Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Нет кармана у Бога

ModernLib.Net / Григорий Ряжский / Нет кармана у Бога - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Григорий Ряжский
Жанр:

 

 


Григорий Ряжский

Нет кармана у Бога

Посвящаю никому

Не считайте людей дураками, но никогда не забывайте, что они и есть дураки.

Принцип Проктера

Он ни хороший, ни плохой. Просто он добрый в злую полосочку.

Из подслушанного

Часть 1

Всё началось с обыкновенного кокосового ореха. Вернее, с едва заметного ростка салатного оттенка с острым белёсым и раздвоенным, как змеиный язык, кончиком, высунувшимся из наполовину сгнившего плода кокосовой пальмы. Сразу оговорюсь. Слово «кокос» происходит от греческого «coco», что означает «обезьяна». И даже пятнистость ореха, неравномерно разбросанная по его гладкой коже, в какой-то мере схожа с обезьяньей мордой. Это обстоятельство тоже, думаю, сыграло свою роль в моей истории. Грустную. Если не самую ужасную. Так вот. Орех неприметно покоился метрах в десяти от края рыхлой тени, падавшей от пальмовой кроны на иссушённую почву дикого Ашвемского парка, рядом с которым мы с Инкой и обосновались для незаметной и привольной жизни в течение зимних месяцев. Надо заметить, здешняя зима, в отличие от настоящей московской, злобной и неустойчиво-кислой, отличалась вполне благочестивым нравом, нежным окрасом цвета рано поседевшей африканской львицы и непривычной мягкостью местных воздушных молекул. Баланс природных сил в этом месте Земли словно выражал укор остальным частям белого света, распределяя эти силы равномерно и со всей возможной выразительностью в течение светового дня. Утро изливалось бледно-сиреневым по центру восхода, с розоватым низом над линией горизонта и плавно уходило в цвет незрелого апельсина в своём почти неуловимом для глаза пути наверх. Океан вплоть до самого обеда дымился едва видимым синим паром, но затем этот пар разъедался слабым ветром, и место его занимал прозрачнейший слой воздуха, от самой кромки Индийского океана и до вычищенных этим ветром бесконечных небес. Ближе к позднему обеду воздушная прокладка между небом и солёной водой понемногу теряла прозрачность, приобретая слабо выраженный окрас самих небес, словно заражаясь их плотным и густым колером, беря синеватую подпитку не снизу, а уже сверху, от медленно садящихся на океан бирюзовых высот.

Ну а к вечеру, так же едва отличимому в этих местах от наступающей ночи, смыкание воды и воздушной верхотуры завершалось новым праздником природы – скоростным закатом спелого апельсина, безжалостно вдавливаемого местными небесами в солёную океанскую гладь. И уже к финалу бесплатного показа образовавшийся вдоль линии заката апельсиновый пар ещё какое-то время держал нас при себе, меня и Инку, не отпуская, чтобы дать шанс проговорить в свой адрес слова восхищения и восторга.

Инке с её предродовым животом стоять уже и тогда было довольно трудно, но она стояла и неотрывно смотрела туда, куда не смотреть было невозможно…

Сама территория Ашвемского парка, образовавшаяся, казалось нам, то ли незадолго до, то ли сразу послеРождества Христова, оккупированная со всех сторон неприглядным свинороем, бесстрашными коровами местного священного разлива и бесчисленными ладными и добродушными собаками, португальской ещё, колонизаторской выделки, тянулась вдоль длинной речки, вонюче протекавшей параллельным курсом по всей длине его, от Арамболя до сделавшегося окончательно русским Морджима. Но тогда, в середине девяностых, это, конечно же, было ещё не так. Совсем не так. Русские тут были пока ещё в диковинку. Тем более такие беременные русские красавицы, как моя Инуська. Да и сама прибрежная деревенька, где мы в свой второй приезд на Гоа сняли за копейки неуютный, но отдельный домик, только-только начинала переиначиваться из обыкновенного, забытого индийским богом хуторка в туристическое белокожее поселение, готовое начать жертвовать привычным раскладом дикой жизни в угоду небольшим американским долларам. Ну а доллары брали с собой, летя в бывшую португальскую колонию, эти белые русские мужчины и женщины.

Там, в этом домике, мы и прожили наш первый месяц, наслаждаясь бездельем, покоем, друг другом и сладким предвкушением скорых родов мальчика, которого мы оба так неистово ждали. Девочка у нас уже была. Ника. Никуська. Любимая засранка четырнадцати лет от роду.

Таким же укладом мы начали проживать и второй месяц из трёх, что изначально были запланированы для того, чтобы миниатюрная, но с несоизмеримо огромным животом Инуська доносила нашего пацана как положено, со всеми необходимыми для его будущего здоровья витаминами, медитациями, ферментами от молока ашвемских буйволиц, утренними кашками из смеси самодельного йогурта, мелко рубленной спелой папайи и давленной вилкой маракуйи. Ну и другими положительными эмоциями. Так мы решили, именно так – непременно вернёмся сюда ещё, донашивать и рожать, в благодарность этой земле, на которой нежданно-негаданно получилось в прошлом году зачать второе по счёту дитя. Нашего позднего мальчика.

В начале третьего месяца, незадолго до родов, Инка и обнаружила по пути на пляж этот маленький росток, пробившийся на солёный воздух и свет из глубины гниющего кокосового плода. Отсыхать и падать этому не достигшему половозрелого возраста ореху был ещё не сезон, но он упал. И пророс. Вопреки всем правильным срокам. Инка ткнула в него пальцем и сказала:

– Наш будет. Как рожу, придём и заберём его с собой. В горшок суну сначала, на Фрунзенскую, а к лету в Ахабино перевезём, на природу. С нами будет жить. А там посмотрим, во что его вытащит. И рюкзак песком этим парковым набьём, да? Для пущей приживаемости. А сейчас давай пойдём уже, а то наш макак рассердится. Весь уже, наверное, злобой изошёл, места себе не находит. И, кстати, яйца закончились. Ничего, Митюнь, как думаешь? Проскочим?

Митюня – это я. Митя. Дмитрий Бург. Муж, отец и по совместительству писатель. Булкин – по покойной маме. Раевский – по Инке, любимой жене, и Никуське, не менее любимой дочери. Гомберг – по отцу, тоже давно неживому, так уж получилось в моей семье. Итого – Бург, аббревиатурный псевдоним модного автора, пишущего в жанре нетолстых романов облегчённого содержания. Кстати, хорошо пишу – если знаю предмет, который меня волнует. Хуже – если просто догадываюсь, как там и что в предмете описания, и ухожу в чистое сочинительство. Совсем уж так себе – если понимаю, что просто ловко наращиваю текст, но при этом не чувствую его изнутри, как надо, не слышу, не ощущаю эпидермисом, не произвожу самострел с каждым новым словом. Но это шутка, так я не пишу, этот способ самовыражения не для меня. И вообще, какой я писатель, обычный или не совсем, я пока ещё для себя не решил.

К моменту нашего тогдашнего вояжа, то есть к моим сорока годам, мне удалось сохраниться под сто восемьдесят в росте, оформить в миловидную, почти незаметную округлость начинающийся животик и заметно проредить макушку до размера медали «За взятие Берлина». Такая медаль осталась от дедушки Гомберга. Но я не об этом. Я о том, что успел и победствовать лет так с десяток, до того момента, пока власть окончательно не разъела себя и не загнала в невозвратный тупик, после чего стало ясно, что надвинувшаяся жизнь необратима.

А до этого момента перебивался разновсякими случайностями типа перепродажи антиквариата и пристраивания культурологических статеек во второсортные издания. Ну и в стол пописывал, как водится, в промежутках между антиком и культуркой, чтобы не утерять путеводную тесёмку и продолжать думать о себе существенно лучше, чем есть на самом деле.

Ну а с конца восьмидесятых – пофартило. Успел накатать штук пять произведений пера, реально изданных. Более того, ставших весьма модными и раскупаемыми, и потому я уже вполне мог позволить Инке рожать в условиях чужой земли и радушной индийской медицины.

Впрочем, каюсь, быть может, несколько критично отозвался о себе и собственном творчестве, несколько переборщив в унизительности оценок. Инка, например, начиная с первой нашей встречи и до самого момента… ну об этом позже… неизменно числила себя в верных поклонниках моих литературных умений. Порой даже несдержанно восторгалась, и я чувствовал, что самым искренним образом. Она вообще самой лучшей оказалась, самым удачным и наиболее точным объектом моих бесконечных романов, стартовавших по обыкновению пятничными вечерами и вяло усыхающих к воскресному утру. Инка тогда, в семьдесят девятом, задержалась до понедельника, потом плавно, без снижения встречного темпа, переместилась в среду, после которой как-то незаметно снова оказалась в пятнице.

Дело было утром. И очередной вечерний старт, будучи уже намеченным со вторника, не состоялся. Был самокритично отменён. Мною же. Без принесения извинений противной стороне, о которой я просто-напросто успел к тому моменту совершенно забыть. И странное дело – с Инкой я с самого начала не путался в именах, как это имело место с прочими предметами несметных романтических вожделений. Как правило, бессчётные Ирочки, Светланы, Танюшки, Натали и прочие Нототении автоматически переименовывались в «зайка», «солнышко» и «котёнок» с целью облегчения взаимопонимания и быстрейшего достижения предсказуемого совокупительного результата. Система давала сбой крайне редко, и если в течение первой пары пятничных часов предсказуемость не подтверждалась убедительным фактом, в систему тут же вносились жёсткие коррективы, уточняющие позиции автора на обозримое будущее. В самом практическом, разумеется, смысле.

С Инкой всё было иначе с самого начала. Эта малышка довольно серьёзно меня задела, да ещё самым к тому же простым способом – грушевидным ящиком с виолончелью, которую тащила на себе, словно плод огромной чёрной груши, у коей циклоп симметрично выкусил бока. Дело было в метро, на пересадке с синей линии на красную.

– Поосторожней, маленькая девушка, – заметил я грубовато, но без особого раздражения и добавил вдогонку, успев на всякий случай соорудить подобие дежурной улыбки: – Зашибёте ведь ящиком своим, а мне ещё надо успеть прославиться, затянуть вас на свидание, красиво обмануть и быстро вступить в интересные отношения.

И вопросительно глянул в её лицо. До этого успел лишь заметить, что девушка эта небольшого роста, и поэтому слова мои были обращены первоначально не к ней, а к её виолончельному футляру.

Она остановилась и обернулась. Оценивающе окинула меня взглядом снизу доверху и произведённым осмотром, кажется, осталась довольна. Однако виду не показала. В ответ же сказала так:

– Знаете, юноша, вполне возможно, вы отчасти и правы, но я ведь не в раю живу, чтобы быть идеальной. Согласны?

Я был согласен и отреагировал чуть не по теме, но зато по делу:

– А я вот про себя такого сказать не могу, знаете ли. Если в рай и не попаду, то по одной лишь причине – споткнусь случайно об его порог и, глядишь, выругаюсь матерно, по привычке, на автомате. Хотя вообще-то не ругаюсь, стараюсь соблюдать приличия, вот как с вами сейчас.

Она улыбнулась. Хорошо так, правильно. Я же на улыбку её не повёлся, хотя и захотелось, потому что внезапно понял, что у неё обязана быть точёная попка, скрипичная, коль уж сама такая вся из себя виолончелистка. Но я устоял, потому что недобрал ещё к этому моменту охмурительного запаса прочности. Правда, уже тогда ощутил, что всё пошло не по-привычному, не по налаженной схеме надёжного обдурения.

– Скажите, а маленькая женщина непременно должна быть существом злобным? Или это только конкретно с вами такая неприятность приключилась?

Она поставила чёрный ящик на пол, увернулась от пары тучных тёток и рассеянного школяра и, задумчиво прикинув, язвительно отреагировала:

– А знаете, почему мы, маленькие, такие злые? Всё очень просто – потому что мы концентрированные! А если вы этого не ощущаете, то тогда вам дальше по коридору и направо. И вообще, хотя мы и любим ушами, но необязательно лапшу. А если вы не в состоянии нормально склеить приличную девушку, то лепите снежных баб, юноша. Уяснили?

Это снова была пятница, и у меня снова был очередной вечерний план, который я не без удовольствия освежил в мыслях ещё с утра и уже рассматривал как стопроцентное попадание. Вот он-то и был отменён. Сразу. Как и все последующие, что так и не случились. Потому что, получив тогдашний ответ на переходе, я решительно подошёл к маленькой виолончелистке, левой рукой взял чёрный футляр, правой – подхватил её под локоть и, не говоря ни слова, устремился назад, увлекая маленькую за собой, прочь отсюда, в противоположном от перехода с синей линии на красную направлении. Не зная, куда её веду, и не интересуясь тем, что она обо всём этом думает. Услышал лишь, как в проброс шутканула, увернувшись от встречного потока пассажиров и ободрив себя в противовес нестандартной ситуации:

– Что, на чёрный кофе с последствиями? Или подыскиваете девственницу на вылет в Монако?

– А вы умная, кажется, – пробормотал я, впервые слегка растерявшись за долгие годы охмурения симпатяжек, – не знаю вот только, плохо это или очень плохо. И смешная.

Она согласно кивнула, продолжая активно сопротивляться толпе, но уже не делая попыток высвободить локоть из моего прихвата.

– Но этот недостаток вполне компенсируется моей красотой. Не находите?

Через час пятнадцать она сидела напротив меня, с чашкой остывшего грузинского чая второго сорта, в продавленном, местами облысевшем кресле в стиле арт-деко, доставшемся мне от интеллигентной бабушки Софьи Гомберг. Кресло располагалось у стены, чуть в стороне от такой же наследной акварели Зоммера «Караван в пустыне Гоби», картон, 25x90. Она сидела, прикрыв глаза, и внимательно слушала сочинённый мною текст в моей же чувственной читке. Рассказ назывался «Загадка интегрального исчисления» и поначалу был не особенно мною любим. Потому что в сущности своей это была исповедь страдающего педофила, и в нём я, признаюсь, решил некоторым образом пооригинальничать, сыграв на необычности самой темы. Хотя педофилов презираю вообще-то. Даже мучающихся из-за своего конкретного несовершенства.

Но именно его она выбрала из предложенных мною немногих не изданных к тому времени рассказов, после того как всеми правдами-неправдами мне удалось-таки затащить её к себе на Фрунзенскую набережную и усадить в арт-деко. Пока затаскивал, пытался достучаться до объекта, соорудив на лице игриво-серьёзную мину:

– Имей в виду, вероятней всего, у тебя не будет второго шанса произвести первое впечатление.

– Это сверхтонкий и удивительно мудрый рассказ, – выдержав недлинную паузу, наконец произнесла она. – Это об одиночестве несчастного человека. Но в чём-то и счастливого, потому что настоящее одиночество – это когда внутри себя интересней, чем снаружи. Хотя и трудней несоизмеримо. И если тяжело по-настоящему, то это означает, что ты движешься в верном направлении. В толпе одиночество острее на вкус. Но самое страшное одиночество – это когда не хочется плакать. Когда даже не нужно, чтобы тебя жалели. И когда можно не врать, что тебе хорошо. Как у твоего героя. И ещё… Я, Мить, хотя и не та сложносочинённая девушка, какую ты себе придумал, но всё-таки скажу – думаю, ты больше талантливый, чем умный, если не полюбил то, что сам же создал. Понимай это как хочешь. – Она поднялась и поставила недопитую чашку на консоль девятнадцатого века, тоже порядком ободранную, выменянную когда-то на неработающий двухкассетник фирмы «Грюндиг». – А теперь мне пора, извини…

Она никуда не ушла, разумеется, да и кто бы её после таких слов отпустил? Я и не отпустил. И в ту самую виолончельную пятницу, и больше никогда вообще. Тогда она мне сказала с улыбкой полного женского удовлетворения после того, как всё у нас произошло:

– Ты просто зверь какой-то. Из Красной книги. Только не слишком гордись и запомни, пожалуйста: когда я хорошая, я очень хорошая, но когда плохая – я ещё лучше. И даже не очень много вру. Сегодня утром, например, я рассталась с одним человеком. Навсегда. И это – правда, которую я хочу, чтобы ты знал. Так что сегодня я плохая, так и знай.

– С голой женщиной трудно спорить, – не растерялся я в ответ, – но поскольку я забираю тебя в свою конкретную жизнь, то эту дискуссию мы вполне могли бы отодвинуть до того момента, когда ты станешь плохой на деле. Тогда и посмотрим, насколько ты хороша. А на бывшего твоего мне наплевать, так и запиши…

– Непременно… – улыбнулась она, – и ещё допишу туда же: «…жили они счастливо, пока не встретились…»

– Именно! Так и есть! – Я решил вставить слово, чтобы сделать его последним. – Мужчина может быть успешен и доволен жизнью, живя с любой женщиной, если только он не влюблен в неё…

Но она снова нашлась, и довольно ловко, надо признать:

– А женщина – это слабое, беззащитное существо, от которого невозможно спастись…

И оба мы захохотали. Заливались смехом и точно знали – это происходит не оттого, что получилось просто смешно вообще, а потому что вышло одинаково конкретно уморительно, и слова наши, не сговариваясь, выложились в каком-то ужасно схожем и милом коварстве, равно игриво и в равной мере по-доброму беззащитно.

А когда она уезжала за вещами в среду, чтобы вернуться к вечеру того же дня, на прощание бросила:

– Если берёшь меня к себе жить, то обещаю мужчин не водить, так и знай! – И улыбнулась так, как умела улыбаться только она. Моя Инка. Инуська. Моя первая любимая женщина, после сотни нелюбимых. Или двух. После никаких. Совсем-совсем посторонних. «Вечно мне не везло на баб, – думал я, пока моя сердечная мышца рвалась на куски от первого в жизни приступа неуправляемого счастья. – …Повезло, твою мать. Наконец-то!»

Никуську нашу мы родили в восьмидесятом, через положенный организмом промежуток, если отсчитывать всё от той же пятницы, когда оба, опаздывая в тот день каждый по своей тогдашней надобности, пытались перейти с синей на красную. Не получилось. Не перешли. В тот же самый день, в виолончельный, она ещё, помнится, спросила:

– А я не забеременею, Митя? Ты ведь, кажется, ничего не предпринял, чтобы меня защитить. А сама я, как видишь, полная дура в этом смысле. Да и в других, как выяснилось, тоже не Циолковский.

– Знаешь, Инка, – недолго размышляя над ответом, ответил я тогда, – лучшим средством от нежелательной беременности является слово. А слово моё такое: «Я хочу твоей беременности, Инна Раевская, потому что раньше я всегда не желал чьей-либо беременности, опасался. А твоя беременность пускай и придуманная пока, но для меня очень даже желательна. Сначала у нас будет девочка, потому что девочки ласковые и любят отцов больше, чем мальчики. А я, знаешь ли, хочу, чтобы меня любили, и, кстати, именно с этой целью собираюсь стать серьёзным писателем. Это как ещё один Богов бонус – вроде как занимаешься, чем нравится, а тебя за это любит повышенное число окружающих гомо сапиенс, которым этого самого Бога не удалось так же ловко, как мне, прихватить за яйца. Но сам же ты это несовершенство природы неимоверно активно используешь. И все довольны: ты – потому что вовремя подсуетился, а другие – тем, что нашли себе предмет обожания. Ну, может, не обожания – сближения, удивления, пристального любопытства к чьей-то загадочной жизни неподалёку от себя. Это честно?

– Не вполне, – прикинув, не согласилась Инка. – Честно – это если твои рассуждения приводят тебя к этому сомнительному во всех смыслах результату, по крайней мере, «после», а не «до». Если – «до», тогда ты живёшь с холодным носом и вымученно держишься за эти его яйца, Бога своего околотворческого. Дарить любовь ни за что – это всегда кайф, а как насчёт того, чтобы полюбить первым, не дожидаясь обращённой к тебе любви?

Я пропустил Инкин комментарий мимо ушей и продолжил развивать тему семейного будущего:

– Итак, следующим будет пацан, это тоже ясно как божий день…

Инка была очень даже не против такого подхода к расстановке очередности наследников, но вторично ей удалось забеременеть лишь через четырнадцать лет после рождения Никуськи, в девяносто четвёртом, на сорок первом году жизни, когда уже не ждали никого, да и не думали ждать. Каким таким индийским ветром занесло в Инкину утробу уже давно нежданный нами плод, было необъяснимо. Хотя я не могу сказать, что за время совместной жизни не старался по мужской части. Случались, конечно, порой за годы нашего брака и моменты взаимной усталости, и кратковременные периоды прохладней, чем хотелось бы. Но в основном лёгкие беззлобные выходки имели место лишь с моей стороны. Особенно когда работал подолгу, упрямо, не поднимая головы, не желая вчитываться повторно в свой же текст, тупо уверовав в первый, наиболее слабый вариант, но уже тогда неостановимо тащило и глючило, и уже тогда вместо того, чтобы оборвать это дьявольское наваждение, этот наркотический, ничем не оплодотворённый настрой на неправду, я явно пересиживал, сначала за машинкой, затем за клавиатурой и долбил, долбил, долбил…

И всё уже начинало раздражать: вторичность текста, несхождение стволовых линий, разваливающийся в самый неподходящий момент сюжет, внезапно обнаруженная пошлость и примитив в диалоге, который вчера ещё нравился и даже отчасти возбуждал, успокоительно приподнимая температуру на медленно заваливающемся авторском градуснике. И что? А ничего! Заставлял себя мучиться дальше, с мазохистской рьяностью набирая очередную тысячу знаков, быстро, быстро, сначала – тук, тук – это на пишущей машинке, механической, позже – брень, брень – это уже с электроприводом, а уже в девяностые – щёлк, щёлк – это на клаве, а вслед за этим – другую тысячу, а за ней и следующую, и ещё одну, и ещё… совсем уже сверхплановую, обманную, многостаночную, кривожопую, недрессированную, дурнопахнущую, изначально заболоченную чужеродным отстоем…

А дел всего-то – случайно пролистнул, настраиваясь на работу, с утра после Инуськиной диетической пшёнки с соевым соусом, на трёхпроцентном молоке пополам с водой и наткнулся. На вчерашний диалог, ну да, тот самый, пронзительно талантливо выписанный. А наткнувшись, ужаснулся.

В такие минуты я страшно злился, отшвыривал работу и сразу снова шёл на кухню, дико орал на любимую жену, чтобы оставила меня одного, да, именно так, тут же, на кухне, да, после завтрака, нет, она не ошибается, да, я хочу есть – жрать, точнее, потому что мне надоела эта бессмысленная каша, от неё у меня вечный заворот кишок, глисты, метеоризм и полная непроходимость, и я хочу – слышишь? – пожрать чего-нибудь нормального вместо этой пустой и несладкой каши, чтобы успокоиться. Затем, сунув в рот что повкусней из недиетического параграфа, предпринимал жалкие попытки успокоить себя, говоря, мол, да не психуй ты так, Митя Бург, какая разница, в конце концов, что будет у тебя на выходе, какого цвета, запаха, вкуса, какого удельного веса. Главное, ты же точно знаешь, что если уж по большому-то счёту мерить, то обязательно, как ни крути, как ни пытайся вывернуться, выйдет говно очередное, пустоцвет – как ни маскируйся, как ни продавайся и как ни покупайся, чёрт бы вас всех подрал!

Да, отвечал Митя себе, говно получится по-любому, к гадалке не ходи, но ведь это знаю только я, верно? И очень надеюсь, что никто больше, включая самого начальника всех яиц, за которые, хватанув однажды, так и держусь по сей день. Но он же сам-то при этом тоже ни гугу – сидит себе согласным молчком, в ус не дует, кару не насылает со своей несталинской высотки. Да что он? Инуська, даже Инуська моя славная не ведает. Потому что она могла бы, само собой, и догадаться, и определиться в категориях, но ей мешает любовь ко мне, чистая и честная. И вера в меня, литератора-неудачника с успешной творческой биографией. И как я должен после этого пытаться сделать мою женщину счастливой, после всей этой хрени, настуканной двумя указательными пальцами?

Так вот, снова о нас, обо мне и Инке, и о чуде, случившемся, вернее, припозднившемся на годы ожиданий нашего сына, но всё же состоявшемся, хотя и на чужой земле. Достарался Митенька Бург, добился своего. Вспоминается тот день, в первый наш гоанский визит, когда объявился сумасшедший закат, а потом было полное затмение, лунное, а мы об этом ещё не знали и были уже вне пляжа. Я гонял наглую одноглазую орехомордую обезьяну, не дававшую продохнуть последние недели, а Инка в тот момент варила нам мидии на газу. Тогда и началось затмение. Чёрное, страшное, нежданное. Вокруг нас внезапно погас ещё не умерший день, до срока, до привычного природного расклада вещей, и навалилась темь, словно дежуривший в тот день местный Шива разом выключил рубильник, отвечающий за территорию бывших португалов. Мы посмотрели друг на друга, синхронно помолчали, а потом Инка подвернула газ, взяла меня за руку и таинственно произнесла:

– Пошли.

Мидии тогда мы упустили, переварили, доведя до несъедобной жёсткости. Пришлось вывалить их хозяйским свиньям, весь килограмм плюс специи. Но зато – я это знал точно – наш мальчик родился именно в этот день. Зачался. Стартовал. Позднее всё подтвердилось простым расчётом – так и было, спасибо божественному индийскому затмению. Тогда-то, в благодарность неизвестным местным силам, мы, не сговариваясь, и решили рожать там же, под этими благословенными небесами, на этой счастливой, приветливой и, как видно, неслабо намоленной земле.

Ника в тот, первый наш приезд была с нами, мы прихватили её с собой на короткий каникулярный отрезок школьного января, чтобы потом отправить домой с нашими друзьями, а самим ещё пробыть до февраля. Инка в тот год ещё преподавала в Гнесинке инструмент, но ей удалось договориться насчёт своего возвращения к занятиям с некоторым опозданием против расписания.

– А вообще-то, пора давно завязывать с этой музыкой, родная, – высказался я как-то после того, как надёжно подтвердилось наличие человеческого плода в Инкином животе уже в Москве. – У нас с тобой теперь собственный оркестр намечается. Своя маленькая Гнесинка будет. Ты согласна?

– Соглашусь после того, как рожу тебе сына, – не задумываясь, отреагировала жена, – Давай не будем загадывать, ладно? Дурная же примета, Митенька, сам знаешь.

Разговор услышала дочь и предприимчиво влезла с предложением:

– Между прочим, оркестр – это когда трое и больше. А нас всего-то будет два. Даже ноты некому перевернуть.

Мы удивлённо переглянулись.

– Никусь, а ты понимаешь, что это уже и так чудо, если у тебя родится брат, когда твоя мама уже практически в возрасте маленькой бабушки? – Инка, улыбаясь, смотрела на дочь: – Этот оркестрант в любом случае последний. Так что привыкай к мысли о дуэте.

Та на улыбку не повелась, потому что уже была готова развивать тему дальше.

– И что с того? Нельзя, что ли, ещё набрать? Какая нам разница, мамин или не мамин?

Обо мне почему-то речь не шла: наверное, любая небеременеющая единица автоматически исключалась из списка участников форума. Такой подход к теме меня озадачил и заставил вступить в разговор:

– Стоп, Никусь, ты это о чём? В каком смысле, мамин – не мамин?

– А в таком! – Дочь набрала воздуха и резко выдохнула его в нас вместе со свежей идеей, как видно, только что пришедшей ей в голову. – Вот я и говорю. А чего мы ребёночка ещё не возьмём одного хотя бы? Давно надо было взять, сироту какую-нибудь. Тогда нас получится трое. Две девочки и мальчик. И у меня тоже будет дочка. Я её купать буду и баловать. А вы – мальчика. Так по справедливости?

С самого рождения Ника отличалась покладистым характером и какой-то неуёмной, недетской сердобольностью. Это умиляло нас, но отчасти и настораживало. Грязного котёнка, расстрелянного пацанами из духового ружья и уже практически испустившего дух, она, перепачканная кошачьей кровью, приволокла под вечер из соседнего двора года три назад и, не доводя случившийся факт до обсуждения, немедленно потребовала ехать в ветеринарную лечебницу, спасать несчастное животное от смерти. Кровь продолжала капать на паркет прихожей, и нам было неясно, чья она. Меня, помню, замутило от страха и повело в направлении ближайшей стены. Первое желание – вернуть ситуацию вспять, чтобы не нервничать и не выяснять, как сейчас, чьей кровью перепачкана моя девочка. Инка сжала губы и побледнела, но, в отличие от меня, действовала решительно. Приняла в руки грязный кровавый комок и, убедившись, что кровь не дочкина, начала молча собираться, не выпуская неподвижное животное из рук.

– Ждите! – сказала она коротко, затем подхватила ключи от машины и исчезла. Вернулась через четыре часа, ближе к ночи, с живым, перевязанным бинтом поперёк живота всё ещё спящим под действием наркоза котом. Вместо правого глаза у страдальца теперь имелась марлевая затычка, прихваченная тесёмкой вокруг кошачьей шеи, с бантиком из бинта на тощем шейном хребте.

– Вот так! – устало сообщила Инка. – Зовут Нельсон, возраст пять месяцев, порода английская морская дворняга, пол – кобель. Жить?.. Жить будет! – Она обвела взглядом квартиру в поисках подходящего места и уточнила: – Жить будет везде… Жить, любить, мурлыкать, писать и какать. Одна какашка в неположенном месте – Нельсон уволен. Это ясно?

Помню, я тогда не то чтобы удивился решительному Инкиному поступку, начиная с реакции на кровавый ком, сделанный из полудохлого мяса, грязи и перепутанной шерсти, и проявленной вслед за этим категоричности. Скорее, поразился тому, что так долго не обнаруживал в собственной жене подобных мужских качеств, которые, вероятней всего, присущи ей были всегда, но не каждый раз подлежали дешифровке. И ещё. Эта незатейливая в сути своей история с Нельсоном впервые так явственно очертила мне круг моей мужской несостоятельности, содержащей в себе, как выяснилось, немало неликвидных ферментов. Безволие, оторопь по пустяку, занудство… Ну, и отчасти невроз, замешенный на примитивном и глуповатом страхе.

Я тогда заканчивал роман «Пустой и полный», третий по счёту. Первый был довольно серьёзный и не слишком увлекательный. И довольно хреново продавался. Инке, кстати, более-менее понравился. А Инка – первый эксперт, хотя – я уже говорил – ей мешает чёртова любовь ко мне, не даёт оценить текст в полной мере. Инка постоянно выискивает для себя некий подтекст, внутренне оправдывающий недостаток таланта своего мужа. И я всегда знаю – говорит или недоговаривает. Про первый роман – говорила. Честно и с удовольствием. Второй, читая, уже подминала под себя, с усилием выискивая тропинку к оправдательным мотивам. Вроде нашла. По крайней мере, излагала стройно, вдумчиво и доброжелательно. По всему чувствовалось, аванс даёт, опережающий события бонус. Я тогда внимательно выслушал, поцеловал Инку в лоб и ушёл к себе в кабинет. Уже тогда я всё знал про готовящийся внутренний крах, про будущий «Пустой и полный», про то, как обосрусь в глазах любимой женщины, одновременно приподняв себя в читательском рейтинге активно продаваемых авторов. Вполне нормально для начинающего психопата и неуверенного в себе невротика, последовательного в собственной непредсказуемости. Впрочем, это что, тайна разве?

К тому моменту я уже закончил придумывать историю этого страдающего толстяка, состоятельного тусовщика и бабника, который мучается от физического несовершенства, но ничего не делает для того, чтобы избавить себя от дискомфорта. Теперь чуть более подробно, коль уж речь зашла.

Итак. В конце концов ему надоедает такая жизнь, он берёт себя в руки, предпринимает нечеловеческие усилия, спускает все свои сбережения и добивается поразительного результата. На это уходят годы добровольного затворничества и отказа от привычных радостей жизни. В мир он возвращается обновлённым физически и возрождённым духовно, поскольку успевает за проведённое в отрыве от общества время прийти к пониманию сверхважных для себя вещей. Попутно он приходит к вере, причём самостоятельно. Крестится и даже становится старостой местного прихода. И вновь предъявляет себя обществу, рассчитывая поразить его свежим обликом и новой сутью. Общество же, узнав, что этот странный, весьма стройный дядька, бывший толстяк, балагур и раздолбай, отныне претендует на роль нравственного авторитета, не возражает против такого подхода и даже проявляет определённый интерес к бывшему гламурному соплеменнику, который, как выяснилось, регулярно посещает храм, неистово молится, стоит на клиросе и даже в каком-то смысле обеспечивает руководство прихожанами. И оно готово вновь впустить его, такого прикольного, в круг избранных. Однако вскоре выясняется, что бывший толстяк больше не имеет достаточно средств на счету, и тогда общество разворачивается к нему спиной, просто переставая замечать. Сминусовывает и обнуляет. Без особых душевных затрат. Для стройного толстяка начинается ад второго круга. Он мечется и не понимает, где допустил ошибку. В душе его возникает конфликт между прошлым и настоящим, он не может для себя решить, где его сегодняшнее место. Вернее, где он настоящий – там, где он был толстый, но пустой, или же там, куда пришёл худым, но полным. В итоге нравственный выбор падает на первое, но для триумфального возвращения, теперь уже в прошлое, есть лишь один путь – совершить преступление. И он его совершает, трепеща от нетерпения поскорее расстаться с неудавшимся настоящим. В результате – суд и зона. Там он рассказывает авторитетам свою историю в надежде, что его поймут и определят ему за все его страдания особо почётное место среди заключённых. Он решает, что, коли не стал избранным там, тогда он станет им здесь. Так и получается, он и становится не таким, как все. Отныне тюремная кличка его – Манька. Его имеют в очередь реальные воровские авторитеты, его делают «обиженным», опускают ниже плинтуса, посуда у него отдельная, место его у параши. Туда же, в парашу, улетают остатки самолюбивых надежд, мечтаний и ожиданий чуда, в которое он вложился всем своим бывшим состоянием. Ночью он вскрывает себе вены остро заточенной ложкой.

Всё! Оставалось лишь набрать текст, предоставляя каждые четыре-пять минут читателю-покупателю небольшую переменку, чтобы нервически выдохнуть, утереть кислый пот, отлить необходимый объём из мест слезоточения, всколыхнуть себя от страха и негодования и, взбодрившись, сладко вернуться в лоно увлекательнейшего из пороков! Рыдай, читатель электрички! Стони, любитель рейтинговых сериалов!

Ещё не дописав финал, уже чувствовал, что попал. В точку! В яблочко! В самую десятку! В самый пошлый центр мишени. Тираж будет галопировать, начиная с первого дня продаж. Господи, ну как же я себя ненавижу! Как бы Инуське не дать это почитать? Сказать, конкретный заказ? Под кино? Для будущей экранизации по мотивам? Кушать-то надо, Инусь, золотко моё любимое. Но ты же знаешь, это так, временно… А для себя – в стол пишу пока, в столик… Придёт время, наработаю имя, настоящее, серьёзное, весомое, вытащу оттуда да как издам всё разом, серию нетленок под общей обложкой типа «Современная российская классика», да? Ахнет читающий народ, заторчит бетонной шпалой на железных путеводных колеях. Точно-точно, вот увидишь, милая…

Так вот, возвращаюсь к одноглазому маршалу, то есть к адмиралу. И к моей Никуське. Как только кот надёжно очухался, на что ушла пара дней, и осмотрел оставшимся глазом свою новую среду обитания на Фрунзенской набережной с видом на Луна-парк, он неспешно принялся завоёвывать пространство, прекрасно осознавая острым кошачьим умом, что уже не выгонят, потому что окончательно и бесповоротно принят в семью литератора и музыкантши. И есть ещё пособник в любых начинаниях, если что. В смысле Никуська, спасительница, защитница и безотказная внучка матери Терезы. Само помещение, куда приютили, вполне приятное, как и сами хозяева, милые бесхребетники, и если не гадить, где не положено, и не нарываться, как не следует, то вполне можно жить в удовольствие. Даже с одним глазом. Тем более что выход на крышу с балкона последнего писательского этажа вполне удобный для исчезновения и прихода. Что тоже не может не радовать и не утешать в смысле предстоящих радостей жизни.

К моменту, когда Ника подняла вопрос об оркестре, то есть через три года после этой одноглазой истории, Нельсон успел порадовать семейство писателя Дмитрия Бурга четырьмя полноценными приплодами. Полноценными – это значило не два там или жалкие три мяукающие существа. Это означало восемь котят в первый раз и три раза по семь в остальных случаях. Вот так! Нельсон оказался женщиной!

– Ясное дело, – прокомментировала ситуацию заметно подросшая Никуська, – когда ей глаз лечили и живот, врачам не до пиписьки было, неужели не понятно?

– Просто Нельсон, хорошо зная недостатки собственной внешности, не в силах кому-либо отказать: отсюда истоки её смиренности и безотказности, – прояснила адмираличьи амбиции Инка уже со своей стороны. – Было бы у неё зрение, как у всех, уверена, Нельсон не проявила бы подобную расточительность по женской линии.

– А давайте фарфоровый глаз ей вставим? – внезапно предложила моя сострадательная дочь. – Один к одному как второй. Ведь никто об этом, кроме нас, не будет знать, и тогда она хотя бы попробует себя защитить, а?

Мои девочки обсуждали судьбу котят, деликатно подхихикивая и мягко подтрунивая над трогательной ситуацией, в которую попала Нельсон и сами они, а я в это время прикидывал, и довольно серьёзно, какой из способов снятия собственного стресса является наилучшим. И понял – утопить новорождённых в помойном ведре. Ночью. Когда все заснут. А на другой день свезти Нельсон на платную операцию и вырезать у неё яичники. Или кошачью матку. Не знаю, чего там у них вырезают.

Понял и ужаснулся, потому что и на самом деле подумал об этом вполне нешуточно, без всякой оглядки на полагающееся в таком деле присутствие искромётного юмора.

Кошкиных детей удалось пристроить почти всех. Но это лишь в первый раз, и то благодаря одной блаженной издательской тётке, поклоннице моих душещипательных историй, в силу искренней и глуповатой любви к которым она и понеслась по знакомым сотрапезникам, получокнутым поедателям моих сочинений – распределять котят от Бурга, да-да, от того самого, нашего с вами Дмитрий Леонидыча. И книгу подпишет, если чего, так что имейте в виду и соседям расскажите, если кто читал нашего любимого сочинителя.

С тремя другими приплодами было уже сложней. Во-первых, потому, что Нельсон вконец обнаглела, окончательно поняв, в какой приличный дом попала, и в этой связи совершенно перестала предохраняться, в самом плохом смысле слова. Да и на повышенный рацион уже привыкла переходить при каждом очередном разрешении от бремени.

Во-вторых, число сотрапезников моей издательской тётки тоже оказалось небеспредельным, несмотря на неутихающий интерес к творчеству кошачьего владельца. То есть хочу сказать, читать – читали, но от котов стали потихоньку отказываться, ссылаясь на невозможность содержать животное из-за дорогостоящих кормов. То бишь, либо кошка от Бурга, либо книжка от него же. Вместе перестало получаться – инфляция.

В-третьих, потому, что всех новорождённых зверей Никуська всякий раз умоляла оставить в доме. Для воспитания и выращивания здорового потомства. Не зная того, разумеется, как медленно, плавными уверенными толчками набирают во мне обороты негодяйские настроения относительно всего живого в доме. За исключением, конечно, любимой жены, единственной дочки и свежевыжатых соков от овощей и фруктов.

Этот столь рано вызревший Никин материнский инстинкт сыграл впоследствии немаловажную роль, когда основные заботы по Джазу легли на её неокрепшие плечи. Но это потом, снова забегаю вперёд.

Так вот, о ребёночке для оркестра. Мы тогда, помню, посмеялись с Инкой над Никуськиной идеей соединить родное и неродное в органичное триединство. И просто забыли об этом. Ника немножко подулась и тоже, в общем, перестала приставать, ощутив настроение родителей насчёт вброшенной ею провокации. Примерно в то же время мы окончательно определились с планами возвращения на Гоа через пять месяцев, чтобы рожать там пацана, как было давно решено. Никуська в свои четырнадцать была уже слишком самостоятельным и ответственным подростком, чтобы мы всерьёз могли думать, что без нас она не справится с учёбой и домом. Да и кошек в квартире, кроме Нельсон, на тот момент, считай, не было совсем. Всего две непристроенные юные кошары. Что означало устойчивый практический ноль. Правда, и были они такие, как мать: расчётливые, хитрющие и вечно голодные.

* * *

Мы прилетели на Гоа к началу зимы с шестимесячным животом, как раз к финалу затянувшихся муссонов и периода продолжительной летней жары, после которых начинался период коммерческого рая для съёмщиков местного жилья. Кто первый ухватит дом, тот опередит опоздавшего, а значит, успеет недоплатить, нажить и избыточно порадоваться. Однако, несмотря на имевшийся ранее опыт, гладко всё не получилось: не успели совсем чуть-чуть, и дом, тот самый, где зачинали мальчика, был уже сдан. Хозяин-индус тоже немного расстроился, потому что успел полюбить семейство Бург ещё в прошлом сезоне. Но взял ситуацию в свои руки и отвёл нас к Минелю, нищему соседу, отцу тринадцати разновозрастных индусиков, все – мужского разлива, от нуля до шестнадцати, проживавших в небольшом домишке с дырчатой пристройкой из побегов тростника вместе с пришибленной какой-то, затюканной заботами женой, неописуемого возраста мамой, двумя страшными, чёрно-седыми, как угольный пепел, бабушками, тремя улыбчивыми мумиеобразными стариками и небольшим по местным меркам количеством примыкающей родни из менее везучих регионов.

Минель быстро вник в суть проблемы, после чего добрые глаза его умаслились и сделались окончательно ангельскими. Он понятливо покивал: последующие шесть минут ушли на переселение его семейства в тростниковый рай, расположенный за тонкой дощатой стенкой нашего будущего жилья. Инка, поддерживая выпуклый живот, недоверчиво отслеживала великое переселение чёрного семейства в угоду белой паре из России ценой вопроса в двести пятьдесят долларов за квартал. На четвёртой минуте переселения, когда старшие дети на руках вносили в сарай старшего дедушку, наш малыш толкнул Инку в живот изнутри довольно чувствительно. Инка осторожно, чтобы не растрясти наше сокровище, перешла в тень растущей неподалёку мушмулы. Там она присела на пыльный грунт красно-бурого цвета и подняла глаза в небо. Оттуда на неё, нехорошо улыбаясь, молча смотрела прошлогодняя обезьяна. С той же ореховой мордой. Мы оба сразу узнали её, в ту же секунду – у неё тоже был один глаз, как у нашей Нельсон. Второй – затёк бельмом, но уже не так культурно, как наш, адмиральский. Это она, одноглазая сволочь, переселившаяся из Ашвемского парка в деревню, не давала в том году проходу нашей семье с первого и до последнего дня пребывания в деревне.

– Больно, милая? – спросил я Инку, переживая за временное неудобство.

– Пройдёт, Митюш, – через боль улыбнулась она, – ещё три месяца с небольшим, и все дела.

– Крепись, любимая, – вздохнул я, – мне ужасно нужен этот мальчик. Нам – нужен. Я ведь ещё не наигрался в отца, очень хочется реанимировать это чувство. – И кроме того – я сделал попытку развеселить жену, пока младшие вносили в пристройку сероватого оттенка грудничка и ржавый бак для воды. – Творческое начало лучше передаётся по мужской линии, с сохранением приоритета по половому признаку. Я имею в виду литературный дар, разумеется. А музыкальные способности, как известно, неплохо наследуются дочками от мам. Никуська не в счёт, она у нас всё же больше дрессировщица. А следующую сделаем валторнисткой, хочешь?

– Мне бы этого валторниста доносить… – как-то уж слишком грустно заметила Инка, скосив глаза на живот. – У меня нехорошее предчувствие. Всё время кажется, что я его не увижу. Чувствую ножку отдельно, каждую ручку. Попку со складочками, голову, щёчки, волосики тоненькие такие. И глазки. Твои, кстати. А вместе всё не собирается. Не вижу. Не ощущаю целиком. Словно всё есть, но по отдельности. И не моё. Глупо, да?

Я помолчал, обдумывая вариант ответа. Улыбка чего-то не выдавливалась, хотя и должна была. Это было странное чувство – любви и жалости одновременно. Непривычное. И тоже нехорошее. Но я не подал вида. И ободряюще сказал:

– Значит, так, Инусь. Сейчас заселимся, затем искупнёмся. А потом… – Я задрал глаза в индийское небо и, не опуская их, прошептал: – А потом мы вернёмся в наш дом… и я осторожненько… нежно-нежно… войду в тебя… из положения лежа на боку, ложечка в ложечку… как разрешила твоя врачиха… так, что все останутся довольны: я, ты и наш маленький негодяй. Не против? – И по её внезапно повеселевшим глазам увидел, что она не против. И тогда я добавил вдогонку, уже несколько громче, так, чтобы совсем успокоить и окончательно ободрить жену: – Ведь у Бога есть карманы, ты в курсе? И он прикроет, если чего. Схоронит. Всё будет хорошо, вот увидишь…

И услыхал в ответ, почти шёпотом:

– Самое большое счастье в жизни – это любить и быть любимой тем же человеком, которого любишь! И когда больше не нужно врать, что тебе хорошо.

Переселением командовал бойкий индюшонок лет семи. Странно, но ему беспрекословно подчинялись как младшие братья и сёстры, так и старшая родня, которая довольно покорно следовала его же указаниям. Закончив руководство переселением, он с радостным выражением лица подскочил ко мне и протянул руку. Я улыбнулся, пожал её и представился:

– Дмитрий Леонидович. Митя. Дмитрий Бург.

– Джазир, – сообразительно среагировал мальчишка и, деликатно высвободив свою ладошку из моей руки, снова протянул её вперёд.

Я снова представился и снова пожал. Но уже не этого результата, вероятно, ждал командир отряда переселенцев. Он хмуро посмотрел мне в глаза и произнёс:

– Хандрид руппис, сэр!

Я понял. Поковырявшись в кармане, выудил сотню и протянул вымогателю. Тот быстро выхватил бумажку, но убежать не успел. Засекшему сыново мздоимство Минелю удалось перехватить мальчика и с размаху садануть его по голове рукоятью швабры. Мальчик явно не расстроился, но как-то расчётливо угас, явно пытаясь придать ситуации иной характер, более подходящий, чтобы оставить при себе выцыганенный заработок. Я снова понял замысел маленького шантажиста и обратился к Минелю:

– Пожалуйста, не надо его трогать. Это я сам предложил ему маленькую благодарность за его труды. Всё в порядке, Минель, всё хорошо. Он честно заработал эту сотню, о’кей?

Джазир благодарно сделал нам глазами из-под отцова локтя и весело подмигнул уже конкретно мне. Мы с Инкой не смогли удержаться от смеха. С ним было всё ясно – наш человечек!

Тогда мы ещё и думать не могли, что так оно и окажется, будет нашим, в самом прямом смысле слова. То есть моим. Джазир Раевский. Джаз. Приёмный сын писателя Бурга. А пока, почуяв запах лёгкой добычи, он по утрам таскал нам молоко от соседской зебу и, чтобы не будить, оставлял на пороге вместе с бумажкой, где каждый раз нацарапывал осколком красноземельного кирпича «+1»…

Беда случилась в тот день, когда Инка нашла тот самый кокосовый орех, что медленно укоренялся в грунт Ашвемского парка на полпути к пляжу. В тот день, когда мы вернулись домой, одноглазая обезьяна, давно уже заждавшаяся подачки, была особенно недовольна. Видите ли, благодетели припозднились с обедом. Надо сказать, отношения у неё с Инкой не сложились с первого дня. Поначалу того количества объедков, что откладывала для неё моя жена, оказывалось той недостаточно. Она быстро запихивала в рот всё, что могло там разместиться, остальное прихватывала свободными конечностями и перебиралась наверх, ближе к кроне мушмулы, где жадно дожирала презент.

Со временем она стала разборчивей и кое-что уже оставляла на балконе, с которого кормилась, презрительно передавив отверженную часть остатков еды мозолистой пяткой. И продолжала сидеть на балконном поручне, вперившись внимательным взглядом в глубину нашей спальни. Я её шугал, и тогда она неохотно перепрыгивала на ближайшую ветку, откуда продолжала нагло исследовать обстановку в семье Бург. Тогда Инка чертыхалась и добавляла в обезьяний рацион крутое яйцо. Потом два. Так и шло – объедки плюс два яйца. Таким образом, установилось вполне терпимое перемирие сторон, типа принятого сторонами пакта о ненападении. Скорее всего, животное вычислило своим звериным чутьём, что правдами-неправдами уже достигло возможного питательного максимума и далее идиотничать не следует – непродуктивно. Она просто забирала обед с обязательной парой крутых яиц и исчезала. В таком режиме истёк второй месяц нашего ашвемского противостояния: Бургов и макака.

И в тот день, когда мы припозднились, из-за проросшего ореха и вдобавок не оказавшихся в доме яиц, всё и произошло. Инка скоренько собрала ему пожрать, макаку этому: то-сё, остаток вермишели, сырную кожуру, сверху сыпанула чуток местного геркулеса для весёлости хруста и витаминизации рациона и потащила передачку на балкон, исполнять соглашение. Тот уже ждал, примостившись на поручне, ненавидящим взглядом исследуя содержимое контракта. И внезапно не обнаружил яиц. Очищенных и сваренных вкрутую. А ещё усёк – что принесла питание одна, без поддержки в виде своего рослого, малоприятного самца. Этим обстоятельством в приступе ярости и воспользовался. Сначала обдал Инку мощной струей вонючей мочи, исхитрившись направить её так, чтобы не промахнуться. Обалдевшая Инка в растерянности выронила из рук коробку с продовольствием, и подачка разлетелась по балконному кафелю. Это окончательно взбесило макака. Он обнажил зубы и кинулся на Инку, пытаясь укусить её в открытую шею. Инка отпрянула, неловко, оберегая руками живот, и потому забыла о равновесии. В общем, не хватило точки опоры. Одновременно пляжной резиновой шлёпкой правой ноги ухитрилась наступить на комок скользкой вермишели. Тапка поехала под тяжестью Инкиного веса и потянула её за собой. Принёсшись наверх на шум потасовки, я успел увидеть лишь то, как моя жена, произведя неловкий кувырок через низкие перила, полетела к земле. Со второго этажа. Животом вниз. И как одноглазая тварь уносила ноги, завидев меня, не забыв по пути прихватить передней конечностью плод манго с подвядшим бочком, отложенный для неё моей женой ещё с самого утра…

* * *

В отличие от нашего так и не родившегося мальчика она умерла не сразу. Хирурги госпиталя Врундаван боролись за жизнь гражданки Российской Федерации Инны Андреевны Раевской ещё трое суток. Ситуация осложнилась из-за внутриутробной гибели плода. И всё это на фоне огромной общей потери крови. Потребовалось немедленное переливание. Причём редкой четвёртой Инкиной группы. Я заорал, мол, мою берите, мою! Выяснилось – первая, несовместимая с Инкиной жизнью. Однако кровь всё же нашли и перелили, почти четыре литра. За всё это время Инка только раз пришла в себя, всё остальное время пребывала в полной потере сознания в результате сильнейшего ушиба головного мозга. Она уже тогда находилась на вспомогательной вентиляции лёгких. Почти сразу же после падения началось тяжёлое маточное кровотечение. Как потом объяснили хирурги, явившееся следствием отслойки плаценты. И пока ошарашенный чудовищным событием Минель искал и нашёл машину, была уже середина ночи. Всякая связь, разумеется, не то отсутствовала вообще, не то не функционировала в тот проклятый день. Члены многочисленной индийской семьи бестолково суетились вокруг неподвижно лежащей белой женщины, не зная, что правильней предпринять: можно её трогать или это лишь усугубит ситуацию. Кто-то метался, кто-то молился на местный манер, обращаясь к индийскому Богу, забывшему про собственный карман, в то время как семилетний Джазир отпаивал меня, находящегося в полукоматозном состоянии, каким-то вонючим снадобьем, за которым он оперативно сгонял в соседнюю деревню.

Меня било изнутри, изображение вокруг плыло и раздваивалось, обретая мягкий фокус. Одна половина вместе с куском сознания утекала наверх, к остро наточенному оранжевому кинжалу месяца, и разрезалась им ещё на две неравные части, каждая из которых с разной скоростью устремлялась назад, к земле, и заваливалась на Ашвемский парк, придавливая своим размытым остовом шустрых пляжных крабиков вместе с их круглыми норками, добродушных собак, гоняющих этих крабов от многочисленных дыр в сероватом пляжном песке и до кромки океана, ленивых буйволиц, пережёвывающих с утра и дотемна унылую постную жвачку, полудиких пятнистых свиней, рыскающих по-волчьи в поисках съедобной добычи, а заодно одноглазых макак, убивающих белых женщин, прибывших с Большой земли в поисках второго нового счастья. Другая – тянула вниз, забирая с собой, всасывая меня целиком, без остатка, в красную пыль твердокаменной местной земли, внезапно сделавшейся податливой и мягкой, как тёплый пушистый живот одноглазой бельмоносицы, адмиралихи Нельсон. Я же оставался посередине, и это было особенно невыносимо. Спина моя опиралась на корявый ствол мушмулы, в ветвях которой наверняка продолжала прятаться обезьяна-убийца, дожирая Инкино манго с бочком.

Потом, когда нашли транспорт и сунули моё одеревеневшее тело внутрь вслед за телом умирающей жены, меня чуть отпустило, и я подумал, что стоило, наверное, иметь при себе таблетки – какие-никакие – на подобный случай. Чтобы разом не сдохнуть от ужаса потери любимого человека. Чуть позже, когда выехали на освещённую часть трассы, мне вдруг пришло в голову, что я начал рассуждать про спасительные таблетки, совершенно забыв, что рядом умирает моя жена, та, из-за которой я и вспомнил про них. И что мысль о себе, о собственном проклятом спасении, вспыхнула на миг раньше, чем мысль о жене, которую люблю как ненормальный. Возможно, я просто тварь, потому что невротик и психопат? Нет, просто мерзкий эгоист!.. Да, эгоист! Чёртов эгоцентрик! Никогда не боялся почему-то утонуть в говне, всегда опасался не выплыть из собственного эгоизма – как этому странному ощущению и ни сопротивлялся. О Боже, и снова получилось о себе! Да, именно о себе! А если и так, если о себе, то почему нельзя? Не лекарь же я, с другой стороны, никакому Гиппократу не давал, кажется…

Внезапно Инка застонала и тяжело задышала, порывисто и хрипло.

– Что? Что, милая? Воды? Пить? Под голову что-нибудь? Сказать что-то? Что? – Я попытался просунуть ей под голову руку, но тут же в испуге отдёрнул её назад, сообразив, что нарушу линию позвоночника, и это сможет нанести непоправимый вред. Если окажется, например, что позвоночник сломан. Сломан? Невозможно! Нет, только не это! Неподвижность? Инвалидная коляска? Глазами – на чайник, на салфетку, на форточку? На кота? Плюс вечное судно? Трёхлитровые памперсы для взрослых? Четырёхлитровые? Пяти? Запас на антресолях? Клеёнка – под простыню? Поильник на прикроватной тумбочке? Спать – каждый по себе? Доброе утро, дорогая! Тебе удалось нынче прикорнуть? Рука привычным курсом под одеяло – сухо? И что в итоге, вся жизнь – Нельсон под хвост?

– …Мальчик… – едва слышно с трудом проговорила Инка, – …наш… живой… – Скорее всего, это был вопрос, короткая вспышка уходящего сознания, в которой она остатком разума пыталась что-то узнать о нашем сыне, но не сумела справиться со словесной конструкцией и получилось утвердительная и неверная констатация.

– Не знаю, Инусик, не знаю, маленькая моя… ничего не знаю пока… сейчас приедем, доктор посмотрит и всё расскажет, всё будем знать… держись, милая, думай о хорошем… о нас думай… обо мне… – прошептал я и тут же сбился с мысли, потому что снова выскочило не то, что было нужно. Не то! – …Тут медики грамотные, они тебя живо на ноги поставят, даже не думай, солнышко моё любимое, даже не гадай… Уже скоро… совсем немного потерпеть ещё осталось, ладно? Держись, дорогая моя, держись, прошу тебя…

Она с усилием протолкнула в себя воздух, приоткрыла глаза, впустив под веки немного тусклого света, и сделала слабую попытку оторвать голову от подушки.

– …Мальчик… наш… возьми мальчика… будет мальчик… наш… как мы хотели… оркестрик наш… Ни-никуська п-просила… и я хочу… слышишь?.. Мальчик наш…

На этом силы Инкины закончились, голова её безвольно откинулась назад, веки стянулись в две едва заметные щёлочки.

– Да быстрее же, вашу мать!!! – внезапно сорвавшись, заорал я на водителя, который и так старался изо всех сил, преодолевая бесчисленные выбоины на дороге. – Не видите, белая русская женщина умирает!!! Моя жена!!!

Минель, сидевший рядом, сжался от страха и что-то пробормотал шофёру, пытаясь как-то привести стороны к согласию. Впрочем, это было необязательно. Я и так знал, что водитель ни при чём. Мне просто нужна была разрядка, любым путём, поскольку то, что надвигалось на меня, заливая безнадёжной темнотой уже не через щёлки глаз, а накрывая глазные яблоки целиком, было в тысячу раз страшней того, что произошло с моей женой. С Инкой. С любимой концентрированной женщиной, которая так ловко управляется с большой неудобной виолончелью размером чуть меньше её самой. С женщиной, которую я просто и безыскусно продолжал любить все пятнадцать лет нашего счастливого брака, в котором мне ни разу не было скучно. Где обо мне заботились, где мною восхищались, где беспорочно любили, искренне прощали и всякий раз давали щедрую надежду на самое-самое лучшее и прекрасное, что не успело пока случиться, но обязательно ещё должно произойти. С моей маленькой Инкой, одной из тысячи, о которой знал всегда, что найти её в этой тысяче я сумею всенепременно. Другой вопрос, как саму эту тысячу выявить безошибочно в моей, Митюши Бурга, жизни – восходящей звезды отечественной книжной индустрии, успешного автора, которого желают покупать и читать нормальные люди…

На четвёртые сутки Инка умерла в результате синдрома массивных переливаний. Первыми отказали почки, за почками – лёгкие, ну а потом… потом умерла сама Инка. Не приходя в сознание. На подключённых аппаратах жизнеобеспечения, проводивших её в смерть. Не простившись со мной. Не сказав последних слов.

Всё это время я прожил в Мапусе, небольшом городке рядом с госпиталем, сняв комнату в ближайшем гест-хаусе. Купленная ещё перед отлётом страховка не покрывала расходов по Инкиному возвращению в жизнь, и все эти дни, пока единственной поддержкой мне оставалась лишь слабая надежда, я просидел на связи с Москвой, превозмогая сердцебиение и приступы животного страха, в попытках организовать перевод недостающих средств в адрес госпиталя. Когда всё закончилось, подумал ещё, что умирать на чужбине, оказывается, дороже, чем преуспевать на родине.

На пятый день трагедии я связался с российским консульством, сразу пообещал ответившему на звонок серьёзную взятку, и адская машина, взведённая резвым интересом от сделанного мной предложения и смазанная моим же горем, немедленно закрутилась. Короче, все дела: цинковый ящик, грузовая отправка тела в Россию, утряска таможенных и медицинских формальностей, своевременная передача пухлого конверта консульскому сотруднику, по курсу ММВБ на день отправки тела плюс общепринятые два процента на конвертацию, как положено. Сказали на прощание: в других местах три берут, имейте в виду, да ещё курс выбирают не биржевой, а центробанковский, что менее приятно, сами понимаете, так что всё ещё по-божески в вашем случае обошлось, всё как у людей.

Ещё дня четыре организовывался мой новый билет, совпадающий со спецгрузом. Последние дни, пока замороженное Инкино тело пребывало в морге госпиталя, я доживал уже в Ашвеме, готовясь к возвращению домой. Минель, в глубине живота ощущавший часть собственной вины за обезьяну, имевшую бесконтрольною прописку на его мушмуле, искренне пытался любым способом сгладить получившуюся драму и лихорадочно прокручивал в голове способы утешить меня, включая самые экзотические. Часто подходил, гладил по руке, заискивающе заглядывал в глаза и на дурном английском выражал скорбное сочувствие по поводу утраты на его территории моей жены и моего неродившегося ребёнка. Как-то решился и сказал:

– Ты молодой и красивый, будет у тебя ещё мальчик, как ты хотел с твоей женщиной.

– Тебе легко говорить, – отмахнулся я от сердобольного индуса, – у тебя их тринадцать. А у меня ни одного. Жена мечтала о мальчике. И дочка наша, Вероника, тоже всегда хотела брата. Теперь уже не будет, я знаю. Без Инны не будет больше ничего. И никого.

– Да… – скорбно покачал головой Минель, – у меня их тринадцать. И все хотят еды. А у меня нет столько еды для них. И дальше только хуже будет. Вот ты же, – он с надеждой посмотрел мне в глаза, – не приедешь больше ко мне, да? Потому у тебя тут была беда. И мне будет беда, потому что я твои деньги теперь не увижу. И не куплю сыновьям еды. И старикам. А работать в нашей касте не принято, мы всегда торговали и обменивали. Но теперь дела пошли плохо. И старики мои не умирают, долго живут. И тоже еды хотят, как молодые.

Он тяжело вздохнул, якобы компенсируя тем самым часть моего горя собственными немалыми напастями. И вдруг сказал, так, на всякий случай, проверочным порядком:

– А хочешь, у меня бери. Любого сына тебе отдам, на выбор. Они все одинаково голодные, здоровые и красивые. Так мне твоя миссис говорила. Что красивые. Особенно, сказала, Джазир. Хочешь, его бери. Деньги остались ещё? Я много не попрошу, понимаю, что у тебя беда. И что макак этот без глаза от моего дерева к вам пришёл, а не от Бога. И что я его не убил, а надо было давно убить. Это я не про Бога, это про макака. Пятьсот долларов дашь? Или много? А я подпишу бумаги, какие надо. За сто долларов тут всё можно оформить быстро. Только эти сто долларов уже будут отдельно, но тоже от тебя. Или даже пятьдесят, если повезёт. Нормально?

Я обалдело посмотрел на Минеля, отца тринадцати сыновей. И вдруг сообразил, что он говорит совершенно серьёзно, не шутит. И вовсе не пытается просто тупо нащупать новую успокоительную тему, чтобы незаметно разрядить моё ужасное горе. Я вновь посмотрел на него, теперь уже внимательней, и понял, что он напряжённо ждёт моей реакции на свои слова, прикрывая на всякий случай подбородок тощей рукой, покрытой гладкой кожей с сиренево-дымчатым отливом. Но глаза его при этом не бегали, а смотрели в меня строго и с надеждой. В этот момент решалась будущая жизнь и текущая судьба трёх людей: моя, Минеля и Джазира. И даже больше – ещё и Никуськина. А по большому счёту – и Инкина. Только не жизнь и судьба, а долг и память в отношении моей жены, при мысли о которой сердце всё ещё сжималось в кусок плоти, остывшей, наполовину отмершей, из которой теперь была сделана вся она, моя любимая мёртвая Инка. Такой вот реквием. Ну, типа того.

В тот день мы с Минелем ударили по рукам, оставив в неизменности пять оговоренных сотен как основу сделки, а заодно пришли к согласию и по затратам на чиновничью мзду, перекалькулировав ранее объявленную сотку долларов в новый бюджет из семидесяти пяти.

И я улетел, сопровождая гроб, чтобы через какое-то время, пока будут длиться юридические формальности, связанные с добровольным отказом отца ашвемского семейства от одного из детей и усыновлением его гражданином России, вернуться за Джазиром. Джазиром Минелевичем Раевским – если уже теперь на русский наш манер называть, как и все мы, Раевские, если по паспорту, по Инке, по жене. Ну, не в Булкиных же ходить нам в дурацких, ей-богу, и не в Гомбергах, тоже, сами понимаете, в каких. Или, если угодно, вернусь за Джазом Бургом, как звучу исключительно я один, неоспоримый талант и будущий светоч современной отечественной прозы. Ну и за проросшим кокосовым орехом, если его, конечно, к тому времени не приберёт к рукам кто-нибудь из числа таких же сообразительных ботаников, каким оказалась моя покойная Инка.

А Джазику самому мы до поры до времени решили ничего не говорить. Минель и мысли не допускал, что самый шустрый его – серединный – сын проявит слабоволие и откажется покидать индийский Ашвем. С женой Минелевой, не помню имени-отчества, само собой, тоже никто не посоветовался. В своё время, пояснил Минель, она просто будет поставлена мужем в известность об имеющемся факте отказного родительского контракта, совместного, и, если так получится, вновь скорректирует количество детей известным способом. Как утешительный приз, в сытый и ленивый период, после живительных дождей, приносящих в местную саванну обновлённую жизнь вместе со свежей зеленью долларовых купюр. В то время пока семья будет, ни в чём себе не отказывая, проживать эти пять американских сотен в течение трёх-четырёх ближайших лет, до следующей спасительной удачи.

В общем, если по делу, отбросив накопившиеся эмоции, всё не так уж и плохо. То есть плохо, конечно же, просто ужасающе плохо. Но не смертельно. Слава богу, все живы-здоровы, кроме Инки. А могли бы и вместе вывалиться с балкона. Если б, скажем, не макак был, а скалозубый гамадрил. Или бабуиновый павиан какой-нибудь, например, который даже леопарда не страшится. Да ужас просто! А теперь ещё остаётся самое неприятное – сообщить как-то Нике про мать и предать Инкино тело земле.

Таким образом, собрав всё внутри себя, соотнеся все потери и приобретения этого воистину страшного куска собственной жизни, распределив по правильным этажерочным полкам скопившуюся сдачу от всех несчастий, я ощутил – вы не поверите – внезапное облегчение. Именно так, несмотря на то что в этом не принято признаваться. Собственно говоря, я и не признаюсь, я просто продолжаю свой внутренний монолог. А если ещё точней, диалог с самим собой, к которому никогда и ни при каких обстоятельствах не будут допущены посторонние уши. Даже ОН, даже ЕГО уши, не должны слышать того, что я внушаю самому себе. Тем более что карман ЕГО оказался дырявый, не уберёг, не схоронил от беды, не учёл особого статуса «Бург», не заготовил спасительной камеры, в которой могло бы отсидеться моё семейство, пока проклятый одноглазый бельмоносный обезьян дожирал на балконе отварную вермишель и манго с подмятым бочком. И вообще, перестаю, кажется, понимать порой – что или кого мне следует обвинять в этом несчастье. ЕГО самого или что ЕГО вообще не было и нет. В принципе…

А странное облегчение между тем не отпускало, что меня крайне удивило и несколько насторожило. Вспомнился почему-то первый в жизни оргазм. Нет, не подумайте чего, не тот, обычный, хорошо известный, исследованный и разложенный медицинской наукой по крупчатым составляющим. Другой. Творческий. Мало изученный фрейдами, юнгами и их последовательными современными продолжателями. Иногда мне даже кажется, что о нём вообще никто не слыхал, даже из числа остро творческих единиц, таких, как я, но не прошедших через горнило этого странного и нечеловечески жгучего наслаждения самим собой.

Как ни странно, впервые испытать его мне помогла покойная Инка – тогда, помнится, как я зачитал ей вслух не слишком любимый мой рассказ «Загадка интегрального исчисления», тот самый, о пожилом несчастном педофиле, довольно странным образом придуманный мною внутри малознакомой темы, но написанный на одном дыхании. Она категорически не согласилась с моей оценкой его и в последующем нашем разговоре вывела меня на некоторое новое понимание моего же сочинения. И когда она уехала за вещами, в ту самую счастливую морозную среду, чтобы вернуться уже окончательно, я перечитал рассказ уже по-новому, вдумчиво фильтруя свои же раздумья периода написания, пытаясь придать теме свежий, непривычный взгляд на предмет, пытаясь вытащить то, что не было выписано мною впрямую, заново выискать сокрытое от меня же нутро, тот единственный сердечник, который и на самом деле напрямую связан с сердечной мышцей, заставляя её учащённо сокращаться и рыдать вместе со мной. И нутро такое внезапно нашлось. Выискалось. В этом сравнительно небольшом по объёму рассказе, одном из первых моих и так и не опубликованном до настоящего времени.

В тот же вечер, когда она вернулась с вещами, я рассказал ей про то, что имело место в её отсутствие. Что произошло со мной, когда я перечитал рассказ. Как меня торкнуло в хорошем, естественно, смысле слова. И как сразу вслед за этим чувствительно плющило и поколбасило. Расскажу и вам. Про то самое, про случившееся. Про творческий оргазм. Извините, что вспомнил об этом не в самый подходящий момент жизни, но очень вдруг захотелось, импульс вызрел и соскочил с колеи. Ну, психопат, что с этим поделаешь – всё у нас спонтанно…

Итак, дело было примерно в семьдесят восьмом. Помню, сидел у себя на набережной, стол мой располагался прямо перед окном, на столе – пишущая машинка, дедова ещё, трофейная, «Ундервуд». За окном – тоже хорошо запомнил – минус тридцать четыре, редкая по убойности московская зима. Окно с видом на Москву-реку заклеено по всему периметру бумажной полосой, против щелевого поддувания, но это не спасает квартиру от ползучего холода: батареи парового отопления и толщина сталинских стен не справляются с температурой за окном. Однако я не чувствую холода и не испытываю неудобств. Потому что я страдаю и плачу. И ещё потому, что мне жарко. Во мне явно больше сорока градусов. В моём пульсирующем организме. В моём обожжённом счастьем нутре. В моём сердечнике, излучающем сумасшедший и неконтролируемый жар. Я совершенной голый. И абсолютно красного цвета. Состояние моё погранично. Между бессознательным и примитивным прошлым и надвигающейся со скоростью ракетоносца случайно обретённой фортуной. Продолжительность – я потом засёк обратным расчётом – двадцать семь минут.

Я мокрый. Пот льёт с меня тонкими ручьями и, стекая на сталинский дубовый паркет, образует там бесчисленные мокрые островки. Это я так плачу. Солёным потом. Потому что одних глаз моих больше не хватает для воспроизводства обычных человечьих слёз. На меня надвигается… это… и я его чувствую разумом и плотью. Я начинаю мелко дрожать. Я эрегирован в крайней степени. Мой член рвётся ввысь, пытаясь дотянуться до серединной подвески синего стекла на люстре в стиле модерн, обрамлённой по низу окружности неровно давленной латунной полосой. Мой член напоминает слегка изогнутую табуретную ножку в стиле арт-нуво, которая до недавнего времени хранилась в нашей кладовке, потому что на сиденье истёрлась обивочная ткань, и моя интеллигентная бабушка не сочла более возможным демонстрировать подобное несовершенство в случае со стилевыми мебельными вариантами.

Далее жара становится окончательно нестерпимой, и я резким движением распахиваю окно. Трещит и рвётся бумажная полоса, сыплются куски пересохшего клея и одеревеневшей масляной краски, отслаиваются и валятся на письменный дедушкин краснодеревянный стол слежавшиеся слои медицинской ваты, втиснутой перед началом зимы в узкие щели окна. Морозный воздух заносит в мой кабинет межоконную пыль и ошмётки заскорузлого снега, скопившегося на подоконнике с уличной стороны. Ничего не хочу знать! Я Пушкин! Александр Сергеич! Или нет, Лермонтов я! Платонов! Набоков! Или… нет, не так. Нобель! Хочу – даю, хочу – беру, хочу – распределяю! Нам, гениям, всё под стать! Нет предела таланту, нет границ креатива! Раздвинем мир, друзья, сделаем его шире, глубже, сильней! Да, и выше ещё, так, кажется, у Кубертена? И дальше, и вот оно… уже почти… ещё чуть-чуть… Ноги становятся ватными, жара не спадает, ворвавшийся мороз приятно щиплет воспалённую кожу, и я об этом лишь догадываюсь, на себе почти не ощущаю, нет сил даже кратковременно отвлечься на постороннее, потому что на подходе главное, самое главное и… вот оно!!! Дочитал! А это значит, сочинил вновь! Увидел! Достучался! Понял, наконец, суть сделанного и завибрировал от наслаждения каждой клеточкой, каждой молекулкой. Попал, сошлось, получилось!!! Ай да Булкин! Ай да Гомберг! Ай да Дмитрий Леонидыч, что по матери, что по отцу!

И вот с этого момента – потом уже я прикинул и сошлось – оставалось примерно девятнадцать минут оргазма, того самого, творческого, помните, о чём я? Восемь минут съела прелюдия, но тоже чрезвычайно сладкая, и потому я её, бесспорно, записываю туда же, в тело самого оргазма. Плюсую, так сказать. Короче, остаток в девятнадцать минут, оставаясь на стуле, – кстати, тикового дерева, грубой фактуры, с живым червоточением, колониальный стиль, юго-восточная Азия, ближе к Индонезийским островам, – сидел, откинувшись, прикрыв веки, вслушивался в работу миокарда, ловил импульсы жужжания семенников, голова отсутствовала напрочь, тело оставалось в свободном полёте, подчиняясь ритмичным толчкам счастья, изливающегося изнутри на всё тот же сталинский паркет, обильно и неостановимо, как после освободительного укола, действие которого, кажется, будет вечным и незачем думать о другом, другое – за окном, в иной реалии, не важной, не столь прекрасной и потому ненужной…

На двадцатой минуте я закрыл окно, потому что потихоньку начал ощущать первый дискомфорт. Кожа приобрела свойственную для прохладной среды гусиную пупырчатость и плавно перетекла в привычный телесный колер. Член обмяк, утратив арт-нуво, и вновь занял свой привычный объём в стиле малоудобной для жизни висюльки, о которой вспоминаешь разве что когда… Ну и в описанном случае, само собой.

Дальше было тоже славное ощущение, но уже носящее рабочий, скорее даже ремесленнический характер. Пришла пора оценить то, что получилось, но уже не под градусом приступа, а не спеша, прицельно, вдумчиво. Вырывал, помню, из рассказа любое предложение, на которое в хаотической пробе натыкался глаз, и выкладывал перед собой, на личную неподкупную экспертизу. Для начала окидывал взглядом завершённую фразу, всю, целиком, по всей её длине, от заглавной буквы и до точки, прикидывая получившийся вес, объём, смысл и содержание. Потом шёл дальше, если препятствия для дальнейшего продвижения не обнаруживались. Брал на зубок каждое слово, в очередь, испытывал на вкус, на цвет, на звук, на рецептор нёба и языка, на густоту и скорость отделяемой слюны, на точность попадания в единственно предназначенное ему место в предложении. Мысленно передвигал слова внутри ограниченного пространства: отводил какое-то левей, а то брал чуть вправо, но не слишком, то менял само слово, находя замену лучше, добиваясь полного подчинения собственной дрессуре, и вновь смотрел на это сверху, падающим с высоты вниз горным беркутом, напряжённо следящим, как поведёт себя добыча. Затем неторопливо, ловя едва заметные колебания воздушной среды, проговаривал обновлённую фразу вслух, с выражением и расстановкой: сначала нарочито копотливо, затем быстро, разом, чтобы ненароком ощутить укрывшуюся фальшь. Но это после того, как уже поработал над фразой предметно. Ближе к финалу вслушивался уже в музыку самих слов, вылавливая мелодику и предвкушая развитие темы в целом. Дирижировал невидимым оркестром, водя незримой волшебной палочкой, и, чувствуя, что приближаюсь к развязке, давал уже заключительную отмашку, обозначая коду…

Обо всём об этом, пытаясь не упустить детали, вечером я рассказал вернувшейся на Фрунзенскую Инке. Всё же, как бы там ни говорили, волшебник колдует палочкой, а волшебница дырочкой. А в финале изложения добавил, что, насколько мне известно, к сообществу по-настоящему творческих людей, если брать вообще, в целом, относится не более пяти процентов населения планеты. А состояние творческого оргазма, как мне тоже вспомнилось в тот день, удаётся испытать лишь пяти процентам от тех пяти. То есть если освежить арифметику, то имеем одну оргазмистически творческую единицу на целых четыреста рядовых безоргазменных человеческих особей. Чукч-читателей. Потребителей продукта творцов. Ну и как тебе мои подсчёты?

Она внимательно выслушала меня, не перебивая, потом немного подумала и спросила:

– Митенька, а почему ты уверен, что собственные оценки личного творчества носят объективный характер? Я сейчас не о тебе в частности. Я – вообще, в принципе.

Это меня удивило:

– Постой, но я совершенно уверен, что каждый человек, обладающий реальным творческим потенциалом, создающий собственный продукт, всегда очень точно знает ему цену. Другое дело, не всегда это открыто декларирует, сомневается, мучается, мечется, скрывает истинное положение дел в личном хозяйстве. Но себя, в конце концов, обмануть просто невозможно. Кто-то изнутри обязательно выскажется насчёт сделанного тобой же, ковырнёт в печень или саданёт в прямую кишку. Рано или поздно. Как правило, это происходит без особой задержки. И то, что имело место со мной сегодня, лишний раз это доказывает. Да, я не просёк поначалу то, что сам же и сотворил. Но прошло время, и я пришёл к пониманию добротности и качества моей работы – к тому, что мне удалось вскрыть в моём же чудесном рассказе глубокую суть важных вещей, первоосновных, если угодно, и созрел, как видишь, для попадания в алгоритм 1/400. Хотя гораздо лучше было бы заслуженно принадлежать к сообществу, скажем, 1/10000. Но для этого нужно научиться писать так, чтобы тебя помнили и не забывали никогда. И хорошие люди, и сволочи.

Инка улыбнулась:

– Это верно подмечено, с чем-чем, а с этим не поспоришь. И всё же, Мить, ну смотри я о чём. Пушкин воскликнул, что гений, что сукин сын, да? Достоевский, наверное, тоже не слишком сокрушался по поводу своих текстов. И любой графоман, и самый бесталанный и безнадёжный импотент, проставив в финале точку, возносится от радости к небесам, так же как и Александр Сергеевич, и полагает при этом, что и он тоже сукин сын, и не меньше чем сам светоч русской поэзии. То есть получается, что творят все по-разному, а наслаждаются сотворённым одинаково равно. Плюс-минус. Оргазм, о котором ты так хорошо мне поведал, выходит, имеет свойство распространяться не только на них… – она замялась. – Я имею в виду, на вас, подключённых к небу людей, явно и неоспоримо одарённых, а ещё и на тех блаженных, кто не научился самокритично оценивать продукт своего интеллекта. И таких, как они, мне кажется, подавляющее большинство. Кварталы и целые города.

– И вывод? – насторожился я тогда, уязвлённый внятным Инкиным раскладом.

– Вывод простой, Митюш, – улыбнулась моя девушка, – творческий продукт должен быть обращён не ко всему человечеству разом, в недрах которого можно легко потерять ориентиры и заплутать, а быть направлен прицельно, к конкретным адресатам, чьим мнением дорожит непосредственно автор. Включая самого себя лишь отчасти. И чем меньше количество умных экспертов, которых ты, кстати, желательно должен любить, тем ценней для автора результат. Иначе – запутаешься. Собьют с маршрута, точка отсчёта потеряется.

Ту дискуссию я тогда решил активно не развивать, хотя мне стало совершенно ясно, что после этого разговора первейшим и главным экспертом моих трудов становится непосредственно Инка, будущая жена и друг. Тем более что никто другой, кроме неё, не просматривался больше вообще. Ну нет у невротиков друзей, тех самых, правильных, расположенных к тебе не в силу обстоятельств, а по душе, по зову из кишок, тех, у кого надёжная голова на плечах с подпадающим под моё творчество великодушием, искренним доброжелательством и избирательным складом ума. Тех, у кого извечно сухая жилетка и, кроме того, кроткий и незлобивый характер тоже всегда при себе.

Поэтому в тот день я просто мотнул головой в сторону ближайшей неопределённости: мол, подумаю на досуге над твоими словами, Инусенька. И стал снимать с неё одежду. Тут же, в кабинете, на ампирном диванчике, недавно отреставрированном в мосфильмовских мастерских и перетянутом за полцены куском испанского мебельного гобелена, купленным мною по случаю на Тишинской толкучке у одной старомосковской бабки с явными признаками ещё не выветрившихся остатков породы на лице. Поэтому обошлось дешевле.

Потом, года через полтора, история повторилась. В день, когда я закончил повесть «Нокаут». Тоже неизданную – и тогда, и вплоть до сегодняшнего дня. Сначала не брали, потом было не до неё. А когда стало можно, сам уже не захотел печатать. Подумал: потом, позже, сейчас собьёт мне имидж. Но прошёл, хорошо помню, через те же самые двадцать семь минут счастливой разрядки, включая восемь минут предоргазменной прелюдии. Поплакал, конечно, но уже не так истерично, как в первый раз. И семенники уже не до такой степени надрывно жужжали, вырабатывая живой оплодотворяющий сок. Но всё равно весьма сильно запомнилось, до чрезвычайности: и ломкой судорогой, и буйством красок, и ярко выраженным послевкусием. Короче, каждому желаю. То есть я хотел сказать, не желаю никому. Тем более что после второго случая в этом специальном смысле как отрезало…

* * *

Не буду подробно описывать, как хоронили Инку, как на моих глазах перекладывали её маленькое тело из цинкового гроба в человеческий, деревянный, с идиотским кружевом навыпуск по всему периметру. Как убивалась, рыдая, моя дочь, когда об ящик с Инкой грохнулся первый ком востряковского кладбищенского грунта и вслед за ним стали разбиваться остальные, медленно, чтобы специально натянуть мне нервы до предела, покрывая Инку землёй. Так, как она и хотела. Без чёрного дыма и первой из нас. И как потом, когда всё закончилось, когда любимая Инка обратилась в ничто с отлетевшей душой, когда отгуляли поминки и горькие слова немногочисленной родни растаяли и вновь сделались обычным воздухом, частью призрачной памяти, мы сидели с Никуськой одни у меня в кабинете, на гобеленовом диванчике, моём любимом, прижавшись друг к другу, и плакали, но уже тихо, не навзрыд, держась за руки, не расцепляя ладоней, чтобы ещё крепче сплотить нашу маленькую дружную семью, которая вот-вот должна была прирасти ещё одной мужской единицей. Но не успела. Так больше всех хотела Инка, так хотели и мы с моей рано повзрослевшей дочерью. А Нельсон, чуявшая неприятности за версту, как-то притихла, забилась под письменный стол и оттуда напряжённо контролировала нашу общую беду, прикидывая для себя возможные последствия. И они стали для неё воистину удивительными. Начиная с этого злополучного дня, Нельсон перестала приносить в подоле котят. Так перенервничала, вероятно. Либо кошачий организм, теперь уже в отсутствие Инки, научился каким-то образом самоуничтожать плоды в зародыше. Либо пришедшее в дом горе навсегда отбило у Нельсон охоту получать кратковременные удовольствия от случайных встреч на крыше нашего дома. Не знаю, конечно, точней не скажу. Но теперь это было так.

А через короткое время начались весенние каникулы, и мы, на этот раз уже вместе, улетели на Гоа через Бомбей, чтобы сбросить оцепенение, зарядиться индийским солнцем, омыть тело в океане, восхититься чумовым закатом, не опоздать к сиятельному восходу и увидать, наконец, этот чёртов Тадж-Махал, до которого по обыкновению не доходят руки.

Ну и главное. К моменту нашего прилёта всё было надёжно готово и подтверждено. Это я про Джаза, про ключевую цель нашего вояжа. Бумаги, как мне сообщили, прошли все необходимые инстанции и получили недостающие подписи и печати. И, в общем, недорого совсем вышло, согласитесь. Причём – точно знаю – Минель отдал бы и за триста пятьдесят. Именно так я чувствовал…

Часть 2

В Москву вернулись без приключений. Я даже не думал, что всё пройдёт настолько без затей. И наша встреча с усыновлённым мальчиком, и его расставание с живыми родителями. Мать его, жена Минеля, жгуче-чёрная, в дымчатую синеву с отливом в направлении неразбелённой сирени, не вылезающая из круглосуточной стирки, худющая и покорная, казалось, никак не прореагировала на новость, сообщённую ей Минелем непосредственно перед событием. Это уже когда мы прибыли в Ашвем и поселились. Нет, не у них – во избежание ненужных эмоций, а по соседству, там, где жили в самый первый раз. Куда и доставили нам Джазира, объяснив тому, что теперь он будет жить в вечной прохладе, там, где нет бескрайнего океана и бесчисленных крабовых норок, а также наглых орехомордых обезьян и рыжеватых ягод мушмулы, щедро валящихся под ноги даже от самого слабого ветра. Там по вечерам от воздуха не будет пахнуть чадом тлеющих неприбранных кокосов; там не будет круглосуточно гореть обязательная молельная свечка перед картонкой с цветастым Иисусом в главной комнате каждого дома; там не цветут манговые деревья, а плоды зрелой папайи туда доставляют на больших океанских кораблях совсем с другого конца света. Зимой там не идут проливные дожди и не воют злые муссоны. В это время года там падают с неба рыхлые мягкие хлопья, прохладные на ощупь и приятные на вкус, когда превращаются во рту в чистую, незловонную и очень полезную для здоровья воду. Там много чего нет, что есть тут, у нас, на индийской земле. Но зато там с удовольствием поедают священных коров, и никому нет до этого дела, потому что мясо это считается там полезным и калорийным. И всем его хватает – хоть обожрись, хоть набивай себе рот с утра до вечера и запивай всё это волшебной снежной водой. Собственно, на этом всё. Да, ещё! Папой твоим теперь будет мистер Митя, наш друг и прошлый жилец, у которого, помнишь, жена убилась с нашего балкона? А сестрой – девочка Ника, его дочка. Ты их скоро увидишь. Мы так все решили, и так теперь тому и быть. Аминь! Вопросы есть?

Вопросов не последовало: в этот момент детское воображение уже рисовало Джазиру картинку из его новой жизни в далёкой стране, где он будет жить с белой сестрой и белым папой, сэром Митей, у которого упала с балкона и убилась насмерть его маленькая симпатичная и вечно улыбчивая женщина. Братья, те, кто уже пребывал в возрасте разумных лет, завистливо вникали в отцовские наставления, даваемые под мушмулой серединному отпрыску, самому удачливому в семье. Джаз, когда его уводили окончательно и безвозвратно, обернулся и сказал братьям:

– Надо было тоже молоко носить, тогда и вас бы увезли, как меня. А вы спали… – И осуждающе покачал головой.

Он был такой же иссиня-чёрный, как мать. В слабый фиолет. И тоже худой, как оба они с Минелем. Но отличался хорошим, с европейской конструкцией, лицом и кудрявой, с волосами вроссыпь, головой. Одним словом, красавчик, как все маленькие, любимые и непредсказуемые негодяи.

Никуська, как увидала новоиспечённого брата, взвыла от восторга. Кинулась обниматься и знакомиться. Джаз, быстро сообразивший, как следует себя вести, удачно слепил улыбку, точно соответствующую ситуации, – широкую и немного застенчивую, и позволил себя покрутить и пообжимать, как куклу. На первых порах, как теперь я понимаю, искренностью с его стороны и не пахло. Присматривался и взвешивал не по-детски. Не думаю, правда, что уже тогда он начал прикидывать, чего получится быстро поиметь стоящего от ситуации. Но где-то в глубине своей, полагаю, настороженно вычислял, быть может, неосознанно, как продать себя этим людям подороже. Отверженный родителями ребенок? Изгнанник голодной родины? Забава белым господам, по несчастью лишённым братика и сына? Или это тоже пришло уже позже, когда мы вернулись в Москву? А может, это всего лишь плод моей подозрительности, свойственной любому хорошему писателю, который, как известно, всегда психолог. А если очень хороший, то и психолог соответственно. Если только не психопат по совместительству. Не могу сказать точно…

Первый год ушёл на взаимное привыкание и язык. То и другое срослось значительно раньше обоюдного плана. За исключением одной незадачи. С Нельсон у Джаза отношения не сложились сразу, с первого дня, и никто не знал почему. Кошка забилась под диван и оттуда шипела на мальчишку, словно чуяла в нём лютого врага. Джаз, в свою очередь, зафиксировав отношение к себе со стороны животного, упорствовать в установлении дружеских контактов не стал. Сделал на глазах у членов новой семьи пару улыбчивых дежурных заходов, подтверждающих добрые намерения, и, не получив от Нельсон никакой ответной реакции, больше попыток сойтись на мирной основе не возобновлял. Списал из новой жизни. И соответственно стал списанным. Мы с Никуськой чуть-чуть для приличия поудивлялись, конечно, но дурного в этом странном факте не заподозрили. Решили, просто европейское животное опасается непривычно тёмного для здешних мест цвета человеческой кожи и потому шарахается на всякий пожарный случай. Что, как версия, было вполне приемлемо. На том и успокоились, закрыв для себя тему.

А в школу Джазира отдавать сразу не стали – решили потерять год, но отдать уже со знанием сносного русского. Получилось даже сверх ожиданий. Месяца через три запел подмосковным соловьём городского разлива. С нюансами и междометиями. Ника, конечно же, расстаралась. Поучаствовала в приобретении языкового навыка.

Надо сказать, прирождённая мать, умница и солнце. Оба последних семейных приобретения возлюбила по приезде как самоё себя. Брата и проросший кокос. Его мы всё же выхитрили, вывезли, несмотря на запреты, из страны обитания, уже основательно к тому времени проросший, вымахавший с метр или около того, прочно вцепившийся начинающимися корешками в прибрежный песок, который мы с Никуськой осторожно отгребали руками, пока Джаз, обхватив гладкие ореховы бока, осторожно тянул его тонкими ручками наверх, высвобождая корни от грунта. Ясное дело, не понимал абсолютно, для чего нам нужен этот мусорный плод без сока, каких тут тьма ненужная. Но виду не подавал, способствовал общей задаче, как умел. Старался. Так и вытянуло индийскую репку семейство Бург. А вывезли в длинной картонной коробке, на авось, будь что будет: сломается, усохнет – значит, не судьба. Или просветят на телевизоре и не пропустят.

Оказалась – судьба. И не повредили, и не просветили, и не засох, пока летел. Заодно рюкзак местного песку привезли с собой, как Инка и планировала – вживлять в родное. Ника сразу приспособила растение в пластиковый тазик, временно. Потом мы купили кадушку и пересадили пальму уже по всей науке: с родным грунтом, подкормкой и соблюдением температурно-влажностного режима.

Вот она и носилась теперь колбасой, с Джазом и кокосом. Пальме отдавала необходимое должное, памятуя о том, что мама этого очень хотела, а Джазика просто полюбила без памяти, как любят, когда хочется любить ещё больше, но уже просто больше некуда, невозможно, и так выпирает через край. Предел. Крыша. Дальше – небо и космос. Именно такое с утра до вечера и демонстрировала обожание. Сразу упросила меня: слова «нет» не существует в нашей семье, ладно? Это я про Джазика, не пугайся, папочка, пожалуйста. Видишь, у него сегодня утром практически отсутствовал аппетит. А я ещё подумал про себя, но не стал связываться с дочерью – тарелку манной каши с вареньем, омлет из трёх яиц, гренки с эдамским сыром и банку шпрот на десерт. Это если не считать чая с молоком. И тоже, кстати, с вареньем.

А вот мне на самом деле в глотку не лезет завтрак, уже который день. Не могу сюжет начать. Как ни крути, не выходит, чтоб и достойно, и с духовкой. На дворе – девяносто четвертый год истекает, сам я пятый десяток совсем уже скоро размениваю, давно пора новые очки набирать. И конкуренты не дремлют, суетятся кто где, каждый урвать от ситуации на рынке пытается, кто прямым подлым расчётом, кто скрытой от глаз бесчестной игрой. Люди без души и морали, что с них возьмёшь, с подонков. А слава не любит долгого простоя. Тем более когда ещё не пришла, как ей достойно надлежит. Не окончательно утвердилась в сознании этих сволочей. Читателей, читателей, это я о них, родимых. С другой стороны, для примитивного ума, носителями которого является основная масса книжных потребителей, нужна хорошая встряска, типа…

Итак. Отец, как мужчина, живёт с дочкой-подростком, которая не возражает против такого семейного нововведения, потому что так ей завещала покойница-мать, понимая, что лучшего варианта заботы о девочке достичь не удастся, если быть, конечно, в курсе интересных особенностей своего мужа, о которых ей удалось узнать совершенно случайно, незадолго до раковой смерти. Но расчёт оказался обманным для всех в этой непростой семье, потому что дочка не от мужа, что не известно никому, кроме матери-прелюбодейки, искренне раскаявшейся с приходом неизлечимого рака, разом спалившего весь организм, без остатка. Через год девочка тайно от отца заводит связь на стороне, с одноклассником, который ещё не вполне определился в собственной сексуальной ориентации и мучается от несовершенства не оформившегося окончательно молодого организма. Об этом случайно становится известно отцу. В порыве ревности он выискивает способ познакомиться с соперником и узнать его поближе, но внезапно обнаруживает, что мальчик этот вовсе не полный негодяй и урод, а вполне милый юноша, с нежной и чуткой натурой и нервической конституцией юной неокрепшей души. А ещё он тоненький и белокожий, чем-то даже напоминающий в юности мёртвую жену героя повествования. Герой внезапно понимает, что он любит этого мальчика, видя в нём всё то, чего не обнаруживал в жене или не смог ей дать. Тогда он даст это тому, кого нашёл волей провидения. Он соблазняет подростка тайно от дочери и теперь уже живёт с обоими, склоняясь всё же больше к мальчику. А мальчик, окончательно определившийся в области физических предпочтений, продолжает мучиться, но уже по другой теперь причине: он не может больше лгать бывшей избраннице и говорит ей страшную правду о себе и о её отце. Узнав эту правду, девочка в отчаянии прыгает с крыши блочной девятиэтажки, но полёт ее завершается ровно в кузове грузовика, везущего подушки на городской рынок. Она не пострадала, она лишь смертельно испугана и всё ещё в отчаянии. Водитель грузовика, молодой симпатичный парень, приходит ей на помощь, успокаивает, и та, натерпевшаяся, засыпает в кабине грузовика, прижавшись к парню. А когда просыпается, оба понимают, что они нашли друг друга. Как и отец с её бывшим одноклассником. Все четверо встречаются у могилы покойной жены и молча кладут цветы под чёрный мраморный камень. На глазах – слёзы благостного всепрощения… несмотря на то что отец-таки успевает бросить быстрый заинтересованный взгляд из-под приспущенных ресниц на водителя грузовика, избранника своей девочки. Но девочка не в обиде, она понимает своего отца, она уже почти взрослая. Она уже в курсе, что мужчина, способный понять женщину, как правило, живёт с другим мужчиной. Как-то так, в общем…

Но вопрос один: как органичней всё это насыщенное событийным рядом, волнительное повествование наполнить попутно высокой духовной составляющей, чтобы избежать обыденности, банальщины и пошлости, которую лично я ненавижу и не терплю, особенно когда речь идёт о настоящей литературе. И этого не так сложно, хочу сказать, достичь, если обладать необходимым профессиональным и человеческим чутьём, будучи прирождённым интуитом. Как я, к примеру.

Сразу раскрываю секрет удачи вышеизложенного сюжета: кто-то из героев должен непременно прийти к Богу. Или уже оказаться тайно верующим. Скажем, тоненький одноклассник – верующий, а отец – придёт со временем, заставив себя отказаться от попытки вступить в связь с молодым водителем грузовика. Вот тогда уж точно пройдёт «на ура», гарантирую. Я просто не могу этого не понимать, как подлинный счастливчик среди четырёхсот заурядных неудачников, как отдельно взятый неподдельный талант, дважды прошедший через горнило специального обряда для посвящённых – два раза по двадцать семь минут…

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4