Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Портреты словами

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Ходасевич Валентина Михайловна / Портреты словами - Чтение (стр. 3)
Автор: Ходасевич Валентина Михайловна
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Я была недалека от истины. В субботу на Страстной к заутрене уходили из дома поздно вечером на несколько часов. На улицах многие дома были украшены горящими плошками и гирляндами из еловых веток. С колоколен церквей таинственно-приглушенно несся время от времени звон колоколов. Мы шли не торопясь по Тверской, потом через Красную площадь – в Кремль. Уже на площади делалось тесновато, а перед тем как проходить в Спасские ворота, папа сажал меня на плечо, чтобы меня не раздавили. В Кремле опять было свободнее. В соборах и церквах шла служба – таинственная и тягучая церемония, у всех грустные лица. В церквах был полумрак, и только перед иконами кое-где мерцали свечи. Основное интересное – в двенадцать часов ночи: крестный ход три раза вокруг церкви с пением «Христос воскресе». Шло духовенство в самых богатых белых с серебром и золотом одеждах, с бриллиантовыми и золотыми крестами. В руках кадильницы. Прислужники несли иконы и хоругви. Вспыхивали лучами драгоценные камни. Зажигались и дымили цветные бенгальские огни, взвивались в воздух ракеты фейерверка.

Колокола звонили теперь уже весело всеми голосами – от басов до стрекочущих, переливчатых звоночков. Неистово пели хор и духовенство, а все присутствующие подхватывали, и так было в каждой и у каждой церкви, а их было не счесть сколько в Москве.

В руках почти у всех зажженные свечи. Все троекратно целуются и даже незнакомым говорят: «Христос воскресе», а отвечать надо: «Воистину воскресе!» Все это, конечно, малопонятно, но таинственно-интересно. В конце концов все сливалось в море гула и цветного света и то наплывало, то уплывало, как волны, – вероятно, мне уже очень хотелось спать.

Отец учил меня видеть и запоминать то, что считал примечательным и красивым, особенно русскую старину, и говорил: «Потом вспомнишь, ведь многое исчезнет, а знать это художнику необходимо».

Шести с половиной лет меня отдали во второй приготовительный класс женской гимназии Ржевской на Садово-Каретной. Я ни с кем из девочек в гимназии не дружила – они противные: кто отколупывает штукатурку от печки и ест, кто жует мел, приготовленный для писания на доске, кто выпивает лиловые чернила – их ежедневно наливает в чернильницы на каждой парте вахтер и приговаривает: «На вас не наготовишься!» Из любопытства я все перепробовала – невкусно. Стала жевать и есть бумагу из тетрадок, самая вкусная – в клеточку, для арифметики.

Я была настойчиво ленива и совершенно опозорила родителей, когда в первом классе по закону божьему получила двойку (небывалый случай!) и весной должна была сдавать экзамен, чтобы перейти в другой класс. Экзамен я выдержала с проклятиями в душе.

Воробьевы горы

В дни моего детства поездка на Воробьевы горы занимала много времени – ехали на извозчике, и стоило это немало денег. Даже уже и не вспомнить, каким путем мы туда ездили с Тверской улицы. Это было где-то совсем за городом.

По склонам Воробьевых гор, спускавшихся к Москве-реке, рос густой, с большими деревьями лес из кленов, берез и елей, с дорожками, тропинками и лужайками. Там обычно по воскресеньям и праздникам гулял и развлекался московский небогатый люд. Для развлечения там были платные карусели, качели, «гигантские шаги». Тут же у ловких предпринимателей можно было получить кипящий самовар с чаем и посудой или без. Многие на гулянку брали с собой из дома еду, выпивку и посуду. Приезжали на целый день. Самоваров по лесу стояло много – одни уже кипели, их тащили заказавшим, другие ставили углями и шишками, огонь вздували мехами и сапогами. Синеватый дым и запах угара наполняли уютом всю территорию гулянок да и комаров отгоняли. Ели и пили прямо на земле, не всегда даже расстелив скатерть. Многие бегали вниз к реке, купались и катались на лодках. Слышались песни, взвизгивание, смех, а иногда ругань по «пьяному делу».

Наверху, у самой, как говорил извозчик, «шаши» (шоссе), там, где теперь сделана площадка с балюстрадой для желающих полюбоваться на Москву, находился ресторан-трактир купца Крынкина. Это было знаменитое место. Там можно было, правда, дорого, но хорошо поесть. Знаменитые были там раки – таких огромных я больше никогда нигде не видела. Выпивали там тоже лихо. Слушали хоры русские, украинские и цыганские. Были и закрытые помещения, и огромная длинная открытая терраса, подвешенная на деревянных кронштейнах – балках, прямо над обрывом. На ней стояли в несколько рядов столики. Очень интересно было сверху смотреть на всю Москву (именно всю, так как во все стороны видно было, где она кончалась, – не так, как теперь). Я никак не могла понять, почему про Москву говорят «белокаменная». Ведь с террасы Крынкина я видела в бинокль главным образом красные кирпичные дома. Особенно мне нравилось наблюдать веселую жизнь внизу по склону, среди деревьев. Мелькали маленькие яркие фигурки, то скрываясь, то появляясь. Взлетали на качелях девушки и парни, визжали, играли в горелки и прятки. Я готова была просидеть или даже простоять, наблюдая все происходящее, хоть целый день. Иногда я уговаривала родителей спуститься вниз по склону в лес, и, нагулявшись там, мы опять, вторично возвращались наверх в ресторан и опять закусывали.

К этому времени в ресторане многие были странно шумными или разомлевшими и требовали цыган. Под их за душу хватающие песни, романсы и танцы сильно расчувствовавшиеся толстые бородатые купцы в роскошных поддевках ишелковых косоворотках начинали каяться, бить рюмки, вспоминать обиды и со вздохами и охами плакать и рыдать, стукаясь головой об стол и держась рукой за сердце. До сих пор запомнилось это свинство. Требовали подать на стол понравившуюся цыганку. Их старались унять и подобострастным голосом говорили: «Ваше благородие, рачков еще не угодно ли-с? Можно подать сей минут!»

Зрелище плачущих дядей и дедушек доводило меня тоже до слез, и мама говорила: «Миша-а! Расплачивайся скорее, поедем, я же тебе говорила…» На извозчике, сидя у отца на коленях, я, всхлипывая, засыпала, и было уже темно, когда мы приезжали домой.

Впоследствии, глядя на картины Кустодиева, я вспоминала виденное мной на Воробьевых горах.

Владя рос, взрослел, и я слышала часто: «Отстань – мне некогда». Он ходил по комнате то быстро, то медленно (а я за ним) и произносил непонятное: «Лос гипос потамос…» Или: «Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…» Здорово! Но непонятно. Какие-то гипопотамосы, а уж «гекзаметр» еще меньше понятно.

Иногда отец брал меня с собой в Окружной суд, находившийся в Кремле. Мне интересно было ходить по длинным коридорам и залам этого старинного здания. Даже отец, человек высокого роста, казался там маленьким. Огромное впечатление, несмотря на малость лет, произвел на меня парадный зал сената – творение Казакова. В этом зале в 1939 году я была среди награждаемых работников Ленинградского театра оперы и балета имени С. М. Кирова и получила орден «Знак Почета» из рук любимого всеми Михаила Ивановича Калинина. Тогда зал этот, еще больше, чем в детстве, поразил меня красотой архитектурного решения, удачно выявленного и подчеркнутого установленными скрытыми за карнизом подсветами. Купол казался невесомым, несмотря на сложную объемную разработку.

По воскресеньям мы ездили с отцом на Сухаревку – так назывался рынок, расположенный около Сухаревой башни по Садовой улице (теперь Колхозная площадь). Говорили: «Там можно и на Рембрандта наткнуться». Как все было загадочно и интересно! Что это за Рембрандт, на которого натыкаются? На Рембрандта отец так и не «наткнулся», но иногда находил редкие вещи: иконы, деревянные церковные скульптуры, фарфор, бисер, книги, парчу…

Весна, уже тепло. Отец сказал: «Я могу показать тебе интересное, но надо встать рано-рано утром». Нас разбудил будильник, чуть начало светать. Отец накануне заказал извозчика к пяти утра. Мы поехали через Красную площадь, проехали Василия Блаженного и по набережной Москвы-реки – налево. Вскоре отец попросил извозчика остановиться. Москва-река текла тогда в естественных своих берегах – земля, песок и трава, кое-где свалки мусора. Отец сказал: «Ну, теперь смотри на большой длинный дом на другой стороне реки, смотри на соединение дома с землей, и ты увидишь…» Не успел отец и договорить, как я увидала, что кто-то невидимый разворачивает вдоль всего длиннющего здания (это были интендантские склады) черный ковер, который быстро раскатывается по набережной, спускается вниз к Москве-реке и странно шевелится внутри себя, спускаясь по откосу, покрытому молодой зеленой травкой с проплешинами земли и песка. Передняя кромка «ковра» понемногу делается зигзагообразной, а дальше отрываются отдельные куски и все несется лавиной к воде и в воду… Это крысы. Миллионы крыс вышли на водопой.

Сначала я очень испугалась – не переплывут ли они реку и не полезут ли на нас, но отец меня успокоил – этого не будет: они, напившись и поплавав, вернутся домой в склады, где им неплохо – там они живут и «обедают». Зрелище было очень интересное, и я долго рассказывала маме, как сказочно развертывался черный «ковер» по зеленой траве!

Наталия Гончарова и Михаил Ларионов[4]

Лето. Живем на даче в Старом Гирееве. Воскресенье. Отец напоминает маме, что к обеду приедут из Москвы новые знакомые – молодые художники: Михаил Федорович Ларионов и Наталия Сергеевна Гончарова. Мама спрашивает: «Она его жена?» Отец: «Не знаю, это неважно – они, кажется, живут вместе. Оба очень талантливые – она из тех Гончаровых, что и жена Пушкина». У меня всегда ушки на макушке, настороже. Как интересно! Молодая художница! Да еще Наталия Гончарова! Я все еще смущаюсь чужих и не еду с отцом встречать художников на станцию Кусково. Я думала: хоть бы им у нас понравилось! И даже украсила голову своего черного пуделя Каро ярко-красным бантом – от украшения бантом хвоста отказалась. А вдруг им будет не смешно?

За обедом я исподтишка рассматривала художников. Оба молодые, высокие. Он – широкоплечий, белобрысый, маленькие светлые веселые глазки, которые при смехе превращаются в хитрые щелочки-штришки. Шумный, слегка шепелявит и сам себя перебивает, мысли опережает словами. Нападал он на человека внезапно, прицепившись к какому-нибудь слову, и тут уж не отпустит! Он внедряет в собеседника, или, вернее, слушателя, хочет тот или нет, новые свои соображения о живописи. Иногда отец пытался что-то опровергать, но… где там! На него выливался такой поток убеждений, что он, не соглашаясь, сдавался… Все равно переубедить Ларионова было невозможно.

Вдруг, как бы опомнившись, он серьезно и вопросительно взглядывает на Гончарову, притихает на секунду, и опять словесная бомбардировка! А она чуть сдвигает брови и внимательно и терпеливо следит за ним. Я перенесла свои наблюдения на Наталию Сергеевну: узкая в бедрах, стройная, без жеманства, и все – всерьез. Маленькая головка на высокой шее. Лицо – без мелочей, очень точно нарисовано. Мимика скупая, волосы черные, или почти, причесаны на прямой пробор, туго затянуты по голове, очерчивая затылок, а внизу, у шеи, завернутые в маленький, еле заметный пучочек. Брови очень черные, тонкие, спокойные. Овал лица четкий. Маленький носик с энергично вырезанными ноздрями. Глаза – карие, небольшие, пристально смотрящие, обведены черной бахромкой ресниц. Рот не маленький. Прямая линия стыка губ придает выражение строгости. Уголки – юно припухлые и приподнятые. Подбородок короткий. Руки и ноги плоские и довольно большие. Никаких прикрас: ни косметикой, ни в одежде. Кожа гладкая, чистая. Она вся очень русская. Красивой не назовешь, но… Ее бы прекрасно написал Аргунов или Левицкий. Одета – без моды, очень просто и складно, как может себе позволить женщина хорошо сложенная.

После обеда отец предложил пойти на пруды – их два в лесу, по обе стороны проселка, примерно полверсты от дачи. Лодка – на левом пруду. Берега густо зацвели желтыми ирисами. Отец гребет. Ларионов – на руле и все время говорит: «Наташа – до чего здорово! Наташа – смотри! Наташа – видишь?» «Наташа, Наташа, Наташа!…» Я сижу рядом с Гончаровой на средней доске-скамейке и блаженствую – так мне Наталия Сергеевна вся нравится. Казалось, что от нее пахнет чистотой. Говорит она не быстро, поразмыслив, в утвердительной интонации, довольно низким, глуховатым голосом. В ней, как в иконах, – строгость.

Сижу, почти прижавшись к ней. Рукава у нее короткие. На запястье правой руки старинный браслет – тонкая золотая проволока, к которой приделан, как пряжка, большой темно-лиловый аметист, взятый в золотые лапки. Очень неожиданным кажется это женское украшение на ее крупной юной руке. Кисть руки она опустила в воду и, видно, наслаждается струями воды, протекающими у нее между пальцами, – день жаркий.

Вдруг я ощутила, что мне очень хочется ласково высказаться этой художнице. Я нагнулась через ее колени к воде и, как бы нечаянно, нежно притронулась к браслету и погладила ее мокрую руку. Она повернулась ко мне, удивленно посмотрела и чуть лукаво улыбнулась. Уголки ее губ вздернулись. Мне оба понравились, но к Гончаровой больше тянуло – ведь художница!

К вечеру они ушли с огромными букетами сирени, ирисов и полевых цветов, – мне было очень грустно. Пригласили осенью приходить к ним, покажут, что наработают за лето. «Приходи и ты обязательно, – сказал мне Ларионов, – думаю, мы подружимся».

С осени я действительно подружилась с ними. Жили они близко, в Трехпрудном переулке, дом 7, в красном кирпичном доме. Мастерской нет – просто пустынная комната в какой-то мрачной квартире. Удивило, что мольберт один. На нем обычно – работа Гончаровой. Помню Ларионова, бросающегося с кистью в руке через всю комнату к холсту, кое-как отрезанному и прибитому прямо к стене на выцветшие и замазанные красками обои. Я сажусь на табуретку, поодаль, и молча смотрю. Время от времени Михаил Федорович вспоминает обо мне и говорит: «Ну, смотри, смотри, учись… Нравится? Здорово?»

Двери из комнаты ведут в переднюю и в коридор, куда уходит Наталия Сергеевна ивозвращается с кипятком и чаем. Для чаепития и закуски имеется небольшой стол, но чаще пришедшие друзья садятся на пол, подстелив под себя бумагу. Тарелок мало, есть стаканы и веселые цветные чашки. Эта неналаженность в хозяйстве никому не мешает. Здесь царит искусство – дерзкое, настоящее, молодое, и о нем все помыслы, разговоры, споры.

Запомнилось такое. Набралось несколько художников, а Ларионов говорит: «Наташа, а где же пирог?» Она спокойно отвечает: «Сейчас принесу» (я никогда не видела ее суетящейся). Она появляется из коридора с огромным железным листом, на котором – пирог. «Вот эта половина с ливером, а другая с капустой, кому что?» Михаил Федорович нагибается к сидящим на полу и наливает одним водку, другим вино. Из тех, кого там видела, вспоминаются: Давид и Владимир Бурлюки, Лентулов, А. В. Грищенко, Вл. Денисов, Илья Машков.

В ближайшее лето Наталия Сергеевна и Ларионов ездили на юг в заповедник Аскания-Нова. Привезли много этюдов и рисунков: пейзажи, животные, натюрморты. Отец купил у Ларионова два великолепных больших натюрморта – один с камбалой, другой с овощами и розами. Особенно камбала мне нравилась. Вся вещь бело-голубая – воздух, солнце! Казалось, что захлебнешься светом и растаешь в жарком мареве.

Мне было тринадцать лет, когда Гончарова написала мой портрет, поколенный – я стою. На мне серо-голубоватое платье, шапочка и муфта из темно-коричневого меха. Позировала я раз десять. Получился очень красивый по цвету портрет, но по живописи больше похожий на работу Ларионова. Портрет был куплен отцом. Где он теперь, не знаю.

Отец говорил, что Ларионова он очень любит, как сына. Он слегка шальной, но редкостно талантливый и влюбленный в живопись, а того, кто против лучизма, – загрызет! Однажды прихожу домой и, пока раздеваюсь в передней, слышу крик Ларионова в кабинете отца: «Лучизм! Только лучизм! Я теперь это понял, и мне открылся новый мир живописи! Понимаете? Это надо видеть! Бегу писать дальше, забежал кое-что посмотреть у вас в библиотеке, да и Наташа ждет!»

Не помню, как объяснял лучизм Ларионов, но выглядело это так: Ларионов как Ларионов (по цвету, во всяком случае), но каждый предмет испускает лучи, большие – длинные и маленькие – короткие. Они забавно пересекаются и слегка все путают… а то просто одни лучи.

Конец детства (Первый портрет)

Мне десять лет. На этом и кончилось мое детство. Я себя чувствую взрослой. С трудом перешла в четвертый класс. Продолжаю ненавидеть гимназию. У меня отдельная комната, и отец подарил мне новую обстановку светлого дуба. Я очень горда и принимаю у себя гостей: Владю с Мариной. Они познакомились в Старом Гирееве, влюбились, поженились. Живут на Тверском бульваре. Я часто у них бываю, и даже с ночевкой. Там интересно: бывают поэты, читают стихи – Бальмонт, Петровская, «Гриф» (Соколов)[5] и другие. Мне нравилось, что они мне дарили свои книжки стихов с надписями. Владя студент – пишет хорошие стихи. Марина поет. Я их обоих боготворю. Марина кажется мне самой красивой из всех, кого я видела в жизни. Смотрела я на нее, смотрела, любовалась, и вдруг… мне пришло странное желание – нарисовать ее, вот сейчас, скорее, сию минуту…

Как? Что? Я бросилась в кабинет отца (его не было дома), к заветному шкафу, где хранились всяческие материалы для приходивших художников, схватила лист бумаги, уголь, кнопки, доску, тряпку, прибежала к Марине и стала ее просить попозировать мне для портрета. Она переглянулась с Владей, а он сказал:

– Ну и обезьяна же ты! Марина, посиди, только недолго – нам скоро в театр.

Я ее усадила и начала. Я не знаю, что я испытала, вернее ничего не испытала – это было какое-то странное состояние. Рисовала я Марину около часа. Вся перемазалась углем. Ни Владя, ни Марина меня не прерывали (он читал книгу), пока я не сказала:

– Больше не могу! Все! Не умею!…

Портрет Марины – голова и шея до плеч в натуральную величину – был нарисован размашисто, энергично и, как ни странно, с большим сходством. Я с удивлением смотрела на рисунок – видела, что красоту Марины мне не удалось передать, – и подумала: «Ну что же, нарисую в другой раз лучше…» Для меня стало ясно, что я хочу и буду рисовать еще и еще и всегда… Владя сказал, по привычке, что-то едкое, вроде:

– Не зазнавайся только, пожалуйста.

Мама почему-то стала очень серьезной и со вздохом облегчения сказала:

– По-моему, неплохо. – И с тревогой: – Как Миша воспримет это?!

Отец вскоре пришел, и мама сразу же сказала:

– Миша-а, ты только не волнуйся – Валя нарисовала углем портрет Марины.

Отец заметно побледнел и спросил неузнаваемым голосом, как-то поперхнувшись:

– Где он? Покажите скорее!

Я сказала:

– Он у меня в комнате. Пойдем покажу.

Отец долго смотрел и вдруг быстро ушел к себе в кабинет, мама за ним (наверное, боялась очередного папиного припадка), и я услышала папины рыдания. Мама бежала за валерьянкой. У меня как-то все перепуталось в мыслях. И радость, и жалость, и все так непонятно… Владя сказал:

– Ну, ты еще не можешь пока понять, в чем тут дело, а я не могу пока тебе объяснить.

Какие-то загадки! Что произошло?… Я долго смотрела на портрет, но он мне тоже ничего не объяснил. Вскоре отец пришел ко мне уже веселый, даже слишком, с пульверизатором и флаконом фиксатива для угля.

– Давай зафиксирую твой первый рисунок, пусть сохранится, а то ведь углем – сотрется.

Он написал число и год, а я подписалась. Рисунок этот долго хранился у родителей, и я не знаю, когда и куда исчез.

Первый учитель Павел Павлович Пашков

В ближайшее воскресенье, после того как у отца появилась реальная надежда, что я, может, когда-нибудь стану художником, отец сказал:

– Собирайся, поедем в Строгановское училище – оно художественно-прикладное, а по воскресеньям для желающих существуют бесплатные воскресные классы рисования. Попробуй – может, тебе понравится. Преподает там Павел Павлович Пашков[6], ты его знаешь.

С Пашковыми родители были знакомы давно и бывали друг у друга.

Ну что же! «Пал Палыч» – у него роскошная светлая борода и, говорят, добрый, а мне так хочется рисовать. Взяв все, что нужно для рисования, очень волнуясь, мы с отцом на извозчике приехали в Строгановское. Было десять часов утра. Отец разыскал Павла Павловича и сдал меня ему, сказав, что к концу занятий, в два часа, он заедет за мной.

Странно – от природы застенчивая, я обрела какое-то необычное спокойствие. Пашков провел меня в помещение воскресных классов. В первом рисовали геометрические фигуры из проволоки (куб, шар, пирамида, призма, многогранник) и эти же фигуры в объеме из гипса; во втором рисовали гипсовые античные орнаменты, головы и торсы. Запомнились: голова Венеры Милосской, голова Давида Микеланджело, бюст Антиноя, огромный торс без головы и голова лошади. Рисующих было много – взрослые. Тут я слегка струхнула. Пашков, показав мне, где взять доску, мольберт и табуретку, объяснил, что я должна нарисовать все проволочные фигуры, а затем начать объемные, уже с изображением тени и света с подтушевкой. «Вглядывайся, не торопись и, только поняв, – рисуй. После перерыва я зайду поглядеть».

Рисовала я углем. Трудно было с проволочными фигурами – смущало, что вижу все насквозь. Потом поняла, и… пошло так быстро, что до перерыва я изобразила и проволочные, и объемные фигуры. Тушевала штрихами. Растушевкой не нравилось. Работала очень сосредоточенно, перемазалась углем. Ни с кем не познакомилась – стеснялась, да и некогда. Появился Павел Павлович – удивился быстроте, сказал, что неплохо, и разрешил перейти во второй класс – рисовать орнаменты. «Первый класс уже пройден – вот так бы и дальше», – думала я. Оставалось часа полтора до окончания занятий. Рисующих в этом классе было еще больше. Но я расхрабрилась и впала в такой азарт, что, ни на кого не обращая внимания, нарисовала два наиболее понравившихся мне гипсовых орнамента. В спешке не добилась объемности, а тут зазвонил звонок – работа кончена. Отца встретила в коридоре – он искал меня обеспокоенным взглядом. И только я хотела похвастаться, как подошел Пашков, сказал о моих успехах, но прибавил, что в следующее воскресенье работать надо более вдумчиво.

– Но я хочу скорее нарисовать Венеру.

– Нет, сначала еще посидишь над орнаментами. В сегодняшних плохо разобраны тень и свет. Вот они и получились кривыми.

– Ну, поедем скорее домой – там мама волнуется, – сказал отец.

Рисунки я взяла с собой. Дома папа прикрепил их к доскам и картонам – прямо выставка! Но… рисунки показались мне куда хуже, чем когда я, в творческом запале, их рисовала.

Еле дождалась следующего воскресенья. Старалась не торопиться, и действительно получилось лучше, и Павел Павлович, посмотрев нарисованный мной орнамент, сказал:

– Ну вот, видишь, совсем другое дело! Навсегда запомни, что надо понять и увидеть главное, найти характер того, что рисуешь, очень общо набросать, не вдаваясь в подробности, проверить и только после этого заняться светом и тенью… А теперь пойдем и найдем тебе место, откуда ты будешь рисовать Венеру. В профиль – для начала легче.

Ее рисовали многие: очевидно, красота имела огромную притягательную силу. Я пристроилась и начала приглядываться к ее профилю. Моим соседом оказался тощий молодой человек с неряшливой растительностью, расположенной кустиками на голове и лице. Очень странные глаза. Он меня заинтересовал тем, что голову Венеры, повернутую к нам правым профилем, рисовал профилем налево, смотрел, прищуривал то один, то другой глаз и, стерев все тряпкой и резинкой, начинал рисовать профиль направо, но быстро опять «съезжал» налево. Я робко спросила, почему он рисует профиль не в ту сторону, как все, и испугалась, когда он убежденно сказал мне: «Я так вижу, хотя и знаю, что это не так». Я уже старалась не смотреть в его сторону, чтобы не увидеть, как он.

Ходила я в Строгановское восемь воскресений. С трудом, а иногда с отчаянием заставляла я себя исправлять то, что получалось плохо. Это были первые мучения от разочарования в себе, а потом? Всю жизнь сомнения и неудовлетворенность результатами, но всегда наслаждение в запале работы.

Пока я посещала воскресные классы, во мне зрела мечта – уйти из ненавистной гимназии. Училась кое-как. Получала двойки – так было мной задумано – и радовалась. Наконец договорились – меня возьмут из гимназии, якобы по болезни. К лету я сдам экзамены за четвертый класс. А там видно будет! Мне-то уже ясно, что я буду художником.

Мне стало жалко отца, и я согласилась, чтобы по вечерам на два часа приходил студент-репетитор. «Грызть гранит науки» с его помощью мне не понравилось, и я ему говорила: «Не будем терять времени – я буду читать про искусство и стихи, а вы – что хотите…» Он был честный и от уроков отказался. Экзаменов я не сдавала. С гимназией было покончено.

Студия Федора Ивановича Рерберга

С осени я стала ходить в Студию рисования и живописи Федора Ивановича Рерберга. Она помещалась на Мясницкой улице (теперь улица Кирова), недалеко от Почтамта, и занимала две комнаты. Одна очень большая, с окном почти во всю стену, и вторая, поменьше, с обычными окнами. В первой писали днем живую модель, а вечерами рисовали. Во второй писали натюрморты. Их ставил сам Федор Иванович. Обычно их бывало штуки три – предметы разных фактур и разные по цвету. Раз в неделю Рерберг читал лекции по истории искусства, иллюстрируя их диапозитивами. По субботам хирург Сергей Иванович Голоушев, он же искусствовед, преподавал анатомию. Его литературный псевдоним – Сергей Глаголь.

В то время в искусстве живописи начались поиски «нового». В большинстве случаев это были отголоски новейших западных влияний, главным образом – Парижа. В нашей студии тоже «искали». Сам Рерберг, к сожалению, не мог преодолеть передвижническую скуку в золотых рамочках. «Поискам» же он не препятствовал и был прекрасным человеком. Ученики – разные. Человек двадцать. Брат и сестра Давида Бурлюка[7] писали всё квадратными мазками, очень ровненькими. Получалось вроде мозаики – интересно! Помню еще одну из учениц – ей лет двадцать, у нее ярко-рыжие волосы, мертвенно-бледное лицо. Она медлительная, тихая. Я ей очень завидовала: она «видела» все в сине-лиловом тумане и точечками. Вероятно, слышала что-то о Синьяке.[8]

Рерберг, будучи грамотным, но не выдающимся художником, любил преподавать, был необычайно деликатным и смущающимся. Вероятно, было бы лучше для учеников, если бы он был более властным и резким в своих суждениях. Говорил тихим, глуховатым голосом. Подойдя к ученику, он обычно долго переминался с ноги на ногу и смотрел на работу, наклоняя голову то к одному плечу, то к другому, и наконец, откашлявшись, начинал глухим голосом стыдливо и извинительно указывать на погрешности рисунка или не вписанного в общую цветовую гамму тона. Если попадались совсем бездарные ученики, у него обиженно по-детски оттопыривалась нижняя губа, и он говорил: «Видите ли, я ничем не могу помочь вам… может, вы выберете себе другое занятие. Было бы лучше для нас обоих…» – и, вздохнув, шел к другому ученику.

Сергей Иванович Голоушев был человеком немолодым. Высокий, с красиво посаженной головой, густые, крутой волной лежащие волосы – черные, с белыми нитями. Бурная, широкая и внезапная жестикуляция и порывистые движения. Во время лекции он то садился, то вскакивал. Глаза черные. Голос – красивый баритон (так говорили и добавляли: хорошо поет цыганские романсы). Очень остроумный. Смешными рассказами или забавными сравнениями он вколачивал в нас знания скелета и мышц, с бешеной скоростью иллюстрируя их рисунками мелом на доске.

У него на лекциях не задремлешь! Внезапно он вызывал ученика к доске. Когда мы изучили скелет, он проверял наши знания на наших же рисунках. В них мы должны были «врисовывать» скелет. Получались смехотворные результаты: кости, пронзая мышцы и кожу, вылезали за контур рисунка или их не хватало для той или иной части тела. Голоушевский метод разоблачал кажущийся хорошим благодаря тщательной тушевке анатомически неверный рисунок. Мы очень любили такие уроки, они проходили под хохот и были очень полезны.

Лекции по истории искусств Федор Иванович читал интересно, и подбор диапозитивов был разнообразен и очень хорош. При показе он умел обратить внимание на характер и особенности каждого произведения и сравнивал их между собой, что очень способствовало запоминанию и пониманию искусства прошлых веков и каждого художника в отдельности.

Еще в студии у Рерберга на его лекциях с диапозитивами по истории искусств меня поразили и обольстили произведения Сандро Боттичелли, в когда в 1909 году я выклянчила у отца поездку из Венеции во Флоренцию и увидала там «Весну» и «Рождение Венеры», я долго бредила этими двумя картинами, и такая меня грызла зависть, покоя мне не было… Сказав отцу, что я хочу купить «на всякий случай» небольшой ящик с пастелью (на что он, конечно, согласился), я на следующий же день, сославшись на головную боль, отказалась идти с отцом в музей. Он ушел один, а я, закрывшись на ключ в гостинице, схватила этюдник, в котором был прикреплен небольшой холст, надела почему-то соломенную голубую шляпу с малиновым султаном, встала перед зеркалом в шкафу и в странном страстном забытьи рисовала свой автопортрет (голова и чуть плечи) пастелью, втирая ее в тянущий матовый грунт холста. Часа через три, когда раздался стук отца в дверь, я сказала ему, что раздета и буду готова через час – пусть отдохнет.

Я быстро стала заканчивать портрет, искрошила всю пастель, да и от волнения она у меня падала на пол и ломалась. Были минуты, когда мне казалось, что я сделала что-то похожее на Боттичелли… Приведя себя и комнату в порядок, я повернула свою работу к стене, а когда вновь посмотрела – увидала, что плохо и отцу показать стыдно, но все же показала. Он умилился, и ему понравилось, но он даже не догадался, что я пыталась состязаться с Боттичелли!

Летом 1912 года после Парижа мы жили в Старом Гирееве, в новой даче, которую по настоянию Ивана Александровича Терлецкого построил для родителей архитектор Иван Иванович Бонн, а участок земли был подарком Ивана Александровича отцу.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24