Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Молоко волчицы

ModernLib.Net / История / Губин Андрей / Молоко волчицы - Чтение (стр. 26)
Автор: Губин Андрей
Жанр: История

 

 


      Суть казакования - война, разбой, расширение и защита границ. Смерть - часто ранняя - настигала казака в седле. Отсюда и мужская цена выше женской. Побьют в дальнем походе казаков. В станицах растут сироты, их дети, "Ты чей?" - спрашивают сына какого-нибудь Петра. "Петров". Так возникали фамилии - Федин, Герасимов. Самсонов... За тонкий ус самого Петрова могли называть Усик, Усиков - его сын. Не составляют секрета и такие фамилии - Татаринов, Ногаев, Персидский, при этом человек получал не только фамилию, но и восточную внешность, нос с горбинкой, черные глаза.
      Слава казачья, а жизнь собачья, говаривали казаки. И особенно горька бабья доля. Еще детьми усваивали они лютую премудрость: курица не птица, баба не человек. Кусок послаще - мужу, себе - что останется. Сахар только вприкуску - а как хотелось внакладку. Обновы береги детям и внукам.
      На родившуюся девочку земли не давали - царю не много пользы от баб, разве что потом казака родит. На мужскую казачью голову давали несколько десятин сотенных (десятина - около двух гектаров). Дележ земли превращался в состязание, кто перепоит "делижеров", чтобы не наделили хрящом или косогором. И если у кого семь юбок на одного отца, ложись в борозду и помирай. Девку старались пораньше спихнуть с шеи. Выйдет замуж, хоть сыта будет, а может, еще тайком от свекрухи в кофтенке отцу-матери кусок принесет.
      А поначалу женщина наряду с быками и коровами была основной силой в хозяйстве. С детьми она работала в поле и дома, занималась воспитанием, вернее - питанием семьи, пока мужчины стояли на редутах, охотясь за бритыми головами горцев. Сменилось три поколения, пока кончилась кавказская война, и мужчины долго не хотели расставаться со своим положением, услаждались оружием, конями, амуницией. От своих горских противников они усвоили дурной мусульманский взгляд на женщину. Хотя ели не так, как у татар, а за одним столом, но плеть висела на видном месте. Война уходила в прошлое, становилась песней, преданием, и мужчины стали наконец пахарями и скотоводами - наступил "патриархат". Но плуг и винтовка соседствовали, выковывая тип разгульного, песенного удальца, не знавшего барщины, оброка, крепостного ярма.
      Прасковья Харитоновна вдоволь хлебнула и "патриархата" и "матриархата" - замужем и вдовой.
      Есауловы умирали стоя - в роду их никто не жил более семидесяти лет, сердечники. Так же и Мирные - род Прасковьи Харитоновны - не заживались, давали место молодым. Вообще станичники болели мало, не показывали хворь, падали легко и внезапно, как осенние листья. Исключения, конечно, случались.
      Филипп Ситников лет в семьдесят шесть занемог, священник соборовал его, напутствуя на путь дальний, родные уже готовились. К девяноста годам Филипп все жил, потерял слух, тиранил третью жену - двоих пережил, стал не в меру прожорливым и ко всему живому ненавистным, особенно к молодым, которым еще долго жить. Он злостно ходил под себя, хотя встать по нужде мог, и днями лежал на загаженной постели.
      Сердечность и гордость Прасковьи Харитоновны не могли бы смириться с подобной, ужасной долей. Она могла бы еще жить, подлечившись, отдохнув, полежав. Но в том-то и дело, что лежать она не умела и не хотела. В понятие жить не входило - болеть, лежать. Не гнилым падало зерно в землю, а еще дебелым.
      Вдруг заметила Прасковья Харитоновна, что все ее дружки и подружки убрались с пира, а она загостевалась, припозднилась, а уже вечереет, идти не близко, и одна она тут, и заплакала мать горько-горько, бессильными, смертными слезами. "Не жилица - плачет", - подумала тетка Лукерья, пришедшая проведать занемогшую Прасковью Харитоновну. А Прасковья еще хуже: лапши с курятиной попросила, а уж эту примету - к смерти - иные курсовые доктора признавали.
      Неделю назад Глеб с матерью обедали под тенистым деревом, на вольном воздухе, а воздух был - хоть нарезай его синими кипами, запаковывай в ящики и отправляй на продажу в городскую да фабричную гарь. Без всякого случая Глеб распечатал шкалик.
      - Не хочу, - виновато улыбнулась мать.
      А ведь раньше любила пропустить чарочку с трудов.
      Тихо гутарили о том, о сем.
      Как засвистел, раскатился звонкими руладами соловей - прямо на ветке, над головой. Ни время, ни место не подходили для соловьиного занятия. Глеб удивился донельзя, а мать светло помрачнела:
      - Это он разлуку нашу вещает, поет мне дальнюю дорогу.
      Испуганный сын недовольно буркнул:
      - Вечно вы, мама, о смерти талдычите.
      - Нет, сынок, эта песня непростая. Это по мою душу. Он и вчера, и третьего дня пел, только я слыхала одна, и хожу теперь, ровно напущенно, сама не своя. Я уж и на попа, не услышь, господи, рубль стратила.
      То ли в силу особого дара, то ли от близости курсовых господ Прасковья Харитоновна выражалась иной раз книжно, загадочно. И теперь о грядущем конце сказала:
      - Все ближе и ближе к намеченной цели.
      Помолчала, прибавила:
      - Какая жизнь беспощадная! Ой какая жестокая!..
      И перешла на казачий язык:
      - Пора костям на место... Слухай, сынок, деньги мои на смерть в пшенице, в энтом мешке, что с крапивной латкой.
      Глеба обдало холодом - он чуть не продал на днях эту пшеницу вместе с мешком, да покупатель не захотел брать латаный мешок, а то бы продал Глеб денежки.
      То ли соглашаясь с мыслями матери о смерти, то ли противореча ей, сын предложил:
      - Давайте, мама, я вашу карточку увеличу на портрет?
      - Еще чего не хватало - валяться за сундуком да детям карандашами мазюкать! - не соглашается мать и опять жалеет сына: - Всегда ты ел обдутый кусочек, разве жена так накормит, как мать? Горе мое великое!
      И видела в сыне только слабое, доброе. Вспомнила, как он пригнал в стансовет дудаков из степи - обледенели, лететь не могли и, лишь согревшись, оттаяв, улетели на юг, а его, Глеба, считают железным.
      - Устилки мои никому не отдавай, сам носи зимой, они теплые, ноги ровно на печке, я их вырезала из отцовской бурки... Уйду от вас, и будете собирать все-е мои разговоры...
      Смолк неожиданно соловей. Дерево опустело.
      Мужчины во все времена умирали раньше женщин, но замыслу матери-природы. Овдовев, станичные бабы, случалось, вторично выходили замуж, но чаще вековали одни и любовь свою к мужу переносили на могилы. По весне сажали там цветы, поправляли оградки, проведывали своих хозяев в праздники, в великий день. Подходя к "тихому пристанищу", обнимали могильный крест или камень и как живому говорили с тихими рыданиями слова привета, просили подождать их там - "теперь уже скоро". Они утешались тем, что знали свое будущее место, хоронили в одну могилу, только не гроб на гроб, ибо это суть разврата, а подрывали на глубине боковую нишу, и гробы стояли бок о бок.
      Блюла фамильный приют на кладбище и Прасковья Харитоновна, носила туда куличи, зерна, крашеные яйца - для нищих и птиц. С годами он становился ей дороже приюта временного - старой хаты. А когда сумовали с Глебом поставить на могиле отца новую оградку, радовалась, будто свалившемуся богатству. Да и гордость заедала: вот и у них, у Есауловых, будет могила, как у людей, а может, еще и получше.
      Прасковья Харитоновна обошла подворье, постояла над быстро бегущей речкой, посмотрела на синюю прохладу гор. Дальше станицы нигде не была что там дальше? Какие они, Белые горы? И зачем это: быть однажды и исчезнуть навсегда? Но мысли только мелькнули. Великая покорность стояла в прекрасных, черного угля, глазах. Уходила из жизни просто и чисто, как травы или облака.
      Четыре старинные юбки надела Прасковья Харитоновна, желтую в маках шалетку, что подарила ей Мария, и впервые в рабочее время пошла по станице, сама улыбаясь нарядному виду и посмеиваясь своему превосходству в этот день над станичными бабами. Обошла родных, близких, всем посадила по кусту редкого винограда, всех пригласила:
      - Хоронить же приходите, а то обижусь.
      Зашла и к чеканщику Федосею Маркову, у которого Денис Коршак ходил в подмастерьях, сказали, помирает он, проститься надо.
      Давным-давно это было. Шептал на посиделках черноусый Федосей пригожей Прасковье разные нежные слова. У них и сговорено было пожениться.
      Эх вы, птицы-годы! Эх ты, юность-надежда! Как же вас изломали, как пригнули к земле!
      Не отдали Федосею Прасковью, выдали за сына "есаула" Ваську, а Федосея родительская воля принудила жениться на Катерине Сусловой - больно нравилась Она отцу Федосея, старому Маркову, бывшему тогда атаманом. Поначалу думалось - эх ты, молодость горячая! - что и жить в разлуке не сможется, долго бегали на тайные встречи, она от мужа, он от жены, замысливали но бег на край земли, а вот поди ж ты - и жизнь прошла, и стоят они на том бережку, с которого валятся в омут вечности.
      Федосей овдовел года два назад и теперь готовился соединиться со своей старухой в одной могиле, оставляя в земной юдоли дочь Любовь, подругу Марии Есауловой. Прасковья Харитоновна с вечной казачьей удалью, с шуткой и весельем в голосе нараспев стала читать Федосею стихотворение, которое они вместе учили в школе, сидя на одной парте:
      Что ты спишь, мужичок?
      Уж весна на дворе...
      Отзолотивший кинжалы и шашки офицерский мастер виновато улыбнулся, мотнул серой бородой с рыжими подпалинами от табака и ответил строкой оттуда же.
      И под лавкой сундук
      Опрокинут лежит...
      Поцеловала Прасковья Федосея в холодеющие губы, словно и не лежало между ними чужих полвека, и, не думая о себе, утешила старика:
      - И я, Федос, туда же, могилки близко будут...
      Поцеловала еще и пошла своей дорогой, оставив в сумрачной хате майскую тень цветущей яблони - или это приблазнилось умирающему?
      Бережно сложила опять наряды в сундук - женам внуков. Села на диван, обитый козьей шкурой, игрушечно, как матрешка, сложила руки вдоль тела, вытянула ноги и сказала:
      - Какая я стала маленькая, будто опять дите!
      И верно, принизилась Прасковья Харитоновна, усохла. Труд облагораживает человека, но только не каторжный труд. День-деньской ворочала Прасковья Харитоновна чугуны с кормом для скотины, стирала, солила, белила, управлялась и в поле с косой и плугом, а если отдыхала чуток ночью, то как кони или деревья - по сути, стоя. Посидев на диване, она примерила гробовую одежду и матерчатые тапочки, легла на холодную вдовью кровать. Призвала сынов - благословить и проститься при памяти. Сыны противились - чего надумала! - но она покорила их. Дав наказы жить честно и в мире, одарила всех троих. Михею горский ножик в золотой оправе, чудом не пропитый дедом, Спиридону завещала Библию в серебряных крышках. Железному Глебу - все движимое и недвижимое. Ему же отдала узелок, "смертенные деньги", заработанные себе на гроб, певчих, попа и свечи.
      Сказала:
      - Мой сынок, продал бы ты машину. Страшно мне за тебя. Сколько ночей я проплакала, когда ты хлеб менял! Марусю береги, не упусти между рук, как форелю. Она твоя суженая. Сказано: первая жена от бога, вторая от людей, а третья от черта. Покорись, сынок, не копи богатства - от него жизнь беспокойнее. Торопишься?
      - Да нет, там бугай непривязанный...
      - Ну, иди, сынок, с богом, мне хорошо. На поминки дюже не траться, а песни мои спойте...
      Сын вышел - дела. И осталась она наедине с богом.
      За окнами ходили люди, светило солнце, мирно кудахтали куры. Мария на летней печке во дворе варила свекрухе куриный бульон, послала Митьку за доктором, а Прасковья Харитоновна попросила священника - уже окутывал ее вечный мрак.
      За непомерную тягость в жизни ей открылись райские врата, которые богатому и спесивому - как игольное ушко для верблюда. Она хотела шагнуть в них, кланяясь апостолу Петру, но провалилась куда-то, и погас золотой меч архангела - луч солнца, падающий из окна. Но, согласно ее представлениям, она еще увидела тот свет: степь на горах, звездопад, у костра ее мать, отец, дед; Пашка спешит к ним, они странно молчат, и она радуется, что рядом пасутся кони...
      Свершилось - освобождение Прасковьи Харитоновны.
      Глеб придремал на сеновале. Проснулся резко, как от толчка. Сердце останавливалось, затихало. Острая резь в животе, тошнота, рвота. Он умирал. С трудом сполз, позвал людей, попросил умыть его свяченой водой из старинной бутылочки. Тут ему сказали, что Прасковья Харитоновна отходит. И боли его исчезли разом - она уже отошла. Он почувствовал, что тело, родившее его, было как-то связано с ним всю жизнь, и в последний миг существования сигнализировало ему: наступает конец, в котором Глеб берет начало. Раньше он не знал болей сердца, не маялся животом.
      Кинулся Глеб к матери, прибежал заплаканный Михей, да поздно - не встанет мать, не скажет слова. И долго не отходили братья от гроба, ничего не видя, кроме желтого лица в венчике седых волос.
      Вот лишь когда оторвалась пуповина, связывающая Глеба с матерью. И теперь дороже Марии не оставалось никого - как могла, она заменила ему мать.
      Народу на похоронах уйма. Любили и знали хлебосольную Прасковью Харитоновну - потому и звали но отчеству, ведь станичных баб до глубокой старости называли няньками, Дуньками, Марфушками. Три невестки попеременно обголашивали свекровь. Плакали братья, забыв в эти дни, что один красный, другой самостоятельный, и жалели, что не было на похоронах третьего, белого.
      Люди отметили: особенно казнился Глеб. Жестокий он сохранил в душе детскость, и потеря матери для него невосполнима, трагична, опустошительна. Со смертью матери навсегда уходил старый строй жизни с обрядами, песнями и неистребимой казачьей бодростью в любое лихо. Как и все живые, Глеб откладывал ласку и жалость к матери на потом, все спешил, все некогда было. А теперь не слышит она его, не видит слез, падающих на ее черные узловатые руки. Потому и заказал он пышную литургию, беспрестанное чтение акафистов, пение псалмов царя Давида, а отпевать покойную пригласил за большие деньги самого владыку. А когда бабы спросили, какие припасы брать на поминальный обед, сказал:
      - Все берите! - и ключи им отдал.
      Лишь не забывал следить в эти дни за домашним током, где восьмихребтовый каменный конный каток мял колосья семенной пшеницы молотилка с трактором на заработках в селах.
      Ветер сушил зерно на парусах, траву, привезенную на сено Зорьке, и маленькое тельце преставленной Прасковеи. А могучее было тело. Троих детей в молодости переносила на себе через речку. Мешок муки вскидывала на круглое, как сбитое, плечо. По полдня стирала и полоскала белье у морозной проруби. Раз верхом обогнала казаков, румяная, голоногая.
      При жизни лицо Прасковьи Харитоновны было суровым, осуждающим, а теперь, когда она уже не управляла лицом, в нем неожиданно открылась скрываемая всю жизнь доброта человеческой души. И как это часто бывает, многие заметили, что в гробу Прасковья Харитоновна похорошела (на день-два), подобрела к окружающим.
      Больше всего на похоронах старух. Маленькие, верткие, в платочках, пережившие и мужей, и детей, решительно уходили от гроба, простившись с покойной. Молодые, здоровые бабы, отголосив по чину, деловито продолжали раскатывать лапшу, потрошить кур, ставить поминальные столы, и в работе говорили о простом и живом житейском, даже пошучивали, а подходя опять к гробу, делали лица горестными, а голоса жалкими. Гроб же обили лиловым плюшем, и станица ахнула от такого богатого "дома" Прасковье Харитоновне:
      - Ровно княгине!
      Из иконы, которой мать Прасковьи Харитоновны благословила ее в день свадьбы, достали свечи, тоненькие, как жизнь человеческая, потемневшие за годы. Трижды горели они - когда Прасковья родилась, в день венчания и теперь - уже окончательно, до конца, ибо теперь у нее жизнь вечная, неизбывная.
      К Глебу протиснулся маленький, с рыженькой бороденкой курсового вида человек - с желтым чемоданчиком в руках. Жарко дохнул в ухо Глебу:
      - Когда доставать?
      - Кого?
      - Зубы-с.
      - Какие?
      - Из покойницы-с.
      Хох! Вот так штука! Во рту матери действительно золотые зубы, четырнадцать штук, а зачем они ей там, на небе, там каша мягкая, манна небесная.
      - А разве... можно? - спросил Глеб.
      - Положено-с, нельзя-с в землю-с, могут могилку порушить-с.
      Нет, страшная процедура - тащить щипцами зубы у матери, рот ватой набивать. Нет, нет, он, сын, не унизится до того, казаки не золотом живы, а семьей, родом, станицей, войском - сгинь вон, сатана рыжая!
      Человек ушел. А душу подсасывало - четырнадцать золотых зубов, из них, он знает точно, литых восемь, а шесть коронки. Отныне зубы эти нет-нет да и вспомнятся, как неполученный с кого-то какой-то долг.
      После разговора с зубодером охватило чувство наследника - на родимом пепелище все еще тепло и забота матери проливаются на сына тихой и щедрой благодатью, Мертвые продолжают заботиться о живых. С гулом упало яблоко Глеб вздрогнул. Смертью матери он потрясен, убит, опустошен. Но вот яблоня, к примеру, давно мешала во дворе, а мать не давала выкопать ее теперь выкопают. Яблоко подняла ленивая, разожравшаяся, как печь, жена кладбищенского сторожа. Укусила румяный бок, не сдув с губ подсолнечную шелуху.
      - И не выступай от имени мертвых, - доносился голос чтицы у гроба. Ходил я вслед плоти своей, и похоти поклонялся, и служил демонам и астартам, а ныне наг и чист возвращаюсь к тебе...
      Наконец гроб подняли на рушниках и понесли. Впервые люди оказали ей услугу - подняли на руки. До этого, как говорила раньше Прасковья Харитоновна, ей никто кружки воды не подал - все сама да сама, других встречала да привечала.
      У могилы кто-то бодро сказал:
      - Встречай жену, Василь Гаврилыч, небось соскучился тут один!
      Глеб сам, плотно, трамбовал землю на могиле - будто драгоценный клад зарывал.
      Михей в церковь не заходил, но привел духовую музыку. Пока владыка говорил о прахе и тлене земного бытия и о благости жизни вечной, оркестр тихо, в отдалении играл "Замучен тяжелой неволей".
      На могиле старший сын сказал речь о тяжкой бабьей доле, из которой выход один - коммуна.
      На поминках тихо спели любимые песни матери, которые хорошо знала Мария. Иван, уже парень, разливал вино и следил за переменой столов, не давая опорожняться блюдам, - Прасковья Харитоновна угощать любила. Глеб на час отлучился - начала телиться Ланка, дочь Зорьки.
      Душа умершего не покидает родной дом первые три дня. Весь девятый день живет дома. Сорок дней навещает родных временами. В сороковой день господь принимает душу, чтобы судить. Поэтому покойницу поминали и в девять и в сорок дней. На подоконник в хате поставили чашку воды и стакан меда. Через сорок дней и воды, и меда убавилось - значит, душа питалась. Сорок дней - срок от распятия до вознесения Христа.
      Когда отошли сорочины, Глеб поставил на могиле новую ограду, высокую, железную, а на калитку навесил тяжелый замок-гирьку. Но станичные бабы-начетчицы пристыдили его на базаре: калитку нельзя запирать, вдруг Страшный суд, и тогда душа не сможет выйти на волю, а трубы могут запеть в любой миг. Пришлось замок снять и чаще наведываться на кладбище - не порушили бы там могилку. Это сыновье усердие заметили с благосердием.
      Опустевшую хату Глеб намечал Ивану и присматривался к девкам - искал парню невесту хороших родов, - Антону же строить новый кирпичный дом и тоже женить. Дом под волчицей - Митьке, который доглядит и докормит Глеба и Марию в старости. Так было раньше и быть должно впредь.
      После поминок всей семьей рвали шафраны и груши-шершавки в своем саду.
      Под вечер, обмывшись в речке, долго сидели над бегущей водой, становились дороже и ближе друг другу. Плановали дальнейшую жизнь, радовались урожаю.
      В тот год урожай был велик и в коммунах.
      ЗВЕЗДНЫЙ ТАБОР
      В следующий год опять привалило в коммунах по сто пудов на десятину. Множилась скотина. Обилен был сенокос. Коммунары получали доходы большие, чем середняки-единоличники. Артели вели грейдерные дороги, сажали лесополосы, сады, виноградники, строили молочно товарные фермы.
      Склоны балок, лощины, луга алеют бабьими платками и рубахами казаков. Сенокос. Жгуче вспыхивают в травах косы. Там и сям дымки костров на биваках.
      Небо рядом. С Белых гор в летнем зное текут свежие ручейки горной прохлады. В полдень ослепительно слишком усердное солнце.
      Есауловы не отдыхали и в жару - Глеб по птицам чуял скорую перемену погоды. Работали все пятеро. Буйные весенние дожди выгнали травы под конское брюхо. Дорог каждый час. Ночевали в степи. Ели всухомятку, но выбились из соли. В ночь Мария погнала верхом в станицу. По дороге встретила знакомых баб, коммунарок. Бабы пообещали дать ей соли, и она поехала с ними на табор. Спешить ей некуда, а поговорить с людьми охота.
      Ночью небо и горы перепутались в объятиях - над головой светляками ползут звезды, под ногами звездами мерцают светляки. Степь поет, турчит, а горы в могучем молчанье. Бабы расстелили на сене полсти - в балагане душно, а девки и парни не стелют - ночь коротка, успеешь ли поспать, когда песни и игры только начались. Бригадир косарей Федор Федорович Синенкин степенно отужинал и незаметно ушел к копнам, куда чуть раньше скрылась его жена, синебровая Анька.
      К табору подъехала линейка - начальство. Михей Васильевич, Быков и незнакомый городского пошиба паренек с блокнотом в руках. Поздоровались. Быков представил городского:
      - Корреспондент газеты "Известия" товарищ Рудаков. Интересуется насчет вашей коммуны.
      Бабы и косари подсели к костру, над которым посапывал котел с варевом. Корреспондент начал:
      - Кто из вас, товарищи, в коммуне с самых первых дней?
      - Это с каких же первых? - заводят долгую беседу казаки.
      - С основания.
      - Первым был Денис Иванович, царство небесное, - похвалился политическим пониманием дедушка Исай. - Да Яшка Уланов, наш председатель, а больше, почитай, нету.
      - Постой, Исай Тимофеевич, - вспоминают бабы, - а бригадир Федя Синенкин?
      - Верно, он был.
      - Так и ты, Мария Федоровна, была! - заметил Марию Михей Васильевич.
      - Я же теперь не состою.
      - Ничего, не все сразу. Вот и расскажи товарищу из Москвы, как вы начинали хозяйствовать.
      - Да ну вас, Михей Васильевич, я же беспартийная!
      - Говори, Маруся! - поддакнули бабы.
      - Оно и нам не вредно послушать, - подсел к Марии секретарь укома партии Быков.
      - Ну, это правильно товарищи из газеты докопались, - начала Мария, артель началась с двадцатого года, да, с двадцатого. Денис Иванович организовал нас тогда в коммуну. Тронулись мы в эти балки по весне, уже цвели фиалки и скрипки-синички. Провожали нас с музыкой. И голосили за нами... Может, я не так рассказываю?
      - Говорите, говорите, - подбодрил ее корреспондент.
      - Ну и правильно голосили - налетели белые, посекли коммунаров, мы и разбежались, кто куда. Опять собрались, уже Михей Васильевич руководил, но пахали под охраной, с ружьями за спиной. Земля тут вольная, черная, но сразу не давалась в руки - то град, то засуха, а когда объявилась божья мать...
      Михей Васильевич грозно и укоряюще выкатил глаза - поздно, корреспондент поднял голову:
      - Божья мать? Интересно, расскажите, пожалуйста.
      - Я про это лучше знаю, - взял огонь на себя Михей. - Только писать об этом не след. Году так в двадцать шестом пролетарцы крепко встали на ноги. Рядом с коммуной - земли совхоза "Юца". Поселок совхоза рос, шел в гору, народ прибывал разный, и завелась там религиозная шашель. Как сейчас помню, присылают в столсовет депутацию, просят выдать на поселок попа или дьяка. Мы им заместо народного опиума школу-семилетку открыли, послали учителей. Потом окопались там баптисты. Сломать их моленный курень, прекратить сборища прав нет. Мы и придумали: поставили сорок два условия содержания молельни. Проверяем с директором совхоза - выполнили только сорок: бачок питьевой оказался антисанитарным и боров дымовой сложен не по пожарным правилам. Мы и закрыли тот дом по закону, как договаривались. Открыли там медпункт. Тут умер один рабочий совхоза, баптист. Хоронить его приехали большие шишки баптистские из разных городов. Мы с директором наняли три оркестра, чтобы дули без передышки, не давали ходу вражеским речам баптистским, вынесли знамя и похоронили того рабочего, как положено. Чуть погодя на Юце объявился новый толк - живой богородицы. Есть там в совхозе одна баба, красавица, еще в девках была божьей матерью, иконы с нее писали, ну и стала она являться верующим, уговорили ее пришлые "первосвященники"...
      - Как же являлась она? - спрашивает корреспондент.
      - Из кадушки, в красной ризе, с серпом и молотом. Пришлось богородицу постращать маленько, а "первосвященников" выслали в Соловки - там душу спасать способнее, - смеется Михей. - Вот так и жили. В первые годы коммуна напоминала застрявший воз, когда кони дергают не дружно, не враз, то один, то другой. Но таки выехали на прямую дорогу. Сейчас, товарищ корреспондент, запишите; доходы коммунаров сравнялись с доходами крепких середняков. Конечно, в совхозе живут лучше, но артели уже кормят и себя и других, строятся, расширяют хозяйство, десятому Октябрю подарок сделали железный мост через Подкумок, я вам показывал, когда ехали.
      - А как распределяют доходы в артели? - интересуется дотошный корреспондент.
      - Это надо бы Яков Михайлыча, председателя, - замялись косари.
      - А я не буду молчать! - выскочил дедушка Исай. - Я, к примеру, десятину скосил, а лодырь Излягощин спит в холодочке, а получать поровну и ему, и мне. Вот оно как в коммуне.
      - Неверно это, - сказал корреспондент, - надо платить по труду, тогда и дела пойдут веселее. Я на днях был на Кубани, в "Красной заре", там оплата по труду, и хороший работник получает не меньше рабочего на заводе. От единоличников отбоя нет - толпами идут записываться в артель.
      - Конечно, писать про наши артели в газете рановато, - говорит Быков.
      - Нет, Андрей Владимирович, - не соглашается корреспондент, - ваша Пролетарская коммуна знаменита на всю страну - самая первая! И лучшие урожаи дали первыми вы, казаки. Как ваша фамилия, товарищ? - обратился к Марии.
      - Есаулова...
      - Родственники с Михеем Васильевичем?
      - Меня брат Михея Васильевича держит.
      - Как - держит? - удивился корреспондент.
      - Ну, замужем, значит... Божья мать тоже Есаулова...
      - Сейчас вы не в коммуне?
      - Нет, - потупилась Мария. - Самостоятельно.
      У костра остановились подводы с молочными бидонами - вечерний удой с фермы везут в город. Ездовые - парнишки. Кашеварка Люба Маркова налила им по чашке кулаги.
      Михей и тут свою агитацию проводит, говорит:
      - Вот доживем, товарищи, что молоко с гор самотеком пойдет в города по трубам...
      - Брешешь, Миша, - простодушно удивился дед Исай.
      - Вот увидите! Сады артель заложила, яйца птичник даст возами...
      - Птица, верно, - соглашается Исай, - курей этих развели пропасть, ровно белая туча в Третьей балке.
      - Про трубы ты загнул, - улыбается, Быков.
      - Нет, не загнул, товарищ секретарь! - не на шутку обижается Михей. Скоро и у нас повалят в коммуны. И первыми - женщины, в коммуне им выгода, дома они делают все, а тут только одно дело и, значит, имеют время для культурного развития.
      - Все равно страшно в коммуне, - вылез опять Исай. - Хлеба много, а не мой, артельный.
      - Во ты его ешь? - спрашивает Михей.
      - Ем и оглядаюсь - не мой.
      - Ну, хорошо, вот ты ходишь по дороге, она тоже не твоя, общая, что же, она не держит тебя, что ли, Исай Тимофеевич?
      - То, милок, дорога, или, к примеру, мост, их и в старину артельно делали.
      - И все надо делать артельно. Ведь и станица - это артель, не ставили же хаты поодиночке в горах, а селились гуртом.
      - Потому что с горцами воевали! - упирается дед.
      - А теперь надо воевать с нуждой, невежеством, жадностью...
      Послышалась конская рысь. К табору подъехал стройный, с закрученными усами казак, Яков Михайлович Уланов. Его дружно обступили все.
      - Домой не заехал, прямо сюда, в степь, - говорит Уланов, кинув повод возникшему у конской морды мальчишке, тут же коня увели.
      - Чего, Яков Михайлович? - не терпелось бабам.
      - Чего! Сперва дали мы нагоняй: кто же в такую пору выставки делает? Ну, кони наши на десятом месте - обошли кулаки. Куры приз взяли приказано разводить эту породу. Мы их с Денисом Ивановичем взяли в немецкой экономии. Чудом я их сохранил. Ну и сюрприз вам, товарищи пролетарцы. Теперь покажем единоличникам да и совхозу хвост. Были, это, на выставке гости из города Ростова. Я одному пожалился на разные нехватки, он мне в ответ: шествуем над вами...
      - Шефствуем, - тихо поправил Михей.
      - И оказалось, он с завода. Мы, говорит, после смены собрали два трактора и передаем вам, организованному крестьянству, как от рабочего класса, - безвозмездно!
      - Ура! - закричал появившийся из темноты высоченный Федор Синенкин.
      Коммунары загалдели, заговорили все враз. Федор Синенкин упорно напоминал, что у него права тракториста и, натурально, он должен занимать над теми тракторами должность командира.
      - А тебе, Люба, - как близкой сказал Яков кашеварке, - тоже привез одну вещь, не хотел говорить - ее смотреть надо, - да уж скажу!
      - Что, Яша? - и пыхнула, как калина, на людях надо бы говорить "Яков Михайлович".
      - Кухню, это, на колесах, как в дивизии! Баки, верите, никелевые, труба ровно у паровоза, суп и каша варятся в один момент, тут же, это, самогрейный куб-титан, кипяток, значит, и при той кухне сто приборов чашки, ложки, кружки! И даже комплекция фартуков и халатов для кашеварки! Точно докторица будешь теперь стряпать! Это нам подарок за кур.
      - Э, мать честная! - взялся шутить шутки Федор Синенкин. - Нам бы еще одну вещь!
      - Какую? - не понимает шутки Уланов.
      - Самолет для председателя, чтобы по загонам летал и наблюдал сверху!
      Как того и хотел Федор, все засмеялись.
      - Да, вот оно как, - повернулся Михей к Марии. - И твои ягоды поспевают - ты ведь в коршаковской коммуне птичником ведала?
      - Ведала...
      - Вон куда твои куры залетели, даром что летать не умеют!
      ...На заре Мария медленно ехала на свой покос. Серый конь отчего-то развеселился, норовил в забаву дотронуться зубами до круглого женского колена, тянулся к родничкам, но только шумно принюхивался к воде, просил повод, а всадница придерживала его.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45