.

— Зачем Вам два учебника?

— Это не два учебника, это один в двух томах.

— Ну, а зачем два тома? Один изучите, сдадите, получите второй.

— Видите ли, изучать мне не надо ни одного. Я их уже изучал. Они мне нужны как справочники, поскольку у меня нет отдельного учебника грамматики и синтаксиса.

— А зачем Вам четыре словаря?

— Это не четыре, а два — каждый в двух томиках: один немецко-русский, а второй русско-немецкий. Одна пара издана в СССР уже давно. Этой парой я, как правило, и пользуюсь. Я привык к ней, обжил, как говорят, но она, эта пара, истрепана, а некоторые страницы утеряны. Поэтому приходится прибегать к той паре, которая издана в ГДР. ГДРовские словари, кроме того, полнее и потому нужны для подстраховки.

— А почему бы Вам не пользоваться только ГДРовскими?

— Они созданы для немцев и для русского малоудобны. Я затрачиваю на поиск и уяснение нужного слова или выражения по ГДРовскому словарю вдвое больше времени, чем по-русскому.

— Ну, а зачем Вам математическая логика?

— Любопытно, знаете. Очень интересная наука, а мне раньше на нее времени не хватало. Да и голову же чем-нибудь занять надо. Ведь не будешь же целый день долбить немецкий.

— Ну, тогда сдайте Маркса!

— Нет, я хочу поглубже разобраться в нем.

— Закончите математическую логику, тогда Марксом займетесь.

— Да нет, лучше чередовать темы занятий. Тем более, что работать мне приходится без бумаги и карандаша.

И так по каждой книге. И через несколько дней все повторяется. И так из месяца в месяц, из года в год.

Все это страшно унизительно, да и делается, по-моему, исключительно ради того, чтобы унизить. Когда я не выдерживаю надоевшего разговора о книгах и спрашиваю: «Ну, какая Вам разница, сколько у меня книг? Я ведь аккуратен — все тщательно убираю», — мне в ответ какая-нибудь пустая отговорка, вроде того, что «украсть могут» (это в закрытой-то тюремной одиночке) или что много работы во время обыска.

Но как ни унизителен этот разговор, со мной все же говорят. Другим просто приказывают через санитаров. А за Форпостовым тиранически следят. Стоит ему взять у кого-нибудь журнал (есть больные, которые выписывают научные и литературные журналы, а читать не читают), как тут же — «Верните!» В общем, малосознательному можно читать любой из издаваемых в СССР журналов, а Форпостову нельзя.

Унижение всяческое — это тоже общее для всех. И одевают так, чтобы унизить, и обращаются оскорбительно. И даже не потому, что хотят оскорбить, а потому, что общая установка — у больного никаких прав. На него смотрят, как на неодушевленный предмет. Притом политических считают должным «воспитывать» по каждому поводу и без повода. А «воспитание» это на уровне газет, но только в изложении невежды. Правда, я оказался избавленным от этого. Почему-то меня считали знающим и всегда обращались за разъяснением непонятного в международных и внутренних событиях. Ко мне обращались даже за помощью в подготовке конспектов к политзанятиям. И я строчил конспекты, выступления по которым затем признавались руководителями кружков образцовыми. В общем, меня не воспитывали все кто попало. Врачи только иногда брались за такое. Но это особый разговор. Мне в этом отношении вообще повезло. Я вынес на одно унижение меньше других политических.

А вот Форпостову, умнице Форпостову, доставалось. Ему вообще доставалось. С самого прибытия на него навалились. Он в Черняховске был первым политическим. И обыватель взвился: «Да как он смел!» И ему создали обстановку, которую трудно описать. Его хотели сломить сразу, хотели сейчас же привести к раскаянию. Но это был не путь к освобождению, это была дорога нравственного уничтожения. Провинция хотела отличиться, хотела доказать центру, что им можно доверить «перевоспитание» политических, и хотели потешить свою душеньку над сломленным гордым человеком. Форпостов сумел устоять. Правда, он пошел по пути внешнего упрощения и таким способом сумел стать в уровень с массой и привлечь ее симпатии к себе. Одновременно он нашел возможность сохранить свой интеллект и свою индивидуальность. Чем больше я узнавал этого человека, тем больше понимал, что это действительно мученик и герой. В одиночку он пронес сквозь ад Черняховской СПБ гордую самостоятельную личность и тем облегчил участь всех, кто пришел за ним. Для меня он был примером стойкости, мужества и ума. Именно глядя на него, я стал воевать за какие-то права, например, за книги, о чем сказано выше, и за прогулки.

По поводу прогулок я сразу пришел в противоречие с персоналом. Меня вскоре по прибытии начали выводить на прогулки с агрессивными (поднадзорными). И так почти до самого конца срока. Я пишу «начали выводить», но это далеко не так. Поднадзорных, как я потом установил из расспросов больных, вообще не выводили. А когда я начал требовать вывода, согласно распорядку дня, мне дежурная сестра и надзиратель заявили, что никто из поднадзорных не хочет идти на прогулку: «Что ж мы Вас одного поведем?». Я вызвал дежурного по больнице, затем обратился к начальнику отделения. Начали выводить. Но прогулка два часа по распорядку, а уводят, особенно в холод, через 30-40 минут. Пришлось воевать за положенное время. Почти ежедневно на этой почве стычки. Находят всевозможные причины, чтобы увести. И мне, как ни тошно, приходится снова и снова жаловаться. Если смолчать, все вернется к старому. Надоело это страшно, но в конце концов добился. На исходе второго года было отдано распоряжение: «Если никто не хочет гулять, выводить на прогулку одного». Кстати, никогда одного не выводили. Всегда выходило большинство поднадзорных, а поддерживали меня все, хотя персонал настойчиво натравливал против. Многие из дежурных сестер во время холодов кричали так, чтобы все слышали: «Вам что не гулять! Вы вон как одеты! (Мне разрешалось носить домашние теплые вещи). А они голые. Да и едите Вы не то, что они». (Подчеркивание того, что я получаю обильные продуктовые передачи).

Это очень интересный момент: невежественный злобствующий обыватель умеет находить способ укусить побольнее. Конечно же, указание на мою одежду и питание больно ранило и этих несчастных, и меня. И стоит только удивляться, что при всем этом на меня было только одно нападение агрессивного. Но все, в том числе и нападавший, сохранили самые лучшие отношения со мною.

Санитары относились не то с уважением, не то со страхом. Возможно, сыграл роль такой случай. Все годы моего пребывания в поднадзорной находился Боря Грибов. Он совершенно не сознавал окружающее и жил отрешенно какой-то своей внутренней жизнью — разговаривал сам с собой, смеялся. Рассказывают: он учился в техникуме. В семье кроме него мать и младшая сестра, которую он очень любил. Вдруг сестра скоропостижно умирает. Он приехал на похороны. Был все время спокоен внешне. После похорон сразу же решил возвращаться в техникум. Мать пошла провожать его. По дороге он ее задушил.

Он физкультурник и еще даже в то время, когда я его знал, был физически очень силен. Но старожилы утверждали, что от него не осталось и половины от того, каким привезли его. Ко мне относился очень тепло. Видимо, из-за моего возраста. А может, правы те, кто говорят, что «блаженные» очень чутки на доброту. А у меня к Боре было столько настоящего отцовского тепла. Но у Бори была одна черта: оказавшись рядом с кем-нибудь из надзорсостава, санитаров или медсестер, он бил без предупреждения. И его, видимо, тоже били. А может, даже необорот, он потому и бил, что били его допрежь. В поднадзорной Боря любил сидеть на полу у своей кровати или под кроватью. И вот один из санитаров, проходя мимо сидящего на полу Бори, со всего размаха ударил его обутой ногой в лицо и сильно разбил его. До этого я неоднократно просил санитаров и надзирателей не трогать Борю. Обращался и к начальнику отделения с просьбой дать надзорсоставу, сестрам и санитарам указание на этот счет. И после этого такой случай. Больные-поднадзорники с возмущением рассказали мне об этом и показали ударившего санитара.

Я подошел к нему и спросил, действительно ли он ударил Борю. Тот с вызовом: «Ну я! Ну и что!» И я, не сдержавшись, приемом джиу-джитсу (удар ребром ладони по горлу) отправил его на землю. С тех пор Борю больше не трогали. А наши уголовники, то-бишь санитары, стали уважительнее относиться к больным. Хотя надо сказать, что среди санитаров были и вполне порядочные люди, которые сами по себе относились к больным сочувственно и доброжелательно.

Что же касается среднего медицинского персонала, то их отношение ко мне зависело прежде всего от того, какой ветер дул сверху. В роли же ветра выступала жена начальника больницы. Перед ней и выслуживались медсестры. И нужно сказать — они умели отравить жизнь всякими мелкими пакостями. Меня больше всего ранило, когда на меня шипели: «Не возбуждайтесь!» Специфическое психиатрическое выражение — возбудился — относится к душевнобольным, у которых резко обостряется процесс. Такого у меня, разумеется, ни разу не было и быть не могло, поскольку не было самого заболевания. Но стоило мне сделать какое-либо замечание, скажем, возразить против преждевременного прекращения прогулки, как тут же, как кнутом, хлестало: «Не возбуждайтесь».

Но это психологическое, так сказать, воздействие, а были и физически более ощутимые. Два первых месяца меня держали в шестиметровой камере вместе с бредовым больным, совершившим тяжкое убийство. Не очень приятно видеть весь день лицо безумца, который либо неподвижно сидит с безучастным видом, либо начинает безостановочно говорить. А еще менее приятно проснуться от вперенного в тебя безумного взгляда и увидеть этого безумца, стоящим над тобой в позе, готового к броску. Убрали его от меня лишь после того, как мне часа в два ночи пришлось силой оторвать его от себя и отбросить на кровать. Между прочим, я никого не звал на помощь, но камера тут же открылась, и его увели. Значит, в глазок наблюдали за всей борьбой — давали мне возможность достаточно напугаться.

После этого я остался в камере один и пробыл в ней до своей выписки из психбольницы. Правда, камеру усовершенствовали. Во-первых, вставили новый замок и ключ от него забрали на вахту (в другой корпус). Во-вторых, забили наглухо кормушку (закрывающееся окошко в дверях, через которое в тюрьме подается пища). Эти два «усовершенствования», видимо, имели своим назначением усилить мою изоляцию. На деле они мне дали побочный эффект дополнительных мучений. Например, кормушка закрыта, а лето жаркое. Из окна, как из печки. До того, как забили кормушку, можно было посигналить надзирателю, и он открывал ее — образовывался сквозняк, становилось легче дышать. Теперь чувствуешь себя, как рыба, выброшенная на берег. В это же время у меня начались сердечные приступы. Лекарства (ни валидол, ни нитроглицерин) в камеру не дают. В случае приступа прежде, когда была открывающаяся «кормушка» можно было просигналить и получить лекарство через кормушку. Теперь надо открывать дверь. А ключ от двери на вахте — лично у дежурного. А дежурный как раз совершает обход отделений. Пока его найдешь, позовешь, может пройти полчаса, а то и больше. За это время и помереть можно поспеть.

Ситуация — закрытая дверь и ключ от нее на вахте — оказалась неприятной и еще в одном отношении. В отношении пользования туалетом, как выражаются в тех местах, «для оправки по малому». «Для оправки по большому» редко так бывает, чтоб ждать было невозможно. А вот «по малому» — это явление частое. За сутки и два, и три раза так случается, что пока найдут дежурного и он явится с ключом, уже передержка. И, если это происходит систематически, начинается общее нарушение мочеиспускания. Доходишь до того, что уже ни о чем другом думать не можешь, кроме того, чтобы не опоздать просигналить. А «не опоздать» постепенно становится невозможным, ибо доходишь до того, что даже только возвратившись из туалета, если нажмешь на кнопку, тут же появляется нестерпимое желание на «малую оправку». Выработался своеобразный условный рефлекс. Ну, а как ему не выработаться. Ведь эта ситуация держалась свыше полутора лет. Кажется, узел просто было разрубить — дать в камеру «судно» или хотя бы «утку». Но ситуация, видимо, кому-то понравилась. Я не думаю, чтобы и это было предусмотрено установкой особого замка на моей камере. Полагаю, что в той установке было заложено лишь рациональное, с точки зрения тюремщика, зерно: усиление охраны, исключение возможности общения с персоналом отделения и больницы. Но получился побочный эффект. И понравилось: «Ага, пусть генерал походит в мокрых штанах» — еще одно мучение, еще одно унижение. И так многие месяцы. Жена предлагает свою «утку»: «Нет, что Вы! Неужели Вы думаете, что больница так бедна? Сами купим и дадим. Не волнуйтесь». И не покупают, и не дают свыше полутора лет.

Еще одно мучительство, еще одна издевка — так называемые выписные комиссии. Два раза в год в этой комиссии как бы решается вопрос, кого выписать, кого оставить. На самом деле здесь ничего не решается. Да и попробуйте что-нибудь решить за то время, в течение которого заседает комиссия. На том отделении, где я «лечился», общая численность больных обычно 94-98 человек. Временами несколько меньше или несколько больше. Так вот, комиссия, начиная работу после завтрака (с 10.00 — 10.30) к обеду (т.е. в 13.30) заканчивала. Следовательно, в среднем на человека она затрачивала менее двух минут. И за это время председатель комиссии — профессор Института им. Сербского Ильинский — успевает оценить больного лучше, чем лечащий врач. Врач выписывает, а Ильинский решает: «Продлить лечение». Какая великолепная эрудиция и как же быстро. Прекрасная иллюстрация к уверению Снежневского, что советская психиатрия на таком уровне, при котором «ошибки в диагностике абсолютно исключены».

Что комиссия не решает, неясно разве что политическим младенцам. Ильинский, выезжая из Москвы, получает твердое указание насчет каждого из политических. При этом совершенно необязательно указание — «такого-то не выписывать». Достаточно получить указание, кого выписать. И уже.ясно — остальные выписке не подлежат. В общем, Ильинский на том уровне, на котором ошибки исключены. А узники спецпсихбольниц верят, надеются. Уже за два месяца до комиссии начинается всеобщее возбуждение. Надзорная камера заполняется. Переводятся в положение поднадзорных еще 2-3 камеры. После комиссии не меньше месяца уходит на то, чтоб возбуждение улеглось. Значит, при двух комиссиях все больные не менее половины года находятся в стрессовом состоянии. Это ли не мучительство! Это ли не издевка над чувствами людей.

Стрессового состояния не избегают даже те из политических, кто твердо знает, что данная комиссия пустышка. Как ни короток срок, но для беседы с политическими находят время, за счет создания непрерывно движущейся линии уголовников. С теми даже поздороваться не успевают (а в диагнозе не ошибаются. Вот же специалисты!). А с политическими беседуют. С молодыми и не имеющими еще имени грубо-хамски, оскорбительно, а с такими, как я, «на высоком идейном уровне». Например, такой вопрос (мне):

— Зачем Вам эти татары понадобились? Вы что, татарин? Или у Вас родственники среди них?

— А зачем Вам чилийцы? — вопросом на вопрос бью я. Очень быстрый ответ, не успел я закончить, и уже прозвучало:

— Мне? Ни к чему! — ответил четко, уверенно, по сразу же осекся и забормотал:

— Ну, конечно, правительство… Мы как патриоты должны поддерживать правительство…

— А я привык сам за себя думать и решать. И даже правительству иногда подсказывать…

За это в мою историю болезни влетает запись: «Ставит себя выше правительства».

А вот вопрос во время другой комиссии:

— Ну, на что Вы рассчитывали? Чего хотели добиться? Ведь Вы и подобные Вам — одиночки. Ну, пересажали вас. Какая кому от этого польза?

— На этот вопрос Ленин уже ответил. Он сказал, что когда мы услышим, что вот Чернышевский погубил себя, испортил жизнь семье, попал в Сибирь и ничего не добился, если мы не будем знать, кто это сказал, — продолжает Ленин, — то мы предположим, что это либо тьма беспросветная, либо подлость безмерная. Ничего не пропадает, если даже сегодня нет зримых результатов.

За этот ответ тоже получил запись в истории болезни: «Сравнивает себя с Чернышевским».

И вот такие люди определяют, что такое нормально и что ненормально. И политическим надо, разговаривая с этими людьми, приноравливаться к их уровню. Ведь от них зависит судьба политических. А такое приспособление это тоже мучение. Приспосабливаешься, приспосабливаешься, терпишь глупость, невежество и предрассудки, да и сорвешься, покажешь зубы, дашь им возможность приписать еще одну черту твоей «болезни».

Но вот комиссия прошла. И на этот раз благоприятно для Вас. Ильинский получил соответствующие указания и выписал Вас. Не торопитесь радоваться. Если после этого о Вас пойдет неблагоприятная сводка или другой сигнал, Вас еще могут перехватить. Суд! Не забывайте про суд! Он может принять такое мудрое решение: «Срок лечения не соответствует тяжести совершенного преступления». Это не выдумка. Такие случаи — не редкость. Меня самого суд не выпустил из спецпсихбольницы после январской (1973 года) медицинской комиссии, признавшей меня «излечившимся». В обшем еще удар, с размаху, по нервам. Пусть извивается от боли пострадавший. Суду до этого дела нет.

Ну, а как же тут с законностью, гуманизмом, человечностью и пр.? Ведь что получается? Ты излечился: врачи единодушны в этом. А троe судей, касательства к психиатрии не имеющих, изрекают: «Пусть остается среди больных!»

Это еще один показатель того, что система «принудительных мер медицинского характера» является антимедицинской системой. Разве не ясно, что излечившийся психически больной должен быть изъят из травмирующей его психику среды. И не тогда, когда комиссия заработает, не тогда, когда суд позволит, а немедленно по излечении. Недопустимо задерживать излечившегося. Значит, даже с точки зрения истинно больных, система спецпсихбольниц — антимедицинская, антигуманная, античеловечная.

На этом можно было бы и точку поставить, т.к. всех издевательств не перечислить. Взялся кое-что рассказать, а воспоминания накатываются и накатываются. Поэтому надо самому их остановить. Но одно тягчайшее преступление системы «принудительных мер медицинского характера», подчеркивающее как раз антимедицинский характер этих мер, я должен хотя бы упомянуть, поскольку никто из моих предшественников этот вопрос не затронул.

Я поведу речь о том, что и люди психически нормальные, попадая в спецпсихбольницы, и все остальные пациенты этих больниц полностью лишаются половой жизни. Даже в колониях усиленного режима есть хоть мизерные личные свидания. В СПБ нет ничего. Молодые цветущие люди разлучаются навсегда с любимыми женами, невестами. Рушатся семьи, разушаются жизни людские. Я сказал о молодых. Их судьбы более всего трагичны. А пожилые? Разве людей моего возраста человечно лишить последних лет супружеских радостей? Нет, жестокие, бездушные люди, и вовсе не врачи, придумали эти «меры» антимедицинского характера.

До сих пор я говорил о муках самих заключенных спецпсихбольниц. Но ведь есть еще любящие жены, матери. Кто измерил их мучения? Что переживает та жена, которая знала своего мужа как бодрого, жизнерадостного, энергичного человека, и вдруг встречает с потухшим взглядом, опущенными плечами. А потом, раз за разом, от свидания к свиданию видит, как гибнет его интеллект, как уходит навек дорогой образ. Мне трудно представить эти переживания. Я думаю, женщины глубже их прочувствуют. Что же касается меня, то я готов лучше сам идти на муки, чем видеть это на жене или детях.

Величайшее бедствие не только для нашей страны, а для всего человечества, если не удастся схватить за руку преступников-психиатров, остановить их преступную руку и поставить перед судом народов. Надо осознать опасность, нависшую над землей.

Страшно возрождение фашизма. Страшен террор Пиночета, Стресснера и других больших и маленьких диктаторов. Еще страшнее ядерная война. Но, может, несравнимо страшнее всего этого опасность того, что ум, честь и совесть человечества будут загнаны с помощью психиатров в тюрьмы, заполненные психически больными людьми.

Надо протестовать и бороться против террора чилийской хунты, против апартеида в ЮАР, за независимость Намибии, но нельзя позволить отвлечь себя этой борьбой от главной опасности: от борьбы против использования психиатрии против человечества. Сейчас злокачественная опухоль спецпсихбольниц на ограниченном участке тела земли — в СССР — но начатки метастаз уже можно обнаружить во многих местах. Пока не поздно, надо убить опухоль.

Правозащитники в Советском Союзе делают все, что могут. Но силы их слабы, а у спецпсихбольниц могучий покровитель — от преступных ученых-психиатров до могущественных организаций политического террора.

За это должны взяться передовые люди демократических стран, где общественное движение не сковано мертвящей хваткой тоталитарных учреждений. И наши соотечественники, эмигрировавшие в демократические страны, должны быть не последними в этом деле.

Надо организовать мощное международное движение против преступного использования психиатрии.

Для меня лично ужасы психиатричек теперь только в воспоминаниях. 19 сентября 1973 года меня в сопровождении приехавшей за мною жены и прапорщика из поднадзорной больницы, отправили в 5-ую московскую городскую психиатрическую больницу. С обычным советским лицемерием сообщили, что «случайно» ключ от сейфа оказался увезенным лейтенантом, уехавшим в отпуск, и поэтому они не могут отправить со мной мои тюремные (Ташкентские) записки. Но «случайность», прямо-таки по Марксу, обернулась закономерностью, и после многочисленных лживых ответов на мои запросы, эти записки были сожжены «ввиду длительного невостребования». Потом я безрезультатно судился с больницей, но сейчас в момент отъезда из этого Богом забытого учреждения я об этом не думал; наслаждался относительной свободой. Поэтому мы с женой решили не расстраиваться никакими мелочами. Прошли мимо того, что прапорщик «забыл» вручить жене путевые деньги на меня и на нее, а также 20 рублей, снятых с моего лицевого счета (остаток денег, присылавшихся мне из дома). Старались не обращать внимание и на то, что в поезде он перешел целиком на иждивение жены.

Мы с женой были поглощены друг другом: столько лет тяжкой разлуки. Мы сидели, прижавшись друг к другу и говорили. Точнее, говорила все время она. Что я мог рассказать ей. Жаловаться на пережитое? Нет, это не тема для первой встречи после столь длительной разлуки. Поэтому я слушал ее. Впитывал дорогой голос и старался познать происходящее на воле. За 28 часов езды от Черняховска до Москвы мы глаз не сомкнули. Она подробно рассказала о состоянии движения, и я, наконец, с радостью понял, что мои опасения насчет его развала неосновательны. Находясь в заключении, я оценивал ситуацию по известным мне именам. Я знал, что многие арестованы и осуждены: Якир и Красин, Гершуни, Габай, Мустафа и Решат Джамилевы, много украинцев, литовцев, крымских татар.

Выехали за рубеж Якобсон, Телесин, Цукерман и еще очень многие. Отсюда у меня чувство полного распада движения. Очень способствовала этому чувству собственная беспомощность, то, что я не могу бороться, вынужден только наблюдать.

Сильное угнетающее воздействие произвело «раскаяние» Якира. КГБ знает, что делать. Когда была телепередача пресс-конференции Якира и Красина, меня вывели «на телевизор». Я понимал, что это спектакль, и сжал сердце в кулак. Но когда на вопрос П. Якиру, что он может сказать о психическом состоянии Григоренко, был получен ответ: «Я, как не специалист, не мог правильно судить о его психическом состоянии, поэтому все мои утверждения о полной его нормальности объективно являются клеветническими» — я еле удержался от крика боли. В какую же бездну падения надо сбросить человека, чтобы он об отце своем не мог сказать — нормальный он человек или сумасшедший. А к Петру Якиру я относился именно как к сыну. К любимому сыну. И он ко мне относился по сыновьи. Последние полгода перед моим арестом редкий день проходил, чтобы мы не виделись. О его сыновьем отношении свидетельствует и отношение к моей семье после моего ареста.

И вот теперь он заявляет, что «не знает» нормальный я или сумасшедший. Было от чего взвыть. Думаю, что даже в «раскаянии» у человека должна быть черта, которую перешагивать нельзя. Петр ее перешагнул. И перешагнул без действительной необходимости. Того, что он наговорил, было достаточно и без ответа на этот вопрос. И он мог отказаться отвечать на него. Если б он это сделал, ему бы сей вопрос не задали. КГБ, когда это ему опасно, на рожон не лезет. Могу это проиллюстрировать примером из моей последней (1974 г.) выписной экспертизы, проводившейся в 5-ой московской городской психбольнице. Проводя беседу со мной перед комиссией, по сути, инструктируя меня как вести себя в комиссии, мой лечащий врач Нефедов подвел итог — если Вы будете так разговаривать и на комиссии, все будет в порядке. Но я Вам не задал один вопрос, а на комиссии его могут задать, это вопрос о крымских татарах. Вы на него всегда реагируете болезненно, и это может испортить всю картину. Я Вам хочу порекомендовать «отмахнуться» от такою вопроса. Просто сказать: «Я об этом сейчас не думаю». Я и сейчас расцениваю этот совет, как разумный и благожелательный. Так ответив, я никого и ничего не продавал. Но по вопросу о крымских татарах я не хотел идти даже на мизерные уступки, поэтому сказал: «Отказываться от этого многострадального и героического народа я не буду ни в какой форме. Если мне будет задан вопрос о крымских татарах, я отвечу на вопрос в полном объеме, без „отмахивания“. Если меня решили выписать, и такой вопрос может помешать этому, то сделайте так, чтобы этот вопрос мне не задавали». До КГБ это несомненно дошло. И вопрос о крымских татарах мне не был задан.

Петр в отношении меня мог поступить так же. И КГБ, несомненно, спрятало бы указанный вопрос. Но Якир перешагнул черту и нанес мне очень тяжелый удар. За мною, несомненно, наблюдали. Когда меня после телевизора повели назад в камеру, в коридоре у своего кабинета нас поджидал начальник отделения, одновременно мой лечащий врач, Бобылев. «Ну, какое впечатление?» — спросил он у меня.

— Страх — естественное чувство, — ответил я. — Но у некоторых людей в определенных условиях, он может подавить все остальные чувства. И это — неестественно.

Такие и подобные воспоминания пробегали в моей голове, по мере того, тек так рассказ Зинаиды. Мои мрачные представления постепенно рассеивались. Она ничего не скрывала и не прикрашивала. С горечью она рассказывала о том, какой тяжкий удар нанесло Движению «раскаяние» Петра, как тяжело ей было расставаться с Толей Якобсоном и Юлиусом Телесиным. Но тут же она говорила о приходе новых людей. Непрерывно называла новые для меня имена. Я, естественно, спрашивал об этих людях. Она смеялась: «Вернешься, познакомишься. До твоего ареста люди говорили, что у нас вся Москва бывает, а потом добавляли — да и не только Москва. Но то, что было, мелочи. Посмотришь теперь сколько бывает».

Рассказывала и о делах. Я был поражен и размахом и формами. Несколько раз западная молодежь разбрасывала в Москве листовки в защиту наших политзаключенных. С большим теплом называлось имя Петра Якира, когда она рассказывала об огромной работе по созданию фильма «Права человека в СССР». «Сами не верили, что удастся, — говорила она, — а сняли и отправить сумели. Теперь уже демонстрируется в Европе». Рассказывала всякие комические эпизоды, вызванные тем, что надо было уходить от слежки большому числу людей, разбросанных по всей Москве, да при том некоторые группы с громоздкой съемочной аппаратурой. Но справились. «Я там тоже выступаю», — только и сказала о себе.

«Твои записки из Ташкентского подвала КГБ тоже сумели туда передать. Сейчас англичане делают фильм по ним». И о себе ничего. А ведь записки эти я ей отправлял. Она их приняла. Сберечь не просто и связано с опасностью ареста. Но она не только сберегла, но и передала за рубеж, дала им жизнь. Пока я это думаю, она говорит: «Эти записки и в сборник специальный помещены. Называется этот сборник „Мысли сумасшедшего“. За этот сборник ты скажи спасибо друзьям: Якобсону Толе, Питеру Реддавей, Борису Цукерману и сыну Андрею, Великановым Кириллу и Тане, Юлиусу Телесину и многим и многим другим.

Почти год ушел, чтобы что-то из твоих сочинений собрать. Ведь ты же ничего не сберег». И я думаю — правда! Я, написав, сразу пускал в «самиздат», а об архиве не думал. То, что осталось случайно дома, забрано при обысках. Значит действительно надо было организовывать «поисковые экспедиции» за моими материалами. А она продолжает: «И Борис Исакович (Цукерман) потрудился, и Юлиус Телесин». А в меня вновь проникает не только тепло признательности к моим друзьям, но и мысль: «А ты-то, ты-то!»


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60, 61, 62, 63, 64, 65, 66