Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Пересуды

ModernLib.Net / Хьюго Клаус / Пересуды - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Хьюго Клаус
Жанр:

 

 


Хьюго Клаус

Пересуды

Перевод этой книги осуществлен при поддержке Фламандского литературного фонда (Vlaams Fonds voor de letteren – www.flemishliterature.be)

I

Пересуды

Tis all in pieces, all coherence gone;

All just supply and all relation

John Donne[1]

La demarche des Belges, folle et lourde Charles Baudelaire[2]

Дольф

Дольф Катрайссе стоял у окна, спиной к столовой и человеку, расположившемуся среди цветастых подушек плетеного кресла, с незапамятных времен принадлежавшего ему, Дольфу.

Член семьи. Сын Рене, вынырнувший откуда-то после почти трехлетнего отсутствия и занявший лучшее место у печки, словно забыл, что кресло это – отцовское.

Дольф в сером халате застыл у окна. Тишина в доме. Вот уже полчаса. Полчаса назад Рене пробормотал что-то насчет тепла. Не понятно о чем: о наступившем бабьем лете или о влажной жаре Африки, откуда он только что явился.

Дольф подумал, что ведет себя с сыном невежливо; встал к нему спиной, неловко молчит. Что ж тут поделаешь, не может он глядеть Рене в глаза. Никогда не мог.

Почти три года.

Ночью, еще не рассвело, в парадную дверь еле слышно постучали. Потом раздался скрежет, кто-то царапал дверь, словно забытый на улице голодный кот просился в дом.

И Альма, мигом набросившая халат.

И хриплый, с трудом узнаваемый голос:

– Эй, кто-нибудь. (Нет чтоб позвать: «Папа, папа».)

И Альма, словно и во сне ожидавшая таинственного ночного стука, нащупывает тапки и, радостно вскрикнув, бросается к двери спальни.

– Это он.

Кто? Кто – он?

– Рене, – говорит, и на лице ее появляется испуганно-восторженное выражение, какого Дольф не видел уже много месяцев.

Это был он. Рене, которого они помнили вспыльчивым, недобрым, дерзким, – изменившийся до неузнаваемости: одичавший, погибший человек, повалившийся, едва взглянув на отца, в то самое плетеное кресло, где сидит теперь. Карманы куртки чем-то набиты. Кроссовки заляпаны ржавыми пятнами, а может – кровью. Солдатский рюкзак валяется на полу, у ног.

Эту ночь он проспал, не раздеваясь. Может быть, на полу. Дольф слышал скрип досок и стоны.

Дольф видит отражение сына в оконном стекле, смутное, как фотография в газете. Фото Дольфа опубликовала местная газета «Варегемский вестник». Они с Альмой в своем садике, на скамье. На фоне герани и георгинов. Оба смотрят прямо в объектив: Альма – угрюмо, Дольф – испуганно. А рядом статья о них, богобоязненных, работящих родителях, огорченных тем, что не имеют вестей от старшего сына Рене, знают только, что кто-то видел его с тремя другими бельгийцами-дезертирами на Занзибаре, в ближнем кругу жестокого диктатора шейха Каруме. И о том, что семья Катрайссе ежедневно молится Мадонне из Фатимы[3] и надеется на скорейшее возвращение сына в полном здравии.

Время от времени Дольф и Альма видели по телевизору небольшие группы белых солдат, пробиравшихся сквозь африканские джунгли. Со всех сторон их поливали дождем стрел и дротиков. Они окликали друг друга по-фламандски. Какой-то из голосов мог бы быть голосом Рене. Солдаты бежали к вертолету, но ни один из них не был похож на Рене. Даже тот, последний, который не успел добежать и упал на колени, пронзенный десятками стрел, впившихся в шею и спину.

Черные преследователи, кричащие, пляшущие, палившие по вертолету из автоматов, оказались мальчишками лет четырнадцати, наряженными в женские платья, парики со светлыми волосами и солдатские береты. Некоторые напялили белые бюстгальтеры, нарисовав на них кроваво-красные соски.

Серое утро. Фотография на стекле бледнеет, шевелится. Расплывчатый силуэт сворачивает сигарету, закуривает, и комната наполняется густым, сладковатым ароматом. Дольф окидывает взглядом свой садик, за садиком – футбольное поле клуба «Орлы Алегема», а за ним – дымящие трубы пивоварни. Словно прощаясь с привычной жизнью, которой теперь, когда вернулся Рене, уже не стать прежней. Он поворачивается к сыну:

– Мама пошла в супермаркет. Надо надеяться, не забудет купить сигарет. Они с будущей недели подорожают. Нынешнее правительство лишает нас последних удовольствий. Вот что получается, когда католики объединяются с социалистами.

Дольф отходит от окна и попадает в облако сладковатого дыма.

Ночью Рене произнес три отрывистых фразы; похоже, они дались ему с трудом. Дольф не разобрал, что он сказал, слова обрывались кашлем, и обращался он к Альме.

– Рене не хочет, чтоб кто-нибудь знал, что он вернулся, – сказала Альма после, уже в постели. – Кто-то из друзей подвез его к самым дверям. Я спросила, знаю ли я этого друга, вдруг он из наших мест, но он ничего больше не сказал. Рычит, как пес, вот-вот укусит. У него такой несчастный вид. Как знать, что ему пришлось пережить? Там, в Конго, сотни клещей и червей. И малярийные комары. Он не смог узнать свою комнату. А ведь мы в ней ничего не поменяли. Что я ни говорила, что ни спрашивала, он не ответил. Заснул, где стоял. Как будто у него эта… сонная болезнь. Я сказала: «Ходят слухи, будто белые солдаты воюют друг против друга, будто там не только негры бунтуют, но вы сами сдурели и друг в друга палите. Я спать не могла, когда узнала. И отец не мог спать, и твой брат Ноэль тоже!»

Но он уже спал, стоя, держа рюкзак в руках. Я рассказала, как нам читали лекцию в школе и показывали диапозитивы; как Учитель Арсен представлял лектора, а лекция была про Конго и другие заморские территории, и как мы узнали, что белые совсем обалдели от страха и стреляют друг в друга, а лектор сказал, что негры этого не могут понять.

Еще я ему рассказала, как ты задремал во время лекции, а я тебя пихнула в бок, когда заговорили о скотоводстве в Африке, потому что подумала, тебе будет интересно о неграх, как они берут кровь из вен у своих коров и мешают ее с молоком и мукой, а дырочку в вене залепляют глиной.

Через час Дольф начинает беспокоиться. Не о Рене, который молча пялится в экран выключенного телевизора. Об Альме. Куда она подевалась?

Автомобили тут носятся как бешеные. А Альма ничего не видит вокруг, обалдела от счастья, как же, вернулся пропавший сын, и какой-нибудь шведский трак запросто собьет ее, она покатится по дороге, а встречная машина расплющит корзинку с покупками, и, ослепнув в облаке муки и сахарной пудры, третья машина переедет ее грудь и раздавит мотоциклетный шлем.

Дольф заваривает кофе, предлагает Рене. Рене, закрыв глаза, качает головой.

Да он еле жив, думает Дольф, и бледен, как в доску затраханная блядь, иначе не скажешь. Неужели это наш Рене, мальчуган, который много лет назад здесь, в кухне, рыдал, когда Стан Окерс разбился, сорвавшись с предательской кручи трека в антверпенском Дворце спорта? Стан Окерс, мировой рекордсмен. Что там у него была за скорость – 57 километров в час? Да какая разница.

Попробую еще раз. Если снова не ответит, черт с ним совсем.

– Рене, – говорит Дольф.

Рене что-то бурчит. Хорошее начало. Можно начать интересный разговор.

– Скажи-ка, а негры уже научились разбираться с финансами, ну, вроде как мы?

Смертельно бледный юноша прислушивается к шуму снаружи и, кажется, собирается что-то ответить, но Альма тихонько стучит в окошко.

И, войдя в кухню, издает индейский вопль. Такого Дольф давно не слыхал. С тех пор, как их сорвиголова ввязался в свои кровавые разборки в джунглях и пустынях.

– Бедный мальчик, никто не налил ему кофе!

Дольфа шокирует ее бодрый тон.

– Я спрашивал его. Правда же, Рене?

– Я купила бананов, – сообщает Альма, выкладывая на клетчатую скатерть вкусности, на которые она скрепя сердце потратилась для своего бедняжечки: печенье, молочный и черный шоколад, закуску к пиву, жвачку, сигареты (это для всех), пять запаянных пакетиков с экзотическими фруктами, названий которых Дольф никак не может запомнить. (Впрочем, одно, он знает, называется «йапапас». Или что-то вроде.) – Мне пришлось изо всех сил сдерживаться, чтобы не поделиться своей радостью со всеми, кто был в супермаркете. Николь, ты ее не знаешь, она меньше года работает в мясном, поглядела на меня и говорит: «Альма, а ты-то чему радуешься?» Я говорю: «Я? Когда?» А она: «Да прямо сейчас, у моей кассы. Поклонника, что ль, завела?» Мне так и захотелось ей все разом выложить! Именно ей, у нее брат работает в Киламбо[4], в администрации. Или в телефонной компании.

Рене достались глаза Альмы, холодные и светлые. Другой ее сын, Ноэль, мой младшенький, унаследовал мои глаза. И к сожалению, мой характер. Мы оба слабаки, ни на что не годимся, Ноэль и я. Нам срут на голову, а мы еще и благодарим за это. Вот Рене, к примеру. Что он с нами, с матерью и со мной, сделал, ни в какой книге не опишешь. И смотри-ка, явился, косноязыкий и покалеченный, сердце переворачивается от жалости. Сидит себе как ни в чем не бывало, с траурной мордой, вот-вот снова потопит меня в дерьме. Потому что теперь нам уж точно ничего хорошего не светит. Взять хотя бы ту запретную дрянь, которую он курит. Стоит кому-то из соседей зайти в лавку, учуять запашок и доложить экс-комиссару Блауте, как явится полиция с мигалкой, закует всех в наручники, и уж тогда-то место на первой полосе «Варегемского вестника» нам обеспечено.

– А как быть с Юлией? – спрашивает Альма.

Дольф не понимает, к кому она обращается. А Рене знает, кто такая Юлия, но никак не реагирует. Только морщинки собираются на гладком, выпуклом лбу.

– Надо будет вечером сказать Ноэлю, когда он принесет газету. – Рене снова морщит лоб, но Альму в ее заботах о доме не остановить. – Потому что минеер Байттебиер как прочтет газету, так отдает ее нам. А иногда он сам ее и не раскрывает.

В ответ Рене кашляет.

– Ты не находишь, что у нас многое переменилось? Пивовар советует поставить в лавке неоновые лампы, расходы, похоже, со временем окупаются…

Со временем… То, что Альма называет лавкой, когда-то было их гостиной. Дольф и Альма, полные дурацкого энтузиазма, беззаботно очистили ее от мебели. Они были женаты всего пять лет, когда решили открыть винную лавку. Буфет продали, из бархатных занавесок сшили курточки для Рене и Ноэля, кресла и столик снесли на чердак. Построили и выкрасили в светло-коричневый цвет стеллажи, а прилавок им подарил пивовар. В первую неделю на новеньких, сверкающих стеллажах стояло всего несколько бутылок геневера[5]. Пять? Или шесть? Да какая разница. А сколько вина? Альма советовалась с Его Преподобием Ламантайном, который ежегодно навещает французских виноделов, дабы пополнить запасы своего подвала. В первые два года они закупали слишком много Sauvignons. Пока не обнаружилось, что большинство сограждан не в восторге от их затеи. Даже их друзья предпочитали покупать вино в супермаркете.

И Sauvignons прокисло.

– Сегодня на обед бараньи отбивные и цветная капуста в белом соусе, – объявляет Альма. – Даже не надейся, что получишь у меня рис или маниоку. Хотя, если ты скажешь: «Мама, я обожаю африканскую еду, я к ней привык, жить без нее не могу»… Нет? Ты только скажи, Рене, получишь все, что захочешь. Скажи.

Со временем стеллажи заполнились, колокольчик над дверью звонил все чаще, покупатели задерживались в лавке поболтать, а Альма постепенно разбиралась в тонкостях, правилах, предписаниях и училась минимизировать налоги. Пугали ее лишь неожиданные визиты господ в темных костюмах, следивших за выполнением акцизных законов. Которые всякий раз толковались по-разному, приводя к совершенно неожиданным результатам; из их непостижимых глубин могло, к примеру, внезапно всплыть дурацкое древнее предписание, по которому власти имели право обыскать покинувшего лавку клиента и наложить на хозяина огромный штраф, если у того в сумке окажется, к примеру, меньше двух бутылок геневера.

– Вы мне не поверите, – говорит Альма, – я проходила мимо кафе «Корона», а там сидел Учитель Арсен, и как же мне захотелось войти, сесть за его столик и сказать: «Учитель Арсен, ваш лучший ученик, вам не придется долго гадать, кого я имею в виду, вернулся к нам, домой, видите, даже он не смог долго обходиться без родителей». Эти слова едва не слетели у меня с языка. Но я сдержалась. Как всегда.

A propos[6], приходили какие-то чиновники, я подумала было, что из акциза, а оказалось – из полиции в штатском[7]. Они спросили твой адрес. Я сказала: «Он за границей». – «Да-да – ответили они, – нам это известно: за границей. Но за какой границей?» Они не поверили, когда я сказала, что не знаю. «Он в Америке? В Азии? В Австралии? Может быть, здесь, в Европе?» Я ответила: «Я думаю, он в той части света, которую вы еще не назвали». – «Мадам Катрайссе, – сказал тот, что с усами, – не пытайтесь водить нас за нос». Я говорю: «Очень жаль, но больше я ничего не знаю». Я не знала, куда деваться от стыда; мать, не знающая, где пропадает ее ребенок; ребенок, не давший ни адреса, ни телефона своей матери.

Придет время, думает Дольф, когда нам не надо будет стыдиться за своего сына. Со временем Альма перестанет заискивать перед этим замкнувшимся в бесцеремонном молчании светлоглазым парнем, похожим на нее, как близнец, только волосы у него слиплись от грязи.

Альма

Альма сердится на Дольфа. Хотя он ни в чем не виноват. Я совершенно сбита с толку, думает она. Матушка сказала бы на родном руселарском диалекте: «Нашей Альме молоко в голову бросилось», – она так говорила, когда меня бесила Дольфова беретка. Натягивал беретку на уши, лица почти не видно, и, сколько не проси, он и дома ее не снимал.

Теперь Альма злится уже на себя. Почему ночью, когда она постлала своему искалеченному сыну постель в его комнате, на его собственной кровати, она не позволила себе по-настоящему обрадоваться?

Это у меня от матушки. Она, как и я, не любит покоя.

Почему я не могу просто наслаждаться жизнью? Ответ-то я знаю, но не позволяю себе выговорить его вслух.

Позвонить матушке? Рене всегда был ее любимчиком. Именно она держала его на коленях, когда мы втроем ехали на восьмидесятилетие тетушки Виргинии. Против нас в поезде сидел, уставившись на матушку, незнакомый господин с выпученными глазами, несколько навеселе, а она все время смотрела в окно, на проносящиеся мимо садовые участки, дома с садиками, перроны, выстроенные посреди поля фабрики. Недалеко от Дендермонде этот человек – он был в костюме-тройке, а когда, протянув руку, коснулся матушкиного колена, на запястье сверкнули золотые часы – сказал:

– Мефрау, я имею честь быть с вами знаком.

Матушка продолжала смотреть в окно. Поезд замедлял ход.

– И с вами тоже, – продолжал он, поворачиваясь ко мне. – Вы были медсестрой во время войны. Да или нет? Феникс, резиновая фабрика. В Эсхвеге. – Он поднялся, взял свой фибровый чемоданчик и добавил: – Вы правы, что хотите обо всем забыть. То были тяжелые времена.

– Минеер, – сказала матушка, так и не взглянув на него, – занимайтесь своими делами.

– Мефрау, – ответил он, помолчав, – я много чего видел в жизни, но никогда не встречал таких чопорных рож, как у вас обеих.

– Минеер, – произнесла матушка неторопливо.

– Да, мефрау. Вы что-то хотели сказать?

Матушка покачала маленького, удивленного Рене на коленях.

– Что с такой рожей вам светит одна работа: дерьмо сортировать.

Он кивнул. Потом снова кивнул, и еще раз, и еще. Поезд миновал станцию Дендермонде.

– Странно, – сказал он, – а ведь мне уже говорили это раньше.

Моя гордая, мстительная матушка теперь худа, как скелет, у нее вставная челюсть, мертвая сухая кожа, рак пищевода.

Надо будет сегодня ей позвонить.


Потом Рене торопливо и жадно съедает два бутерброда с вареной ветчиной. Потом прикуривает половинку самокрутки, распространяющей странный запах какой-то травы.

– Сними-ка рубашку, – говорит Альма. – Я ее постираю. Пока можешь взять одну из отцовских.

– Нет.

– Или возьми у Ноэля.

– Нет.

– Нет так нет. Но вот эту штуку надо немедленно постирать и выгладить.

Альма пытается снять с его шеи яркий, обтрепанный шелковый шарфик. Рене шлепает ее по руке. Шарфик сползает, открывая шею, и Альма видит синяк, фиолетовое пятно с охряной каемкой.

– Ты подрался? В кафе? В кафе, где собираются плохие люди?

– Главное – никакой политики, – вступает Дольф. – Политика делает из людей полных идиотов. Поглядите только на Поля-Анри Спаака, того, что по международным делам.

Рене поправляет шарфик. Проходит через кухню на веранду, спускается в садик.

Соседям его не увидеть, разве что кому-то из мальчишек Агнессенсов повезет добраться до слухового окна. Дольф наблюдает за неуверенной походкой Рене. Походкой постороннего.

Впервые Дольф увидел золотистую головку и сдвинутые брови этого чужака в больнице. Альма сидела в постели, подложив под спину шесть или семь подушек. Она сонно улыбнулась Дольфу:

– Он нравится тебе?

– Мне надо к нему привыкнуть, – сказал Дольф. – Уж очень он желтый.

– Желтуха потом сходит.

– Надо надеяться.

– Так нравится или нет?

– Он красивый, очень красивый. Не могу поверить, что это мой ребенок.

– Да он и не твой вовсе.

Он искал скрытого смысла в ее шаловливой улыбке, в ее юном, сияющем лице. Темные соски просвечивали сквозь намокшую рубашку. Он знал, что должен подыгрывать другой, чужой и непонятной стороне ее натуры.

– Чей же он тогда? – выдавил он наконец.

– Погляди.

– Это нос?

– Дольф, у моего отца тоже такой нос. Смотри же глазами.

– Ямочка на подбородке?

– Такая есть у Арсена, школьного учителя.

– Нет, Альма, нет! Только не Арсен, прошу тебя.

Она уже стонала от смеха.

– Поди-ка, – сказала она и, обвив сильными, теплыми, полными руками его шею прошептала ему в ухо что-то невнятное, потом сказала: – Ты никогда этого не узнаешь, – и дунула ему в ухо со всей силы. Он вскрикнул.

Акушерка сказала:

– Что за глупые дети!

– Дурачок, – сказала Альма, – смотреть надо на пальчики на ногах. Пальчики у него твои, таких больше ни у кого нет.

Рене возвращается в комнату. Не могу сказать, думает Дольф, что я рад его возвращению. Я боюсь за него сильнее, чем когда он сбежал, тогда мне помогали, объединившись ради такого случая, жандармерия и полиция.

– Ты до сих пор не спросил, как поживает твой брат, Ноэль, – говорит Альма. – Во всяком случае, ты вернулся вовремя. Тебе трудно будет его узнать.

– Он работает, – включается в разговор Дольф. – У Байттебира. Грузчиком. Ему нравится работа. Много времени проводит на воздухе. Ему это полезно. Иногда работает в саду Его Преподобия. Или возит Его Преподобие, если тот устал и не хочет сам вести машину.

– Мы с отцом думаем, что он завел подружку. Никогда не догадаешься кого.

– Юлию Ромбойтс, – вступает Дольф. – Она заходит за ним, когда идет в кино или на танцы. Она научила его танцевать.

– Я и сама удивляюсь. Времени они зря не теряют, не успеем оглянуться – а она уж тяжела. Может, оно и к лучшему будет.

Альма презрительно фыркает. Не родилось еще девушки под стать ее сыновьям, страдальцу Ноэлю и эксцентричному Рене. Если бы королева Юлиана Нидерландская здесь, в нашей лавчонке, пала перед нами на колени, держа в унизанной кольцами руке чек на пять миллионов бельгийских франков[8], и попросила Рене или Ноэля сочетаться браком с одной из ее принцесс, Альма, наморщив нос и надув губки, ответила бы: «Мне надо подумать, Ваше Величество. Не уверена, что ваше предложение нам подойдет».

Рене кашляет, проводит рукою по шарфику, нажимает пальцами на больное место. Потом спрашивает:

– Что это за машина, которую водит Ноэль?

– Наш Ноэль?

– Машина Его Преподобия.

– «ДАФ-55»? Та, которая автомат?

– По-видимому, – говорит Дольф.

Рене

Мама сильно сдала, думает Рене. Она сутулится, ей трудно держаться прямо. Она глотает с трудом.

И в четвертый раз спрашивает, рад ли я, что вернулся домой. Какая крошечная у нее лавчонка. Четыре шага в длину, три в ширину.

Они пьют столовое пиво[9].

Табак, который выращивает отец, крепче того, который я часто вспоминал под черным небом Бамако[10].

Мама захотела сделать мне компресс на шею. Я отказался. Она смотрит на меня обиженно. Четыре минуты смотрела, я засек по часам.

Угощает меня гороховыми стручками.

– Попробуй. Небось в армии вас не кормили свежим горохом в стручках, а? Только из банок, да? Свежего не давали.

Стручки свежие, молодые, водянистые.

Здешняя ночь холодная, темно-серая. Еще одна ночь из оставшихся мне двадцати. Или тридцати. Еще тридцать раз встретить рассвет.

Звоночек на двери лавки.

– Быстро уходи, – мама шепчет.

Я замешкался, и она потащила меня за собой, схватив за рукав, усадила на кухне.

Собака, которая кашляет, лает, замолкает, царапает прилавок и дверь в кухню.

– Ко мне, Жорж, ко мне, я сказал. – Голос я узнал, Фелисьен, собственной персоной. Стоит против двери. Я притаился за дверью.

– Привет, Фелисьен, – говорит отец и подобострастно смеется. Отец готов стелиться перед всяким. Так и не научился вести себя по-другому. – Привет, Фелисьен, как дела?

– Идут понемногу, – отвечает этот подлец. Его резиновые сапоги скрипят.

– Ну, Фелисьен, чем тебя порадовать? – Мама; проснулась наконец.

– Альма, детка дай-ка мне пол-литра геневера из Балегема[11]. Тот, что делают французы, вреден моему желудку. Ты же знаешь, какие чувствительные желудки у всей нашей семьи. Чуть-чуть переложили специй в еду или небольшая перебранка – и готово, мой желудок взывает о помощи. А в воскресенье у меня будут гости, человек десять, годовщина смерти нашей матушки.

– Как же тебе пол-литра-то на всех хватит?

– Если они хоть чуть-чуть понимают в жизни, Дольф, то выпивку принесут с собой. Жорж! Ко мне! Ко мне, я сказал!

Жорж, белый терьер, толкает неплотно прикрытую дверь. Гавкает. Вбегает в кухню, видит меня, скорчившегося в углу. Жорж рычит. Под прикрытием двери я хватаю его за ошейник, подтаскиваю поближе, левой рукой зажимаю пасть. Он скулит. Продолжая зажимать пасть, я поворачиваю его голову, подношу к своему лицу. И дую ему в нос. Он скулит, как охрипший ребенок, дрожит; мокрый нос, мокрые зубы. Я отпускаю его, и он бросается к двери.

– Ко мне, Жорж, ко мне.

– Пока, Фелисьен, merci, спасибо, и до скорого, и merci.

– И вам хорошего дня.

Пот, как вода, течет по спине и между ног. Я возвращаюсь в комнату.

– Ты его прибил, что ли, пса? – спрашивает мама.

– Этот пес давным-давно не в себе, – говорит отец.

Мама закладывает руки за голову. Потом наклоняется, пока ее лицо не касается коленей. Она работала медсестрой, а ее волейбольная команда когда-то победила в чемпионате Юго-Западной Фландрии, я забыл, когда и в какой категории.

Когда она заканчивает свои упражнения, отец подает ей стакан светлого эля. Для подкрепления. Я умру, а их жизнь ничуть не изменится.

Я целовал в губы вонючих чужаков, а ее губ с остатками пивной пены ни разу не коснулся, стоял и смотрел в восторге, ни разу не поцеловал ни медовые скулы, ни прохладную шею с прилипшими к ней завитками черных волос. Ни сеточку морщинок в уголках глаз.

– Как тебе наш тэвэ? – спрашивает отец. – Мы его получили от Янтье Фердина, с большой скидкой. Французская программа из Брюсселя принимается лучше всего. Потом – программы из Голландии. Но голландцы все время спорят. Или показывают жутких уродов и даунов. Или весь вечер рассказывают о войне. Двадцать лет прошло, все никак не успокоятся.

Над телевизором висит фотография, которая раньше стояла на каминной полке. Черно-белая, с волнистыми линиями трещин и белыми пятнышками от увеличителя. Солдат, заблудившийся в метели. Каска глубоко надвинута на голову и бросает тень на верхнюю часть лица, половину тусклого, бесцветного овала. Серая шинель до пят. Он вскинул винтовку, но цель мне не видна, она осталась за рамкой фотографии. Снежные хлопья кружатся. На заднем плане видна березовая роща.

– Зачем это? – спросил я маму. – Кому нужен этот лес? Солдат его все равно не может видеть, его слепит снег.

Дело было зимой. Мама сидела, поставив босые ноги на никелированную решетку раскаленной железной печки. Мне надо было делать уроки. И хотелось, чтобы она положила свои замерзшие ноги мне на колени.

– Лес нужен нам, тем, кто смотрит на картинку.

– Альма, не мешай ребенку заниматься.

Она не послушалась отца.

– Этому солдату не выбраться, – сказала она. – Он не увидит березовую рощу из-за метели. Если бы он мог увидеть рощу, он бы понял, что легко найдет дорогу назад, к своему лагерю, видишь, на березах черные свастики и стрелки. Но ему не выбраться.

– Альма, оставь мальчика, не морочь ему голову дурацкими старыми сказками.

Позже, мне было уже пятнадцать, Учитель Арсен, увидел эту фотографию и сказал:

– Его винтовка похожа на «Гаранд M1». Это не обычное для него оружие, армия брала на вооружение «Маузер 24». Следовательно, он забрал «Гаранд» у убитого американца.

Во времена моей ранней юности я видел маму более-менее счастливой или довольной, только когда Ноэля не было рядом и когда она рассказывала о фотографии, иногда – когда я сидел у нее на коленях.

– Что еще ты видишь в этой метели, Рене?

– Белых медведей.

– Да. Хорошо. Очень хорошо. А еще что?

Я задумался. Помню, в тот вечер трактор Фелисьена тарахтел на улице и мешал думать. Как только он уехал, я выпалил:

– Снежных чудовищ.

Она улыбнулась, словно получила от меня подарок, словно ей открылось что-то новое, словно она никогда этого не забудет.

Альма

Мне часто не хватает телефона. Но Дольф не хочет подключаться из экономии. А так я могла бы позвонить Ноэлю.

Мне хочется любить своих сыновей одинаково. Этого парня у печки с остановившимся взглядом, из которого слова не вытянешь, и другого, ущербного Ноэля. Который еще в больнице сделал инвалидом меня, когда его, четырехкилограммового, пришлось вырезать из моего живота.

Чего еще мне не хватает, так это банджо Ноэля. Учитель Арсен сказал как-то:

– Тот, кто не слыхал игры Ноэля у воды в ясный летний вечер, не знает, что такое искусство.

Иногда я думаю: если бы только одному было позволено выжить, которого из двоих я согласилась бы бросить под поезд или утопить в колодце? Нельзя так думать, Альма. Лучше купи билет Колониальной лотереи.

Ах, если б у меня был телефон.

– Минеер Байттебир, нельзя ли мне поговорить с моим сыном, Ноэлем? Нет, ничего особенного. Спасибо, минеер Байттебир. Ноэль? Ноэль, не пугайся, пожалуйста, ничего не случилось, но об этом никому нельзя рассказывать, твой брат вернулся. Да, сидит здесь, на кухне. Нет, он не ранен, нет, он не опасен для тебя. Нет, Ноэль, так, как я сказала! Он почти ничего не рассказывает, и ты увидишь, что он много перенес, но главное – чтобы ты как можно скорее… нет, оставайся на работе, но сразу приходи, но тебе нельзя никому, ни одному человеку рассказывать, что он вернулся домой… особенно Юлии. Ноэль, ты знаешь, я всегда рада ее видеть, но она болтушка, и не то чтобы она делала это специально, но она всегда все выбалтывает… разве я не могу этого сказать?.. Ноэль, ты знаешь так же хорошо, как и я, что Юлия – сплетница высочайшего класса, она и сама ничего с этим не может поделать. Она унаследовала это от матери, Ромбойтсы этим всегда славились, но мать Юлии всех переплюнула.

Ноэль

Ноэль въезжает во двор. Он должен поставить велосипед у бетонной стены, аккуратно и внимательно, как велит мама. Одной рукой он ведет велосипед, в другой держит газету «Варегемский вестник», которую минеер Байттебир отдает ему каждый вечер после того, как сам прочтет ее и разгадает кроссворд. Он видит Рене. Велосипед падает, термос катится по дорожке, мальчик, громко ругаясь, бежит к окну, изумленно глядит внутрь, размахивает руками.

Он входит в гостиную, отдает газету матери.

– Так-так, – говорит, – кого мы видим! Рене!

– Да, – отзывается Дольф, – дождались наконец.

Альма говорит, надо пожать друг другу руки. Они подчиняются.

– Ты носишь короткую стрижку, – удивляется Ноэль, – совсем не следишь за модой.

У самого Ноэля волосы до плеч, темно-рыжие, блестящие.

Рене кладет рюкзак на колени, роется в глубине, выуживает охотничий нож с зазубренным лезвием, протягивает Ноэлю. Ноэль отскакивает назад.

– Ты чего? – говорит.

– Это подарок, – Альма говорит. – Бери, не трусь.

Ноэль крутит нож в руках, тычет им перед собой, словно хочет прорезать воздух, возвращает нож Рене:

– Как бы не довел меня до беды.

– Нет так нет. – Рене сует нож в небрежно набитый рюкзак, нож скрежещет, обдирая матовую сталь пистолета. Рене выходит в сад, им слышно, как он блюет на грядку с ревенем.

– Он болен, – Ноэль говорит.

– Вот именно, – отзывается Дольф. – Они там, в армии, сделали из него идиота и инвалида. Мне кажется, ему нужны очки. Он все время трет глаза.


Потом братья вместе в комнате, где раньше жил Рене. Рене лежит в постели на боку, закрыв глаза. Время от времени шевелит руками.

Говорит Ноэль:

– Я теперь работаю у Байттебира. Минеер Байттебир очень хорошо ко мне относится. Они делают хромированные детские коляски. Минеер Байттебир – председатель Спортивного клуба Алегема. И спонсор группы «Караколли»[12]. Юлия иногда поет с ними. «Караколлей» пригласили в Торремолинос. Если я очень-очень захочу, могу тоже поехать в Торремолинос, говорит Юлия, но я думаю, мама скажет, лучше не надо. И потом, с Юлией едет Серж Михилс, бас-гитарист.

Ты теперь сержант-майор? Или какой чин, следующий за сержантом? Мы получили твою открытку из Кибомбо, я правильно выговариваю? Мама все утро проревела. Я на ней все словечки пересчитал. Их ровно двадцать. «Дорогие Отец, Мать и Ноэль. Я привык и справляюсь. Только верните мне Европу. Всегда готовый к услугам, ваш Рене Катрайссе, сержант». И с тех пор ничего, никогда. Я понимаю, ты хочешь жить свою жизнь, люди вроде родителей и меня, как гири на ногах. «Готовый к услугам» ты написал. Ты, значит, ушел в армию добровольно драться с бунтовщиками которые убили наших миссионеров? Да? Тогда я тебя понимаю. Двадцать слов, и тебе не стыдно? Учитель всегда говорил, твои сочинения были очень хорошими и родители должны послать тебя в Фонд одаренных детей и ты сможешь учиться дальше за счет государства.

Мне очень хотелось играть с «Караколлями», но я и мечтать не смею, а Серж Михилс всегда играет так громко и так фальшиво, и я не понимаю, что Юлия в этом Серже находит, такой осел. Юлия моя невеста. Только она пока не знает. Я скажу ей, когда время придет.

А ты много негров убил этим ножом? Лучше не говори. А то я буду о них думать, о мертвых неграх. Скоро день всех усопших верных, когда все мертвые, черные, или белые, или желтые, или красные краснокожие, весь день по всему миру затаивают дыхание, пока Бог не вернется на землю. Только мы не знаем точно, в который год это будет. Мы должны всегда быть готовы к этому дню, когда все разноцветные души явятся и закружатся над нашей деревней, как разноцветные летучие мыши, закружатся кругами, и взойдет солнце, и явится Бог. Но пока точный день не объявят, ничего не будет, эти мертвые души полетают-полетают, заплачут и вернутся себе на облака.

Ты мне ничего не скажешь? Ты спишь? Хочешь, чтоб я ушел?

Рене едва шевелится, его трясет, словно внутренности под липкой, заношенной майкой колотятся о скелет. Лицо искажено кривой ухмылкой. Он осторожно поворачивается лицом к стене и неловко показывает Ноэлю: уйди, уходи – медленным движением руки, похожим на удар закрытой ракеткой в пинг-понге, он играл в Культурном центре, был чемпионом Алегема по пинг-понгу.

Ноэль на цыпочках выходит из комнаты. На лестнице ему кажется, он забыл сказать что-то важное, что-то крутится внутри, никак не всплывает. Садится на ступеньку, но вспоминает только два слова. Гога Полло. Ему не хочется вспоминать эти слова.

Отец тяжело всхрапывает, хрипит во сне, как умирающий.

«Рене – говорит Ноэль, теперь уже беззвучно, – я хочу начать играть на другом инструменте. К чертям банджо. Банджо – старье, так Юлия говорит. Буду играть на губной гармошке. Гостям в "Метро" нравится губная гармошка из-за Боба Дилана и старика Тутса Тилеманса[13]. Если мои пальцы, и губы, и мысли сойдутся. Доктор Вермёлен говорит, губная гармошка мне полезна, а еще плавание и танцы, от этого потеешь, и вместе с потом изнутри наружу выходит зло.

Большинство людей лучше, чем сами думают, зачем они меня дурачат? Как доктор Вермёлен. Он говорит, мы должны радоваться друг другу. Но смотри, Рене, у меня только один брат, и даже с ним не получается радоваться. Ты не хочешь со мной говорить. А ты мне должен был бы все рассказать про солдат и про негров. Как негры одеваются в джунглях, и что едят, и как ловят птиц, и как их отличить друг от друга, и почему они всегда смеются».

Ноэль вслушивается в ответ брата. Хлопает себя ладонью по лбу. Как Рене мог услышать его болтовню, если он ничего не сказал вслух?

Отец перестал храпеть.

Ноэль засыпает. Его будит ночная птица. Он возвращается к Рене, медленно открывает дверь в его комнату. В полутьме видит белое нагое тело, словно упавшая вниз лицом гипсовая статуя, вернее, торс: руки, ноги и голова гораздо темнее, их не различить в сумраке.

– Ты должен мне помочь, – Ноэль говорит, стоя в дверях. – Кто был Гога Полло? Я как тебя увидел, сразу вспомнил. Как давно это было, а? Ватерполо?

Ноэль подходит поближе к кровати, к страшному тощему остову того, что было когда-то его братом Рене, улетевшим неизвестно куда, неведомо зачем.

Ноэль зажимает ладонью рот, чтобы сдержать стон.

Пока Рене жил здесь с нами и там далеко в Африке, он совершил много злого, но разве заслужил он такое суровое наказание?

Блестящая от пота спина Рене покрыта множеством шишек, а на них – незаживающие свищи, и темно-красные рубцы, и следы подживших корок, и кровавые полосы, словно проведенные граблями.

– Я никому не скажу. Клянусь, – говорит Ноэль молча.

Шарль

Глубокой ночью Рене Катрайссе приходит в себя. Прямоугольное пятно мягкого лунного света лежит на постели. Он натягивает рубашку и брюки. Связывает шнурки башмаков, закидывает их на плечо. Спускается с лестницы, в спальне родителей негромко разговаривают, слов не разобрать. Рене хватается за перила, другой рукой опирается о холодную беленую стену. Очень медленно поворачивает ключ в замке задней двери.

Он идет по улице. В холодном свете луны и уличных фонарей деревня кажется покинутой. Дом Его Преподобия, окруженный айвовыми деревьями. Пруд, от которого несет гнилью. Ферма, где разводят норок. В центре ротонды – плакат с портретом Модеста Танге, написавшего больше пятидесяти книг, в основном про древних греков. Кафе «Комфорт», где Дольф Катрайссе по субботам играет в вист. Школа, рядом дом Учителя. На столетний юбилей то ли со дня рождения, то ли со дня смерти Модеста Танге их класс принимал участие в конкурсе рисунков, организованном властями провинции; «Варегемский вестник» писал об этом. В конкурсе был занят весь класс, от малышей, разучивавших песенки, до старших, изучавших сложные вычисления. Нарисовать нужно было Аполлона, Учитель Арсен целую неделю подробно рассказывал нам о нем. Пользоваться ластиком запрещалось. Только рисовать карандашом. Едва какая-то линия пошла наперекосяк, начинай сначала. Почему-то рисунки малышей Учитель Арсен считал самыми красивыми. Чем дальше от образа бога Аполлона оказывалась картинка и чем хуже, коряво и неумело, была нарисована, тем больше он восхищался. Размахивал руками, как ветряная мельница, кричал:

– Вот он, вот он, куда до него Микеланджело, если этот рисунок не выиграет главный приз, я буду жаловаться губернатору!

А я изображал бога Аполлона. Перед школьной доской, покрытой подсохшим мелом, в старых, сползающих трусах. Руки полагалось держать так, словно я собирался бряцать на лире. Я дрожал от холода. Стоило мне опустить руку, как Учитель Арсен орал:

– Аполлон, nondedju[14], давай играй на своей лире! Рене пробует двигаться быстрее, но ничего не получается. Он задыхается, опускается на колени, падает, поворачивается на бок. Смотрит на Большую Медведицу и Млечный Путь. Обувается. Тащится мимо молочной фабрики, окутанной белым паром. Мимо лугов, за которыми видны фермы. Наконец добирается до Леса Забвения[15] и джипа.

– Не очень-то ты рано, – говорит Шарль. У него, как всегда, за щекой порция ката[16]; темно -зеленая ниточка слюны тянется от угла рта к горлу.

Шарль, жуя, отворяет дверь. Рене влезает, вытягивает ноги. кат через три дня теряет запах и наркотическую силу. Но Шарль жует, заглушая тоску по Кибомбо, по Нгами[17].

– Берегись, Оостенде, мы едем! – орет Шарль, заводя мотор.

Рене выдергивает ключ из стартера, сует его в нагрудный карман Шарля.

– Я ничего не принес, – говорит Рене.

– Без проблем. Значит, так поедем.

– Езжай один в Оостенде.

– Даже не надейся. Вместе туда, вместе назад.

Птицы шебуршат в зарослях. Дикие голуби. Тоска по Кибомбо. Негры, целыми днями жующие кат. Мирные, почти счастливые. Язвочки в уголках рта, бешено колотящееся сердце. Бабы на фиг не нужны.

– Я тут подумал, – Шарль говорит, – что по дороге в Оостенде мы можем сделать небольшой крюк к югу, до Лиссевеге. Заехать к жене Вайнантса. Вайнантс был наш товарищ. Мозги-то куриные, зато надежный. Вместе туда, вместе назад. Я тут подумал. И потом, мне досталась его камера. Если честно, жена имеет право получить ее. Только как ей об этом сказать? «Мадам, вашего муженька раздавил слон»? Я не смогу удержаться от смеха. Он бы тоже не смог.


Мы прятались в зарослях. Помню, я сказал Вайнантсу: «Не шебуршись».

И тут мы их увидели, мамашу-слониху с детенышем. И Вайнантс поднялся, и пошел им навстречу со своей камерой. Кажется, сказал еще: «Эй ты, жопастая!» – дурак, счастливчик, прошедший огонь и воду, ускользнувший от солдат-симба[18] и полицейских Мобуты, не подхвативший бери-бери. «Жопастая», – сказал он. И стал наводить на резкость. Ничего не замечая. А слониха подхватила Вайнантса своим хоботом, подняла, шмякнула оземь и расплющила передней ногой. Мы услышали треск, как будто ломались ветки. Его деньги мы поделили между собой. Кэп сказал: «Он был глуп, но храбр. Хорошо играл в карты. И был аккуратен. Не о каждом из вас можно это сказать».


– Ты хинин принял? – спрашивает Шарль.

Рене качает головой. Шарль сжимает своей вонючей лапищей его щеки и сует в рот Рене три таблетки.

– Авось прорвемся, – говорит Шарль, – мы и не под таким огнем выживали, как сказал бы Элиот Несс[19].

Он обнимает меня, и я, уткнувшись носом в его ключицу, проваливаюсь в сон. Огонь. Издохшие верблюды, горящие саванны, крики стервятников.

Шарль гладит меня по волосам.

– Я тут подумал, Рене, может мне сперва одному сгонять в Оостенде. Увижусь с Кэпом, обговорю с ним все дела, попробую сгладить разногласия, пусть наконец оставит нас в покое. Сходим вместе в казино, у него там девок красивых навалом. Проиграю ему свою машину. А обратно вернусь на другой.

– У здешнего пастора «ДАФ-55»… – говорю, и гигантское небо с сотнями звезд опускается на меня. Изнуряющая африканская жара. Негритенок лет двенадцати, в солдатском берете, с пятнами проказы на коже и сигаретой в зубах, несет на плечах братишку или сестренку. Малыш размахивает пластиковым пистолетом. Негритенок подмигивает мне.

– Какой там номер? – бурчит Кэп себе под нос.

– Номер двадцать четыре, – отвечает Рене. Кэп записывает число в книжечку и говорит:

Dieu le veut![20]

Рене стреляет. Небо наполняется черными облаками, опускается ниже, ниже, окутывает Рене черным полотнищем. Пахнет оно, как норковая ферма минеера Кантилльона, а по радио играют на клавесине что-то монотонное.

Мы

Мы сидим в «Глухаре», ожидая, когда закончится месса, которую Фелисьен ежегодно заказывает в память о своей матери, и женщины выйдут из церкви, а мысли наши заняты сегодняшним футболом, резко упавшим (из-за проклятой химии!) качеством фламандского пива и грядущими выборами, но мы никому не собираемся надоедать разговорами об этом, правящий премьер у нас ученый, профессор, об остальном я лучше промолчу, а что до местных выборов, все мы помним, как Биллем Нассенс, пока был бургомистром, отнял сорок четыре гектара земель у фермеров и отдал под строительство, даже Иисус, превращавший воду в вино, не сумел бы так вывернуться, и с ним, значит, все ясно, но если кто интересуется, хорош ли будет на его месте Кантилльон, то я прямо скажу, один черт, оба хороши, нормальному человеку на это насрать, волнуются только нынешние молодые бунтари-против-всего, вон они, столпились у музыкального автомата: волосы длинные, рубашки расхристанные, штаны как у грузчиков, зато с цветными гульфиками, куда мы идем, если сзаду уж и не отличишь девку от парня? Что за дела, в собственном кафе друг друга не слышим, когда эти молодые тут дергаются и подпевают высокими, чуть не женскими голосами. Мы спросили Учителя Арсена, знатока душ, так сказать, так он сплел целую историю про проблемы экономики, и причины, и следствие векового сопротивления, и, можете себе представить, мы даже не заметили, как завязли в философии, но Учитель Арсен сказал, что философию можно воспринимать и не по-философски, короче, нас взяли за шкирку и выкинули к чертям собачьим, в неведомые земли, без никакой поддержки, а Учитель Арсен и говорит, что это нужно для какого-то просвещения, да кто же против освещения, вон в Алегеме на всех улицах фонари!

Хоть пиво в Западной Фландрии теперь послабее, чем прежде, все его заказывают, и, будь ты хоть сам бургомистр, как ни торопи бармена, он не сможет откупоривать бутылки быстрее. Глядишь, и месса уже кончилась, вот-вот женщины начнут выходить из церкви, а значит, конец серьезным разговорам. Эй, Жерар, налей-ка всем за мой счет, да поторопись, Жерар.

Но тут за окнами кафе появляется низенький человечек в новехоньком черном костюме, и, конечно, открывает дверь, и входит в «Глухарь». Метрах в ста от кафе женщины разбредаются по кладбищу, глазея на надгробья.

– Что за редкий гость к нам пожаловал!

– Фелисьен, черт тебя подери!

– Скоро нам придется платить, чтоб на тебя поглазеть.

– Умытый, чисто выбритый, где бы это записать?

Росту в Фелисьене Доолаге – метра полтора. Лысый, застенчивый, крупнейший землевладелец – хозяин, как у нас говорят, «всего, до чего сумел дотянуться». Да уж, особенный день сегодня, вообще-то он в кафе не заглядывает, верно, захотел отпраздновать получение наследства тетушки Стаси. Нотариус Альбрехт говорил, там миллионов немеренно, ну, Франс Годдерис, самый большой нахал в нашей компании, и спрашивает:

– Что, Фелисьен, сегодня-то ты нас наконец угостишь?

Фелисьен глядит на него с ужасом.

– «Угостишь»? С какой стати?

– Потому что сегодня воскресенье.

– За красивые глаза.

– За упокой души тетушки Стаси.

– За те миллионы, которые ты получил.

– Вы чего, парни, обалдели? – отбивается Фелисьен. – Ладно, раз уж вам так хочется…

Четыре пива. Три геневера. И стакан лимонаду – себе.

– Честно говоря, – замечает Фелисьен, – мне надо бы почаще бывать на людях.

Лысый грушевидный череп сияет. Выпученные глазки следят за перемещением женщин по кладбищу.

– Ты совершенно прав, Фелисьен.

– Нам приятно, тебе полезно.

– Какие добрые вести принес ты нам, Фелисьен?

– Не знаю, добрая ли это весть для наших прихожан. Но вам никогда не догадаться, кого я видел. Задрожите от ужаса. Как я. А ведь я не из пугливых.

– Ну, Фелисьен, скажи уже.

– Не тяни.

– Говори прямо.

– Старшего сына Катрайссе.

– Врешь.

– Правда?

– Прямо у них дома. Альма и Дольф притворились, что ничего не случилось, но я сам видел в щелочку. Наш Жоржик тоже, шерсть на нем встала дыбом, хвост торчком.

– Так и у меня торчком, едва Мариетта разденется.

– А жандармам об этом известно?

Музыкальный автомат смолк, нахальные, шумные юнцы покинули «Глухарь» и, выйдя на улицу, столпились вокруг «Кавасаки».

Напряженная тишина внутри. Только звенят стаканы, которые споласкивает Жерар.

– Скажу честно, я должен был кому-то рассказать об этом.

– Ты совершенно прав, Фелисьен.

(Здесь мы вплотную подходим к тому, что случилось в нашей деревне из-за мерзавца Рене Катрайссе, но каковы истинные масштабы бедствия, никто пока не знает. И завсегдатаи «Глухаря» – тоже. Вот почему они смятенно молчат, перебирая в уме недавний пожар в Клубе скаутов, ночное ограбление аптеки Гуминне и жуткое повреждение бюста Модеста Танге – ему отбили нос и уши.)

– Вот я и думаю, – продолжает Фелисьен, – не надо ли сообщить в жандармерию? Но знаете, как это бывает: где, да почему, да как, и не заметишь, как перевалит на хрен заполдень, а скотина еще не кормлена.

Ему пятьдесят два, а выглядит на все семьдесят. Во рту всего шесть зубов.

Величественный Жюль Пирон (который был начальником Фелисьена, когда тот работал судебным исполнителем) небрежно замечает:

– Фелисьен, дружок, заботу о скотине ты мог бы поручить слугам.

– Слугам? – смущенно бормочет Фелисьен. – А из каких денег им…

– Если б ты раз в жизни включил мозги, то продал бы все, что у тебя есть, деньги положил в Банк Рузеларе и переселился на Итальянскую Ривьеру, чтобы задницу тебе грело южное солнышко…

– Я-а-а?

– Ты. Получал бы ренту от ренты со своего наследства и жил как принц на итальянской вилле, с пятеркой слуг, включая первоклассного повара.

– С моей-то язвой?

– Сидишь себе в кресле у бассейна, ни хера не делаешь, а у твоих ног – восемнадцатилетняя красотка-итальянка, занятая только тобой, каждые два дня новая…

– Каждые два дня? Но, Жюль, в моем-то возрасте…

– И каждый день шампанское, – добавляет Жерар.

– С моей-то печенью! – Фелисьен глядит на свои колени, раздвигает их и сплевывает на выложенный красной плиткой пол.

– Восемнадцатилетние девчонки ограбят меня и сбегут. И останусь я один, без копейки денег на берегу Средиземного моря. Этого ты желаешь мне к Новому году, Жюль? Сердечно признателен.

Снаружи стояла, сбившись в кучку, его семья. Женщины поглядывали в сторону «Глухаря», за стенами которого скрылся тот, чьи богатства они должны унаследовать.

– Кстати о скотине, – сказал Фелисьен, – Жоржу, нашему песику, что-то неможется. Он отказывается от еды. Я отдал ему остатки жареной картошки, так он ее даже не понюхал. Он побледнел, если можно так сказать о собаке. Кашляет и весь дрожит. Мухи садятся к нему на нос, и он чихает.

Юлия

Юлия Ромбойтс, которая иногда поет с группой «Караколли» из Южной Фландрии, валяется на постели, облаченная в пеньюар. Ей двадцать два, девственница, натуральная блондинка, весит сорок восемь килограмм.

Она поднимает ногу, вытягивает ее и любуется светящейся шелковистой кожей. Впрочем, Юлии хотелось бы иметь ноги потоньше, ее идеал – Твигги. Она задумчиво проводит руками по бедрам. Сестра Юлии, Алиса, кричит из ванной, чтобы она поторапливалась. Чего лезет не в свое дело? У Юлии еще минут двадцать, как минимум, до начала работы в салоне «Жанин», а дамы, верно, уже ждут.

Юлии нравится салон, чудесные запахи, щебет дам, внимание и забота, которыми они с Жанин окружают клиенток, восторги дам по поводу ее внешности.

– Ах, Юлия, я отдала бы любые деньги, чтобы моя талия стала такой, как у тебя!

– Природа несправедлива. Почему у тебя такие длинные, красивые ресницы?

– А волосы! Густые, холеные, блестящие. Вот бы мне такие! Мои-то выпадают прядями с тех пор, как родился Леон, наш малыш.

Сперва Юлия подозрительно относилась к этому водопаду комплиментов. Теперь привыкла. Она поглядела в зеркало платяного шкафа и улыбнулась так, чтобы видны были все зубы, как у недостижимо прекрасных моделей с обложки Marie Claire. В другое время в другой стране, имея других родителей, она вполне могла бы составить им конкуренцию.

Юлия снова проводит руками по внутренней стороне бедер, уже не так безразлично. Медленно соскальзывает с постели, пеньюар задирается к шее. Как будто кто-то, лежа на полу, тянул ее на себя до тех пор, пока она не отразилась в зеркале, вся целиком. Она раздвигает ноги, подняв колени. Ей кажется, даже теперь ее кто-то видит. Она улыбается ему, безликому. Потом закрывает глаза, и соглядатай исчезает под кроватью. Она теребит пальцами соски, переворачивается, встает на четвереньки и высоко-высоко поднимает ногу. Снова ложится на спину, на ощупь вытаскивает поясок пеньюара, засовывает его между ног и тянет, приподнимая вверх, намокшая лента входит все глубже. Снова тянет ленту вперед, потом назад и повторяет, повторяет, пока ей не становится больно.

– Юлия, – окликает ее Алиса; она стоит в дверях, прислонившись к косяку.

– Ну что еще? – Юлия роняет поясок, но остается лежать, раскинув ноги, продолжая изучать себя в зеркале.

– Поторопилась бы, – замечает Алиса, бесстыдно разглядывая обнаженную сестру.

– Встаю, – зевнув, отзывается Юлия, пальцы ее соскальзывают к лобку и ныряют во влажную глубину.

– Ты уже дважды опаздывала в Салон, – предупреждает Алиса и опускается на колени. Убирает руку Юлии. И принимается лизать ее, перемещаясь от бедра к плоскому животу, потом, сдвигаясь все ниже, все ближе к лобку, разводя кудряшки и складочки указательными пальцами, вводя язык все глубже, глубже, глубже. И вдруг резко отодвигается. – Вставай, лентяйка.

– Ты надела мои чулки, – говорит Юлия. Чулки с белой оторочкой, купленные в Лондоне вместе с плащиком в розовый цветочек.

– Но ты-то носишь мои золотистые башмачки, – ворчит Алиса.

Пока Юлия причесывается и опрыскивает волосы лаком, сестра рассказывает ей, что кто-то видел в деревне Рене Катрайссе.

Юлия сердится. Ноэль ничего ей не сказал!

Выйдя из дому и оседлав мопед «Солекс», она немного успокоилась. Разве мог Ноэль предать собственного брата? Круговая порука семьи. Ей вдруг страшно захотелось увидеть Рене, человека высшей пробы, несшего «бремя белых» в джунглях, где среди лиан водятся змеи, а теперь вернувшегося в их отсталую деревню. Как поведет себя этот воин в постели – будет смеяться, стонать, таять от нежности?

А вдруг бесстрашный солдат, о котором столько болтают, окажется «иным», вдруг он и в Конго отправился из-за своего сердечного дружка, чтобы не расставаться с ним? Может, потому-то он и не обращал на меня внимания? Или ему хватало своих проблем, самого себя, заклейменного?

Кстати, ей давно уже пора снова влюбиться. До сих пор она была лишь дважды влюблена безумно и разочек не так чтоб сильно. Джон де Холландер стоял в списке Номером Первым. Пока оставался в Бельгии. Стоило ему вернуться в Амстердам к своим provo[21] как чувства ее угасли.

С глаз долой, из сердца вон. Жаль. За ним последовал Эдгар: чувственный рот, пышная шевелюра, пестрые майки и детсадовские ссоры. Но и он уехал. Против моей воли, с этим трудно смириться.

Ему все позволялось. Ему, и Бернарду, и Эдди, и Яну, и одному из близнецов нотариуса, и мудаковатому сынку бургомистра, все – кроме самого главного. Ведь я – девушка романтическая. Клиентки салона «Жанин» часто мне говорят: «О, Юлия, ты такая романтическая!» – «Слушай, Юлия, все думают, что ты ждешь какого-нибудь Ромео». – «Не стоит ждать слишком долго, девочка, время роз и вишен мигом пролетит». – «И зачем тебе Ромео, если с ним придется сесть на хлеб и воду?»

Больше всего позволено Ноэлю. То есть, чаще, чем другим. Когда ему захочется. Мы с Ноэлем – как королевские дети. Нам нельзя соединиться.

Ноэль – немножко ханжа. Когда я наконец-то завела розовое, немного кукольное мини-платьишко, он сказал:

– Оно слишком короткое.

– В Англии все так носят.

– Парни не носят.

– Девушки, дурачок.

– Ты сказала: все.

Раньше мы чаще виделись. Мягкие краски прошлого, зажженные свечи, и мы, глупые дети, он целует мои груди, тогда они были вдвое меньше, чем сейчас. А потом он разбился прежде, чем успел стать мужчиной.

– Куда можно тебя поцеловать, Юлия?

– Куда хочешь. – Под мышками, и там, где сходятся бедра, и в шею, и в губы, и в волосы. Я руководила его походами по укромным уголкам своего тела и ласкала, пока он не начинал стонать, все повторяя и повторяя мое имя, и смеяться тихим, нежным смехом, похожим на смех Альмы. Снова и снова повторяя мое имя.

– Юлия, когда ты научишь меня танцевать «ла бамба»?

Мы

Мы доиграли в карты. Учитель Арсен лучше всех запоминает, что вышло, что на руках, и после первого круга уже знает, какие у кого карты, так ему карта не пришла вовсе. Боги на меня обиделись, говорит.

– Какие боги? Здесь, в «Глухаре», мы знаем одного.

– Да, кстати, как звали этого бога?

– Ты становишься забывчив, дружок. В твои-то годы!

– Надо есть побольше рыбы. В ней фосфор, а фосфор улучшает память.

– Его звали Аполлон, я точно помню.

– Это было как-то связано с младшим сыном Катрайссе?

– Ноэлем.

– Да, с Ноэлем. Что за шустрый мальчишка был лет в четырнадцать-пятнадцать, да, Учитель?

– Рене был лучшим в классе. Ноэль – вторым.

– И они ехали с матерью на тандеме, Альма впереди, он сзади, и Альма изо всех сил работала педалями, потому как ветер дул в лицо. А Ноэлю то ли не хотелось напрягаться, то ли он задумался о своих школьных делах, короче, она крутила педали за двоих, но тот, кто сидит сзади и не работает, – мертвый груз, и Альма крикнула ему: «Ноэль, мешок вшей, жми на педали!» И Ноэль заработал ногами, да так резво, что мы подумали…

– Ты, что ли, был при этом?

– Конечно. Мы сидели на скамейке перед кафе «Флорис», оно тогда еще не закрылось, потому как почки у Флориса еще работали, ах, чего только он не пережил, Флорис, ты и представить себе не можешь, он был истинным христианином и до смерти боялся того, что ожидает всех нас в конце. Мы вот, неверующие, не слишком беспокоимся, потому как знаем: никакого иного мира, где они снова будут над нами издеваться, припоминая нам так называемые «грехи», не существует, короче, Флорис стоит в дверях кафе «Флорис», а мы сидим на скамейке и видим, что Ноэль жмет на педали, как будто собирается выиграть «Тур де Франс», и они пролетают мимо кафе «Раймонд», которое тогда тоже еще существовало, и приближаются к нам, оба красные, волосы встрепаны, и мы говорим друг другу: «Смотри-ка, Альма еще ого-го, в ее-то годы», а она была, вот хоть Жерара спроси, чудо как хороша, не то что нынешние тощие засранки, мо-о-дели, кожа да кости, нынешняя-то молодежь, чистые дикари, одни проблемы с ними.

– Ты, похоже, не туда заехал, помнишь еще, о чем рассказывал-то?

– На поезд, что ли, торопишься?

– Жерар, налей-ка всем как обычно.

– Короче, Ноэль с матерью по дороге были заняты разговором, обсуждали, это мы после узнали, урок, который давал в тот день Учитель Арсен, да, Учитель?

Учитель Арсен отхлебывает пива, рыгает, вежливо прикрыв ладонью рот, вздыхает и говорит:

– К сожалению, к сожалению.

– Тут Ноэль как закричит, у меня до сих пор звучит в ушах его голос: «И бог Аполло воспарил над полями!» – «Чего?» – откликается Альма и, не снижая скорости, оборачивается к Ноэлю.

– Этого никак нельзя делать рулевому на тандеме.

– Она обернулась потому, что не поняла, или подумала, что Ноэль снова не крутит педали, или удивилась, чего он орет на всю деревню непонятные вещи. Аполлон – не та тема, которую обсуждают с мальчиком его возраста, происхождения и положения, и Альма говорит: «Может, Аполлон?» – и не слышит ответа, или плохо слышит, во всяком случае, она на какую-то секунду замирает… да нет, на мгновенье замирает, обернувшись к своему ребенку, и со всей дури врубается передним колесом в цементный блок, один из тех, которые наш бургомистр, непонятно для какой нужды, велел положить вокруг центральной площади, кстати говоря, цемент для них поставлял его шурин.

От удара она выпустила руль и напоролась на него животом; я думаю, да и медики говорят, что все проблемы и сложности, которые переживает семейство Катрайссе, – последствия того несчастного случая, но не будем в это углубляться, им хватает своих несчастий. Итак, Альма врезалась в землю, и, математически точно и геометрически фатально, ее несчастного ребенка проволокло по гальке, на которую пролилось крови не меньше, чем на поля сражений Первой мировой.

Ну вот… sante[22], Учитель… оба лежат перед нашими глазами. Несколько человек из кафе и сам Флорис подходят поближе, чтобы оценить последствия катастрофы. Альма приподнимается, пододвигается к сыну и говорит: «Ноэль, открой глаза». Безо всякой паники. Почти холодно. Когда-то, в тяжелые времена, она выучилась на медсестру, получила диплом и даже работала. «Ноэль, можешь пошевелить рукой? Ноэль, пошевели ногой, ты чувствуешь, я тебя ущипнула?»

«Да, мамуль».

«Тогда ничего страшного, похоже, тебя не парализовало».

«Не парализовало, мамуль. – И мальчик тоже ползет, приподнимается, плачет, вскрикивает, и сморкается, и говорит: – О, бог Аполло, сторожащий поля», и повторяет целиком весь чертов текст, который в тот день зазубрил с нашим Учителем. Теперь-то я думаю, его мозги повредились именно тогда. Он казался потерянным. Растерянным. Его отвезли в больницу на «скорой», Альма держала его за руку, а он все говорил наизусть текст про Аполлона. А через три дня, когда он вернулся из больницы, начались настоящие странности. Я думаю, и Альма так считает, хотя в медицине не очень разбирается, что они в госпитале ошиблись. То ли брали спинномозговую пункцию и что-то повредили, то ли перемудрили с электрошоками, откуда нам знать?

Ты знаешь, как плохи люди и как радует их несчастье ближнего. Нашлись люди, которые кричали Ноэлю, едва он появлялся на улице: «Эй, как поживает бог Аполло?» Сперва один, потом другой, а кто-то не расслышал точно, что они кричат, и фраза эта в конце концов изменилась до неузнаваемости: «Эй, как поживает Гога Полло?» И я кричал вместе со всеми, хотя понимал, что поступаю нехорошо, но должны же люди как-то общаться с себе подобными: кого подразнить, а кого и трахнуть, правда?

Ноэль

Наш Рене думает, дурачок, что я ничего не знаю о его ночных прогулках. Вроде ему получше, он разговаривает иногда, ест, смотрит по телеку «Капитана Зеппоса»[23], но в остальное время валяется на постели у себя в комнате, уставясь в потолок. Мать и отец думают, улучшения связаны с их заботой. Ни фига подобного. Я-то знаю. Там, куда он по ночам ходит, у него девчонка завелась. Я за ним прослежу, пойду, как в кино, в кроссовках, прижимаясь к домам, и всякий раз, как он обернется, спрячусь за грузовиком.

Я не смею спросить его об этой девчонке. Как они встретились? Замужем ли она, согласна ли оставаться с ним против всех, будет ли любить его вечно и всегда, как Юлия обещала любить меня.

Наверное, эта девчонка лечит его раны.

Должно быть, он попал в заботливые руки, потому что выбирается из окна ловко, как обезьяна, соскальзывает к краю черепичной крыши и перебрасывает свое израненное тело на ветку ореха.

Когда-то я лазал ловчее, чем он. И знал наизусть истории из «Виннету[24]», целыми страницами, а сейчас не помню ни слова о том, что Виннету делал. И что делал Старик… смотри-ка, я не могу вспомнить даже его имени, имени ковбоя, сердечного друга этих… э-э… индейцев.

Когда я еще мог лазать, я, бывало, часами сидел на орехе, но совсем не помню, что я там делал и о чем думал. Что-то у меня в голове развязалось или оторвалось, в том специальном узелочке, который в мозгах заведует памятью. Что я легко вспоминаю, если захочу, это как мать свалилась с велосипеда, а затем, вернее, сразу я увидел рванувшуюся мне навстречу стену из гальки, вся улица ринулась мне в лицо, и если захочу, я слышу треск костей в носу. Но я не могу долго думать об этом, меня начинает колотить, зубы стучат, и приходится следить, чтобы язык не попал между ними, он мне еще пригодится, язык, для Юлии, а о помолвке с ней я скоро объявлю в ратуше, только она об этом пока не знает.

Не будь у меня Юлии, я повесился бы на орехе. Или в доме, на чердачной балке, в которой шуршат древоточцы, чтобы не пугать соседей, особенно Агнессенс, которые рядом с нами, тем более они ко мне хорошо относятся. Сейчас я легко говорю об этом, но в самый последний момент не решился бы, если бы вспомнил об огромной-огромной горе, где когда-нибудь все со всего мира соберутся давать отчет, говорит Е.П.[25] Ламантайн, за все свои грехи, которые там будут прочитаны, записаны и напечатаны.

Мне будет трудно на горе, торчащей над облаками, со всеми этими грешниками, я думаю, отсутствие Юлии не может приниматься во внимание, как весомая причина смерти. Всякая смерть должна иметь весомую причину, с рождением все наоборот, причин для него никто не сможет предъявить.

Нет, если Юлии почему-то не станет, мне нельзя об этом думать, но я все равно думаю, я почувствую только страшную печаль. А потом придет день, когда моя печаль станет привычной. Вот что хуже всего.

Я должен с этим покончить. Может быть, то, что я разбился, – только испытание, чтобы увидеть, могу ли я сопротивляться, увидеть, как далеко, и как глубоко, и как болезненно меня можно ранить. Дьявол пробует все.

Алиса Ромбойтс

Наверное, такое могло случиться, но только не со мной, я никогда о таком даже не слыхала, только в одном из романов, которые я брала в городской библиотеке, прочла о девушке, воплощении красоты, с изумительной кожей, ногами, грудью, с сочувственным высокомерием относившейся к своей не слишком красивой, но неплохо сложенной старшей сестре, у которой хороши были только густые светлые волосы, так вот, как-то ночью… Неожиданно, как резкая смена погоды в марте…

Эта старшая сестра, стеснявшаяся своей (невыдающейся) внешности, с которой, понятно, она ничего не могла поделать… внезапно, в одну ночь, когда ничего непредвиденного произойти не может, ночь, полную светлых сновидений, преобразилась с головы до ног и превратилась в грациознейшую фламандскую копию Элизабет Тейлор. В то время как младшая сестренка, радовавшая когда-то своим видом и мужчин, и женщин, в одну ночь, полную темных желаний, обзавелась морщинами на лице, руках и животе, а уголки ее рта по-старушечьи опустились.

Альма

Рене всегда был бродягой. Всегда боялся закрытых пространств, погреба, там, или угольного подвала.

Я знаю, отчего в нем поселилась эта паника. Причина мне известна, но лечению это не поможет.

Кладовки, сундуки, тесные помещения, тюремные камеры – нельзя винить его в том, что он сошел с винта, что все вокруг себя крушит: просто он зовет на помощь (только никто этого не слышит).

Он уже не такой бешеный, каким был, когда появился в доме, но все еще пытается нас тиранить.

Что тут скажешь, если вчера, сидя в кресле Дольфа, он чуть-чуть шевельнулся. И Ноэль тотчас опустился на колени и завязал шнурки на его кроссовках. Кроссовки зеленые, словно он ходил по зеленой акварели, и заляпаны красным.

– Почему бы ему, как Марии Магдалине, не омыть Рене ноги? – пробурчал Дольф. – Но нам грех жаловаться. Он ведет себя тихо. Может быть, годы скитаний повлияли на него благотворно.

Для Дольфа это целая речь. Хотя и не слишком умная. Я вот тоже поездила по миру, и что повидала? Горящие города – Магдебург, Нортхейм, Пренцлау, разбомбленную резиновую фабрику в Эшвеге. Мудрее не стала. Напротив. Что противоположно мудрости? Тогда я думала, что любовь. А что еще?

Иногда в лавку заходят покупатели, надеясь украдкой взглянуть на Рене. Но никто о нем не спрашивает, словно его присутствие – постыдная тайна. Зашли раз двое городских бездельников, когда-то я могла бы вообразить, что их прислал за мною Он. Иногда, очень редко, я думаю о глупостях, которые натворила, и только в эти редкие минуты позволяю себе вспомнить о Том, кого зову своей Любовью, и Смертью, и Всем, что у меня есть, и вспомнить, какой дурой я была, когда ждала, что Он пришлет двух посланцев, чтобы они рассказали ему, как мы с Рене живем.

Они купили полбутылки Elixir d'Anvers[26].

На них были костюмы мышиного цвета и башмаки на резине.

Смотрели на меня печально и жалостливо, словно я была вдовой.

Спросили, не хочу ли я подписаться на ежемесячные выпуски энциклопедии «Земледелие и Садоводство», как будто я – фермерша.

(«Моя деревенская девчоночка», – говорил Он. И щекотал меня. Остальные медсестры были в шоке. Они лежали, прижавшись друг к другу в ледяном бомбоубежище, пол и стены ходуном ходили от ответного огня наших пушек. Он обнимал меня, и я шептала ему в ухо: «мой сладкий, мой ангел-хранитель, тот-кто-воспламеняет-мою-душу, мой снежный воин».)

Ладно, хватит. Я же сказала – полминуты, не больше. Довольно выкладывать мозаику из серых кусочков прошлого, довольно теневого театра прошедшей любви.

Я столкнулась с Ноэлем у лестницы. И заорала на него так, что он испугался:

– Чтоб я больше не видела, как ты завязываешь ему шнурки!

– Но, мама, Рене может упасть.

– И что? Пусть хоть раз треснется мордой об пол. Пусть хоть раз почувствует, как это – получить неожиданный удар в живот.

– Почему ты так зла на Рене?

На это мне нечего ответить. Не теперь. И уж точно не в этой жизни.

Шарль

Шарль говорит:

– Рене, да ты поправился. Браво. Так ты скоро догонишь Лео-Жирнягу, упокой Господь его душу. Сто двадцать кило и четыре дротика в брюхо. Ни из кого не выливалось столько крови. Я думаю, ты вполне можешь ехать в Оостенде и говорить с Кэпом. Почему бы нет?

Выше нос, Рене. Разве мы не прошли огонь и воду? Или ты боишься попасться на глаза Кэпу? Он, наш Капитан, конечно, уже не тот, что был на острове Маремба, земле любви и солнца, вот бы нам с тобой снова туда попасть.

А я, если этот красноносый Кэп скажет хоть одно неверное слово, я утоплю его в дерьме Марембы, где он потерял шестерых, я ему скажу: «Кэп, где они, те шестеро, которые вам доверяли, которые прошли с вами весь путь через три континента? Хочешь умыть руки и считать себя безгрешным, раздолбайский капитан своей сраной мамаши?»

Но он и сам помнит об этом, он сразу сбавит тон, а я спрошу: «Кэп, как давно мы знакомы?» И он ответит: «Ты, парень, забыл, как мы в Корее?.». А я скажу: «Точно, Кэп, и я всегда вас слушался – в бою, перед боем и после. Кэп, не мы ли вместе хохотали до усрачки?» А он ответит: «Ну, да». И я спрошу: «Кэп, сколько ты хочешь за то, чтобы оставить нас с Рене в покое?»

– Это зависит, – скажет он. А я спрошу: «От чего? Зависит – от чего?»

Шарль с трудом стаскивает через голову болтающийся на шее, на влажном ремешке, влажный замшевый кошелечек, расстегивает его и высыпает на ладонь – нет, не бережно, но по привычке осторожно, его содержимое: горстку алмазов.

– Пока он не помешался окончательно в тропиках, пока жадность его не достигла заоблачных высот, он, бывало, говорил: «Merci, Шарль, передай мое восхищение нашему Рене, я больше не увижу вас обоих, я отзову людей, которые следили за вами, и поклянусь перед всеми, что ты отвалил в Аргентину».

– Хохотали, как обдолбанные, над его башмаками, – говорит Рене и захлебывается кашлем.

Шарль не стучит его по спине. Шарлю лучше знать, что помогает.


В Нгами стояла весна. Кэп раскроил черепа двум шаманам, потому что их пальмовая самогонка показалась ему слишком горькой. Но так как в округе другого спиртного не было, он выдул целый кувшин этой самогонки. Отчего немедленно заснул. Как уж так получилось, не важно, но обезьянка Мари, привязанная за браслет к стволу дерева перед хижиной, стащила с Кэпа, пока он спал, башмаки и раздербанила их в мелкие клочки, которые принялась с удовольствием пережевывать. Придя в себя, Кэп едва не разорвал на клочки саму Мари. Но остальные его удержали. Разве можно убивать живой талисман?

Итак, Кэп еле-еле шел по деревенской улице меж дымящихся домов, догорающих хижин, развалин и голодных псов.

Мимо проезжал на велосипеде маленький, испуганный негр в белоснежной джеллабе.

– Стой! Эй, ты! Оглох? – окликнул его Кэп, и тот помахал капитану, чтобы выразить симпатию этому темпераментному Bwana[27].

Взбудораженный мозг Кэпа воспринял приветствие как оскорбление. Кэп сшиб его с велосипеда четырьмя пулями, наставительно произнес над распростертым телом:

– Всегда слушайся Кэпа. Кэп лучше знает, – и снял с ног мертвеца башмаки на шнуровке; потом примерил один, выругался, примерил другой, злобно заорал и в гневе сунул башмаки в рот мертвому велосипедисту, как бы повторив в извращенной форме то, что сделала обезьянка Мари.


– Ему не подошел размер, – говорит Шарль. – У Кэпа ножища – сорок шестой номер.

Он снова надевает ремешок на шею, сует замшевый кошелечек под рубашку.

– Только поэтому, – говорит он. – Из-за этих, наших с тобой, камешков тебе придется держаться поблизости от меня. У тебя один я остался, я и больше никого. Твои родители обалденные чуваки, а брат вообще шальной, но если дойдет до серьезных дел, когда и овцы перебздят от страха, никого не дозовешься. Кроме меня, пройдохи и грубияна. Потому что ты – единственный уцелевший член моей семьи. И теперь мы поедем вместе в Оостенде, к Кэпу. И заодно покажем тебя доктору.

– Нет, – отзывается Рене.

– Так надо, дружок. У тебя в теле свинец, в крови и в костях. Это мой диагноз. И в мозгах свинец. Потому что ты больше не можешь сдерживать своего раздражения. А мы должны сдерживаться. И противостоять паразитам. Потому что они, паразиты, хитрые, хитрее нас. Они из дому носа не высовывают, вшивые лентяи. Только настоящие люди странствуют по свету.

Что ты думаешь? Отправляемся завтра? Послезавтра? Полакомимся жареной камбалой в Оостенде, разберемся с Кэпом, потом к девкам, потом в казино? Ту пару мерзавцев, что морочили голову твоей матери, я и спросонья узнал бы. Нормальные люди не покупают Elixir d'Anvers. Кэп их послал, своих легавых, зуб даю.

Шарль водит языком за щекой, словно шарик во рту перекатывает.

– Волейбол, – вспоминает Рене.

– Именно. Мы играли в волейбол, когда потеряли Корри, того, что красил ногти на ногах красным лаком.

– Мусульмане, – кивнул Рене.

– Именно. Мы были зажаты между мусульманами, христианами и индийцами. Сколько мусульман мы укокошили? Кэп может посмотреть в своей записной книжке. Точно – не меньше тридцати. Я прям вижу, как они валяются у берега, как прибой выбрасывает их на песок и снова уносит в море, и рты у всех разинуты, а вода омывает их, пока на телах не остается следов крови, только дырки от пуль.

И ни у кого нет при себе ни денег, ни украшений, ни колец, ибо в деньгах – корень зла, сказал их пророк. Или кто-то другой?

Пусть о нас говорят что угодно, но мы поступили правильно. Было заказано подавить бунт и навести порядок, и мы выполнили все, что положено по контракту. В соответствии с нашим контрактом, мы выступали советниками по антропологическим, экономическим и комическим вопросам.

Шарль нажимает на кнопки. Он сам встроил в автомобиль радио. Что бы мы делали без ловкого, способного, веселого Шарля?

– Послушай, – говорит он.

– Я слушаю, – отзывается Рене.

– Гайдн, – говорит Шарль. – Когда я преподавал музыку, я всегда сравнивал сонаты Гайдна с бриллиантами. Извлеченными из кишок земли и доведенными до совершенства. И не важно, какой год на дворе, 1766-й или 1968-й Жалко, у нас нет красного «Ливана»[28], говорят, он гораздо лучше.

Юлия

Мефрау Ромбойтс собралась в Варегем на заседание Ротари-клуба, послушать рассказ герцогини, бывшей придворной дамы королевы Елизаветы, об основанном ею в Конго Фонде медицинской помощи туземцам.

– Ты знаешь, что ее отец, герцог Байерн, был известным глазным врачом?

– Нет, мама.

Мать присела на край кровати Юлии. Без спросу. Скрестила худые ноги и уставилась на свои колени.

– Герт Доолаге тоже будет там, – заметила она как бы между прочим.

– Мам, отстань.

– Не понимаю, чего тебе еще надо, Юлия. Герт воспитанный, образованный, компанейский, умеет себя вести.

– Отстань, мам.

Мать вздохнула. Ну почему? Чем она заслужила дочь, которая ведет себя как эгоистка и невоспитанная сучонка? В наше время люди больше не получают от общения с детьми никакого удовольствия.

– А отец его, можно сказать, одной ногой в могиле.

Юлии хорошо знакомо это выражение на материнском лице: лисья улыбочка, полуприкрытые веки.

– И если с его отцом что-то случится…

– Мам, старина Фелисьен всех нас переживет.

– Его Преподобие уже побывал у него.

– Мне плевать, если его отца даже похоронят. Мам, не нужен мне этот бурбон!

– Фермер-миллионер. Раскатывает на «мерседесе» чаще, чем на тракторе. А кроме того, едва его отец отойдет от дел, он откажется от фермерских забот. Он хочет заняться садовой архитектурой, и он прав. Он жить без нее не может.

– А я-то считала, что он не может жить без меня.

– Юлия, ты просто глупая телка.

– Спасибо, мама.

– Он готов целовать твои следы.

– Мама.

– У тебя не так много времени, Юлия. Возраст…

– Спасибо. А ты лучше не носила бы deux-pieces[29] с юбкой. Чтоб не всем были видны валики жира.

Мефрау Ромбойтс подошла к платяному шкафу с зеркальными дверьми. Поправила черный бархатный бант в волосах.

– Ты никогда не достигнешь высот в мире музыки, Юлия. Ты не умеешь петь и никогда не научишься. Все эти расходы на уроки – выбрасывание денег на ветер. Кстати, Жорж умер.

– Какой Жорж?

– Собака Фелисьена.

– Попал под машину?

– Они не знают отчего. Фелисьен не захотел показать его ветеринару. Он клал пса спать к себе в постель. Этого делать нельзя. Собаку никогда не спускали с поводка, у него шея была стерта ошейником до крови. Он умер на руках у Фелисьена. С тех пор Фелисьен сильно сдал. С тех пор, говорит Герт, он плачет без остановки.

Мефрау Ромбойтс промокнула лоб надушенным платочком и горделиво выпрямилась.

– Сколько же Герт должен унаследовать? – пробормотала Юлия себе под нос.

– Твой отец оценивает состояние Фелисьена примерно в десять миллионов.

Запах духов от платочка плыл по комнате.

Полмиллиона хватит, чтобы отвезти Ноэля в Америку, к самым лучшим докторам. Ноэлю всегда нравилось, как Юлия поет, даже в школе, когда хор под управлением Учителя Арсена выводил «Onze lie-ieve Vrou-ouw va-an Vlaanderen»[30]. Мощный бас Учителя покрывал все остальные звуки. Тело его колыхалось, словно подхваченное морскими волнами; серый халат, обсыпанный мелом, выставленный вперед живот, короткие, расставленные в стороны ножки.

Ноэль крепко держал Юлию за руку. Остальные девчонки завидовали ей. Потом Ноэль разбился, отпустил ее руку, и теперь она поет одна.

Мама читает ее мысли:

– Долго еще ты собираешься хороводиться с этим клоуном Ноэлем? Главное, чтобы отец не заметил. Знаешь, как он говорит: «Берегись, чтоб тебе не попортили фигуру!»

Эдмон Сталенс

Почтальоны принадлежат к категории госслужащих, а значит, служат интересам общества, поэтому я стараюсь узнать о нашем районе все, от состояния почвы до названий каждого из растений в Лесу Забвения. По воскресеньям я занимаюсь цветной фотографией. Так много всего, что будет позабыто, порушено, проклято, продано. Кто-то должен если не остановить процесс распада, то хоть запечатлеть, что возможно. Альбомы, заполненные исчезнувшим наследием, лежат в моем подвале, ожидая, пока я займусь ими и все разложу в хронологическом порядке. Вот выйду на пенсию…

В понедельник я выехал довольно рано, туман еще стлался над лугами.

Помню, я подумал, что надо бы заняться изучением причин, по которым моя сумка с почтой по понедельникам легче, чем в другие дни недели. Вот выйду на пенсию…

Помню, я довольно громко пел, перекрывая шум мотора своего мопеда, последнюю песню Адамо[31], которую теперь часто крутят по радио, хотя она – по-французски, а мы не для того платим налог на радиовещание, чтобы поддерживать пропаганду языка враждебного государства. Я пел, чтобы улучшить свой французский.

Помню, какая почта лежала в моей сумке. Автомобильная страховка для Учителя Арсена, который всегда слишком поздно ее платит. Открытка: Брижит Бардо в купальных трусиках, текст: «Здесь было бы отлично, когда б ты прибыл лично», подписано: Д.

Д. значит Дора, которая, бросив своего аптекаря одного дома, отбыла на Ибицу, как она утверждает, «с подругой». Письмо из налогового управления вдове Арианс с требованием заплатить 34 500 франков, я лично считаю такой налог чрезмерным. Любовная записочка к маленькой Люси из Германии. Хитроумное письмо Р. Тибергхайна, в котором он предлагает тестю вложиться в «Ткацкие фабрики Торибас», разъясняя, вернее, пытаясь разъяснить (меня ему убедить не удалось), зачем это нужно, а ведь Р. Тибергхайн должен и сам знать, что текстиль сейчас в полной жопе.

Ну вот, туман поднялся, и я подумал: наберу-ка я грибов, мою Мариетту это порадует, а почту после разнесу, и отправился в Лес Забвения, где, среди серебристых стволов берез, услыхал звуки классической музыки. Я, вы и сами знаете, любознателен от природы, моя Мариетта зовет меня Эдмон Любопытный, и я подумал: ага, видно, какой-то дерьмовый турист пакостит природу своей палаткой, газовой горелкой, окурками, радио и подружкой, которой нравятся скрипки в большом оркестре, но тут я увидел пикап и аккуратненько положил мопед в кусты, а сам укрылся, насколько позволяли мои девяносто пять килограммов, за деревом и увидел двух парней, они спали, обнявшись.

Помню, я сразу подумал: это чужаки, наши так себя не ведут. Прямо вам скажу: на такое мне даже смотреть противно. Всякий знает, что оно существует и среди аристократов, и в нашем кругу, а уж я, как почтальон, чего только не навидался, конечно, надо мыслить шире, и все-таки, несмотря ни на что, когда оно происходит, вот так неприкрыто и напоказ, посреди леса, это не может не вызвать беспокойства. И не потому, что они были голые, чтобы не сказать сильнее, а лица одного из них я даже не смог разглядеть, но – как бы поточнее сказать? – в самом романтическом месте, гордости нашего округа, в Лесу Забвения, прелестнейшем уголке живой природы, происходило оскорбляющее природу противоестественное явление.

Я осторожно поднял свой мопед, отвел его подальше, на тропинку, и только тогда запустил мотор. Я просто съехал с катушек, даже грибов забыл набрать.

Помню, солнце пробивалось сквозь листву. Девственное солнце над изуродованной планетой, так я подумал про себя. И от расстройства не заметил, как заехал на территорию поместья Фелисьена. У меня не было ни поручений к нему, ни писем или открыток, словно все забыли о его существовании. Да и Фелисьен, он ни разу не предлагал мне выпить, так что я решил попытаться.

Ирма, его служанка, возилась с сепаратором. Я спросил:

– Ну что, Ирма, как поживает хозяин?

Она пожала плечами. У нее пятеро детей, из которых трое – от Фелисьена. Один гидроцефал и один косоглазый, его звать как меня, Эдмоном. Этот, последний, самый противный.

– Сегодня исповедовался, – сказала Ирма. – Будь его воля, перечислял бы свои грехи до вечера. До смерти боится забыть какой-нибудь грешок. Так что если хочешь поглядеть на него живьем, лови момент.

В доме никого. Все рабочие на полях. Я нашел его на кушетке в низкой, тесной комнатенке в халате; щеки блестят от пота.

В комнатке не было окон. И чем-то жутко воняло.

– Как дела, Фелисьен?

– Права не имеешь так со мной говорить, – буркнул он.

Я нагнулся, и шепнул в его покрытое коростой ухо:

– Сколько процентов ты получаешь?

Дело в том, что недели две назад я прочел письмо из Банка Рузеларе, в котором ему предлагали 3,7 процентов ренты. С какой суммы капитала, не было сказано, а может, я впопыхах не обратил внимания. Надо бы ученым заняться исследованием нервной системы почтальонов, результаты будут пугающими, ручаюсь.

– Четыре процента, – отозвался Фелисьен. – Четыре.

Его ясные, хитрые глазки потускнели. У ног его, среди старых рубашек, трусов, рваных штанов лежал, свернувшись, мертвый Жорж. Мухи роем вились над его навек умолкнувшей мордой. Фелисьен отвернулся от меня, натянул край простыни себе на лицо. Я отодвинул простыню. Снизу слышно было гудение сепаратора под рукой Ирмы.

– Четыре процента, – сказал я, – более чем достаточно для такой скупой скотины, как ты. Но вряд ли ты успеешь насладиться этим!

– О, Жорж, Жорж, – простонал Фелисьен. В его подстриженной бородке застряли остатки еды – крошки яйца, листики петрушки.

– Ты уже одной ногой в могиле, Фелисьен, я точно знаю.

– И ты тоже, – прорычал он, – ты тоже, пузан.

Я обрадовался, что смог его разозлить. Я пощупал ладонью его лоб.

Помню, меня поразил небывалый жар, исходивший от его кожи. Я снял кепи. Смесь влажной вони тела Фелисьена, протухших от старости простыней и мертвого Жоржа была непереносима. Пора было уносить ноги из этого зловещего помещения.

– Ладно, Фелисьен, – сказал я, – если больше не увидимся, счастливого пути.

Люси

Из открытого окна доносится передача брюссельского радио о том, как французские города избавляются от голубей. Почтальон у порога дома своей тринадцатилетней возлюбленной, нажимает кнопку звонка. Она, Люси, появляется в дверях. Веки припухли, словно всю ночь плакала. Губки капризно изогнуты, кажется, будто она все время улыбается. Почтальон, разгоряченный гонкой через поля, снимает кепи, обмахивается.

– Мама дома?

– Ты не для того пришел, – говорит Люси.

– Я принес то, что заставит твое сердечко биться быстрее.

– Из Германии?

– Возможно.

– Давай письмо.

– Сперва исполни то, что обещала.

– Я? Что я тебе обещала?

– На прошлой неделе. Ты знаешь что.

– Цена выросла.

– Сколько?

– Сто франков.

– Совсем сдурела, Люси?

– Тогда нет. – Она высовывает кончик языка.

Почтальон поворачивает пылающее лицо направо, потом налево. Никого. Надевает кепи. Достает письмо из сумки и машет им у нее перед носом. Она выхватывает письмо и уходит в дом. Он следует за ней. Она вскрывает конверт. Читает. Садится. Почтальон стоит у окна и смотрит на пустую улицу. Вдали, у магистрата, дети играют в «классики». Больше ничего не видно. Почтальон поправляет галстук. Ему жарко, словно в комнате топится печь. Он забирает у Люси письмо.

– «Милая Люси, – он подносит письмо поближе к глазам. – Из Геенны взываю[32]. Я так тоскую без тебя, ничто не мило мне с друзьями, нет больше общего меж нами, я день и ночь хочу тебя. Роже Ванделанотте. P.S. С Эфке все в порядке».[33]

– Кто это – Эфке?

Она засовывает кулак меж бедер, подняв вверх указательный палец.

– Прекрасно, – говорит почтальон. – Воспитанные тринадцатилетние дети не пишут таких писем. Эфке.

Проезжает мусоровоз, молодые мусорщики в комбинезонах чудом удерживаются на узких подножках. Четверо горячих парней, как по команде, оглядываются на дом Люси. Или почтальону это кажется?

Он лезет в один карман штанов, влажный и пустой, потом в другой, потом в правый карман куртки, находит портмоне и выуживает оттуда стофранковую банкноту. Люси ничего не видит, не хочет видеть. Он сует деньги в ее холодный кулачок.

– Спасибо, – говорит он.

– Спасибо.

– У меня не так много времени, – говорит почтальон, – надо еще разнести почту.

– Сперва дай сигарету.

– Ты еще маленькая.

Улыбка на полных губках почти как у Брижит Бардо, и изящное платьице в красно-белую клетку почти такое же, она, приблизив к нему свое тонкое лицо, беззвучно произносит:

– Хо-чу си-га-ре-ту.

– В твоем возрасте, Люси? Там никотин, ангел мой!

Она сворачивает банкноту трубочкой в палец толщиной, сует в рот.

– Тогда я буду курить это. Дай зажигалку.

Пот выступает у него на шее. Пухлые руки открывают помятую пачку, он дает ей сигарету. Люси закладывает сигарету за ухо, капельки слюны поблескивают в уголках ее губ. Она смотрит на часы.

– О'кей, – говорит. – За сотню франков.

Держась нежными пальчиками за край подола, она приподнимает юбочку дорогого, модного платья. Почтальон видит белые в розовую ягодку трусики, в которые вложено что-то толстое.

– Видишь?

Он теряет дар речи. Потом бормочет:

– Это… этого я не должен видеть.

– Вернуть тебе сотню?

Он кивает.

– О'кей, – говорит она, – я поступлю по-честному. Ты получишь назад свою сотню, мой сладкий, моя дойная коровка, мой чудесный facteurke[34].

Она сдвигает в сторону край трусиков вместе с тем, что в них вложено, открывается кудрявое, влажное. Вынимает скрученную банкноту изо рта и сует ее себе внутрь, в другие губы.

В ту же секунду, словно специально подгадав момент, подъезжает «фиат» ее матери и, взвизгнув тормозами, останавливается у дома.

Люси не спеша достает размокшую сотню и сует в нагрудный карман Эдмоновой форменной рубашки. Почтальон осторожно приближается к запотевшему окну, сквозь которое едва видно, как мать Люси в сиреневом платье вытаскивает из машины покупки.

– Мам, смотри, кто к нам пришел! – весело кричит Люси.

Мать относит сумку на кухню и с озабоченным видом возвращается.

– Ты давно здесь сидишь?

– Минут пять, не больше, – отвечает почтальон.

– Почту принес?

– Письмецо от Роже, – ласково отвечает Люси и, скромно потупившись, разглаживает юбку на коленях.

– Сталенс, парень, да ты весь в поту, – говорит мать Люси.

– У меня стресс. Работа на почте связана с огромной нагрузкой. Я к вам прямо от Фелисьена. Лежит и не встает. Тот, кого ты знал всю жизнь и постоянно видел.

– Может, быть глоточек крепкого?

– Если вас не затруднит.

Почтальон пьет свой «глоточек». Люси болтает ногами, потом перестает. Геневер из Северной Франции согревает внутренности почтальона Сталенса. Между глотками он поглядывает на Люси и замечает, что та засунула правую руку себе между ног. Только очень внимательный наблюдатель может разглядеть едва заметные движения этой руки с подогнутым средним пальцем и дьявольский восторг, зажигающийся в глазах Люси.

Консьерж

Это случилось во вторую пятницу месяца – дата запомнилась нам только потому, что вечером этого дня «Караколли», слабенькая поп-группа из нашей деревни, выступала по национальному тэвэ, в молодежной программе – так вот, в тот день Учитель Арсен приказал Фернанду Боссауту, школьному дворнику, который любил именовать себя «консьержем», как следует, с фенолом, вычистить пол в классе, потому что на следующей неделе ожидался визит генерального инспектора. Боссаут проявлял небывалое усердие примерно до пяти часов, когда в открытом ради освежения воздуха окне появилась Люси Ванейнде.

Она сказала, что забыла в ящике своего стола молочную шоколадку с орехами. Боссаут спросил, не хочет ли она поболтать с ним. Она сказала: «Нет». Боссаут спросил, может, ей больше нравится болтать с Роже Ванделанотте. Она ответила: «Может быть. Но вас это не касается».

Когда Боссаут отдавал ей шоколадку, он попросил у нее кусочек. Хотя не любил молочного шоколада. Она отломила кусочек и игриво сунула его в дурацкий разинутый рот Боссаута. Но прежде чем она успела убрать руку, консьерж легонько цапнул ее за указательный палец и быстро лизнул в ладошку.

– Сволочь, балбес сраный, пес вонючий! – закричала она.

– Неужели я тебе так страшно навредил? – спросил пес. – Но, сердце мое, я не хотел, это вышло против воли, само собой.

Она отбежала на другую сторону школьного двора и крикнула консьержу:

– Чтоб ты сдох, ублюдок!

Это услышала соседка, Огюстина Фало, особа любопытная, но все же не настолько, чтобы оторваться от захватывающей серии «Шкипера у Матильды»[35]. Но через некоторое время, когда передача уже закончилась, она услыхала со стороны школы звуки, похожие на жалобное мяуканье, и обнаружила кошку в полуметре от Фернанда Боссаута; тот сидел, скорчившись, на полу, а голова его была опущена ведро с четырнадцатипроцентным раствором феноловой кислоты. Огюстина Фало утверждала, что кислота еще шипела, а лица у Фердинанда уже не было.

Огюстина вспомнила еще, что узнала голос, выкрикивавший проклятья, голос Люси. Ее это не удивило. Ребенку необходимо порядочное воспитание, которого Мадлен не способна обеспечить, вдобавок у девчонки напрочь съехала крыша после того, как от них сбежал отец. Не сказав ни слова, даже записки не оставив, да еще, говорят, вместе с проституткой, работавшей в баре «Tricky»[36].

Е.П.

Его Преподобие Ламантайн, разумеется, до тон костей изучил своих прихожан со всеми их particulalariteiten[37] (если нам позволено использовать этот галлицизм), но не только их, любого из местных жителей: неверующих, богохульствующих, протестантов и бывших коммунистов, обитающих в окормляемой им деревне, он охарактеризует не задумываясь. К примеру, Хьюберт ван Хооф: вегетарианец тридцати двух лет, страховой агент (в свободное время), корреспондент «Варегемского вестника» (в свободное время), женат, но не доверяет женщинам, oenofel[38], но не может позволить себе Grand Cru’s[39]. Что еще? Ногти обгрызены едва ли не под корень. Пользуется одеколоном со слишком сильным запахом. Сидит неудобно, на краешке одного из четырех бочкообразных кресел в гостиной Его Преподобия. Оба смакуют десертное Banyuls[40] (с синей этикеткой). Наша Диана, чистая мумия на вид, вносит серебряное блюдо с орешками и оливками. Наша Диана считает Хьюберта ван Хоофа пустозвоном. Ее князь церкви – святой, если позволяет подобным типам врываться в его частную жизнь. Она всякий раз подчеркивает это, почти резко заявляя, что Его Преподобие утомлен и минеер Ван Хооф не должен слишком долго морочить ему голову.

– Разумеется, – отвечает Хьюберт ван Хооф.

Его Преподобие кивает:

– Никогда в прошлом, исключая годы войны, мне не приходилось так часто совершать таинство последнего утешения. Словно мои прихожане призваны на Суд Божий. Кто мог себе представить, что одним из них станет наш почтальон, истинный христианин и фламандец, веселый, живой, цветущий человек. Нам уже не найти такого письмоносца, как он. Каждый вправе спросить себя: почему? Почему, Спаситель, срезаешь Ты первыми прекраснейшие из роз?

– Да, почему? – кивает Ван Хооф.

– Это должно стать всем нам уроком, мы блуждаем в сумраке, на ощупь, неспособные разрешить загадки, оставляя их неразрешенными, это испытание, посланное нам, дабы всякому стало ясно: мы должны еще более укрепиться в вере.

Он репетирует воскресную проповедь, догадывается Ван Хооф. И проверяет свой пульс. Banyuls его убаюкивает. Приходилось ли Его Преподобию, разволновавшись, принимать снотворное, запивая его вином?

– Ваше Преподобие, – говорит Ван Хооф, – я редко бываю в церкви.

– Никогда.

– Вы правы, никогда. Тем не менее никому, кроме вас, я не могу доверить свою тайну. Собственно, это то, что мне сообщил facteur, чья жизнь несколько дней назад трагически оборвалась.

Его Преподобие опускает голову на руку, заслоняя ладонью глаза, словно находится в исповедальне.

Ван Хооф сует в рот пяток орешков разом. До чего же приторное вино!

– Собственно, Рене Катрайссе вернулся домой.

– Это мне известно.

– А ночи он обычно проводит в Лесу Забвения, в компании мужчины, возможно, такого же дезертира, как он сам. Так вот, надо ли мне, как сотруднику «Варегемского вестника», сообщить об этом своему редактору? И, если редактор сочтет необходимым, написать статью.

– Мы должны быть осторожны со сплетнями. Пересуды легко обретают статус истины, вернее, подменяют собою истину.

– Именно. Потому я и спрашиваю: нужно ли сообщать прессе, что я получил сведения из заслуживающего доверия источника, который, к сожалению, покинул нас? Сведения о том, что в сердце нашей провинции, под самым носом у ничего не подозревающей полиции идут приготовления к терактам?

– Это то, что наш письмоносец видел собственными глазами?

– В их автомобиле лежал пистолет. И картонная коробка с гранатами.

– И наш несчастный друг все это видел?

– Да.

Хьюберту ван Хоофу не нравится самоуверенный, холодный сарказм, с которым Преподобный принял его рассказ. Отстраненность служителя Господня раздражает его.

– Он и еще кое о чем рассказывал.

– Когда?

– Когда лежал в постели. Перед смертью.

– И были свидетели?

– Его смерти? Жена, Мариетта. Держала его руку, он так вцепился в нее, что ободрал до крови.

– А свидетелей рассказа?..

– Не было.

– Ага.

Преподобный разлил остатки и принялся изучать этикетку на бутылке.

– Именно таким должно быть десертное вино. Как аперитив, я считаю, оно тяжеловато.

– Возможно, вы правы, – согласился ван Хооф.

И, чтобы поставить нового Фому Неверующего на место, добавил:

– Наш facteur, упокой, Господь, его душу, сказал мне, что Рене Катрайссе совершал похотливые действия по отношению к другому, чье имя неизвестно.

И подумал, что начинает перенимать у прелата манеру выражаться. Так всякий невольно начинает заикаться, говоря с заикой.

– Рене Катрайссе стоял на коленях, уткнувшись лицом в нижнюю часть живота другого.

– И ты собираешься опубликовать это в газете?

– Я предполагал назвать статью: «Возвращение блудного сына из африканского ада».

Его Преподобие вышел за дверь и вернулся, неся в одной руке бутылку Mont-Redon[41], а в другой – два бокала.

– Не должны ли мы покрыть эту историю плащом любви? – спросил ван Хооф тоном пастыря. – На самом деле я в ней завяз. Человек и себя-то не успевает познать за то короткое время, что нам отпущено, так что лучше оставить других в покое.

Его Преподобие отец Ламантайн остановил его резким движением руки:

– Стоп! – Он отхлебнул немного вина из бокала, просмаковал и только после этого спросил: – Да?

«Хочет ли Его Преподобие сказать этим, что мне надо продолжать свое грязное расследование, – подумал ван Хооф, – или ждет, когда я выскажу свое мнение о вине? Ладно, убьем двух мух одним ударом».

– Отличный год, великолепное послевкусие, – быстро сказал он, – но мне хотелось бы, Ваше Преподобие, исполнить последнюю волю умирающего, просившего меня обратить внимание на этические проблемы нашего сообщества, он говорил: «Ты ведь не хочешь, Хьюберт ван Хооф, чтобы это распространилось?» И мог ли я ему ответить: «Пусть все идет по-прежнему, а я постараюсь, в добрых фламандских традициях, замять скандал»?

– Знаешь что, мой дорогой? – Его Преподобие открыл окно пошире.

– Нет.

– Давай-ка подождем до утра.

Мы не знаем, явилось это решение результатом усталости, или некоторого замешательства, вызванного эпидемией внезапных смертей среди его прихожан (включая и смерть Жоржа), или скорбного состояния его собственного организма; выслушав в «Глухаре» отчет Хьюберта, мы не смогли в этом разобраться. Все было связано со всем, только мы пока не знали как.

Минеер Девос, только что вернувшийся из Брюсселя и заглянувший в «Глухарь», прежде чем воссоединиться с семьей, чтобы пропустить пару рюмочек, сказал:

– Мы должны оставить теории там и освободить дорогу сюда фактам.

– Сюда – в «Глухарь», минеер Девос?

– Сюда. – Минеер Девос шлепнул себя по пузу.

Иногда нам бывает трудно уследить за ходом мыслей минеера Девоса, дважды в неделю он отправляется по делам в Брюссель, но всегда покидает поезд на Северном вокзале, где располагаются все эти кафе под красными фонарями. Верно, именно там находится источник его теневых доходов. Сегодня он приступил уже к своей четвертой рюмочке.

– Когда доходит до дела, прелатам приходится испрашивать разрешения у высшего начальства. В их кругах независимое мышление не поощряется.

Это нотариус Альбрехт высказался. А четырьмя днями позже Люси, невинное дитя Мадлен Ванейнде, около семи утра, когда пошел мелкий дождик, вышла на кухню в ночной рубашке и сказала матери, варившей для нее овсянку:

– Мама, я, наверное, не пойду в школу.

– Ты плохо себя чувствуешь, малышка?

– Нет, мама.

– Ты можешь взять зонтик.

– Я вела себя дурно, мама, я была плохая и за это наказана.

– Ладно-ладно, ешь свою кашку.

– Я думаю, мне придется тебя покинуть, мама.

– Как так?

– Дьявол придет и заберет меня.

– Не говори глупостей, Люси.

– Мама, у меня нет времени все объяснять, но мне очень плохо.

Мадлен сунула градусник ей под мышку и почувствовала странный запах; принюхавшись, она поняла, что этот запах – аммиака – присутствует в доме уже дня три. Она стащила с Люси рубашку. Та стояла безразлично, словно мать примеряла на нее платье, которое ей совершенно не нравилось.

А Мадлен увидела, что нежное, гладкое тело Люси покрыто потом. Пот выступил у нее на носу, на груди и животе и пахнул чистой мочой. Она уложила дочку в постель, простыни немедленно намокли, и даже окна запотели.

– За сто франков, мама, за сто франков, – тихонько пробормотала Люси, – дьявол заберет меня.

– Дьявола не существует, Люси. Даже Церковь это признала.

– Дизурия, – объявил доктор Вермёлен. – Я слыхал про такое, но сам ни разу не сталкивался. Интересный случай, потому что боль локализована в эпигастральной области, а оттуда уходит в подошвы.

– Надо везти ее в Научно-медицинский центр, – сказал он через четверть часа, когда Люси начала блевать мочой.

Мадлен отказалась.

– Оно и понятно, – заметил минеер Девос, – из НМЦ мало кто возвращается домой. Они или разрежут тебя из любопытства, чтобы поглядеть, как выглядит сложное заболевание и показать его студентам, или продержат там как можно дольше, а знаете, сколько стоит один день в их больнице?

– Ох-хо-хо, Люси, бедняжечка.

– Ну, уж если она не попадет прямиком в рай, тогда с нашим миром точно не все в порядке, – это Жюль Пирон говорит, в котором богобоязненность проснулась, едва он вышел на пенсию.

– Ах, я так и вижу ее перед собой как живую, нашу Люси.

– Перед смертью она в клочья разорвала на себе рубашку, как будто обезумела. Рвала их одну за другой.

– У семитских народов принято таким образом выражать свою скорбь, – заметил Учитель Арсен.

Е.П.

Его Преподобие Ламантайн звонил в епископат четырежды. И четырежды ему отвечали, что епископ занят. А на пятый раз сообщили, что у епископа отпуск, который он проводит, разумеется, в Риме. Тогда он позвонил губернатору провинции. Ему пообещали, что губернатор перезвонит. Я превращаюсь в изгоя, подумал Его Преподобие. А все оттого, что я отказался давать уроки в Малой семинарии и предпочел остаться в родной деревне, в моей отсталой деревушке. Епископ меня за это облаял.

– Я знаю, до каких пределов можно проявлять свое непослушание, – пробормотал Преподобный себе под нос. Безмятежное, аскетическое лицо епископа показалось ему сотворенным по образу и подобию безвременно опочившего Его Святейшества.

Перед сном Е.П. Ламантайн помолился, опустившись на колени у постели. На ночном столике стоял портрет его матери в серебряной рамке. Рядом – раскрашенная скульптура восемнадцатого века, изображавшая святого Роха[42], покровителя Алегема. Запечатленная рядом собака, лижущая голую ногу святого, согласно каталогу аукциона, придавала изображению особую изысканность.

Прости меня. Сердце мое разбито. Прости меня. Гордыня и презрение обуяли меня. Не для того ли, чтобы казаться лучше, чем я есть, молюсь я за бедняков, но почти никогда – за более успешных сограждан?

Прости меня. От этого ван Хоофа жутко воняло, когда он со мной разговаривал. Гнилым мясом.

Преподобный подождал ответа, ждал долго.

Перед рассветом он помолился за всех, идущих ныне долиною смертной тени[43].

Вдова Сталенс

Хьюберт ван Хооф заглянул к вдове почтальона Сталенса как только прошли положенные дни траура после похорон, чтобы обговорить вопросы, связанные с пенсией, капиталовложениями, страховкой, – короче, разобраться с этими ужасными бумагами, в которых вдова ничего не смыслила.

– Я рада, что ты меня не забываешь, – сказала она, – не бойся, я не стану распахивать перед тобой душу и жаловаться на безвременную кончину Сталенса, хотя он очень высоко тебя ценил, ему казалось, вы почти близнецы, раз оба служите на благо общества, что ты, как и он, деликатен в обращении с людьми и внимателен к женщинам.

– Что-то в этом есть, – согласился ван Хооф.

– Но ты вряд ли мог бы занять его место.

– Нет.

– С другой стороны… – Она вздохнула, грудь, стесненная одеждой, поднялась и опустилась. – С другой стороны, некоторые мужчины бывают чересчур деликатны. Самой мне не пришлось убедиться в этом на опыте, но, Хьюберт, многие мои желания остались недоосуществленными. Мы прекрасно ладили, никогда не ссорились, ведь его весь день не бывало дома, а там, на воле, он общался с людьми, он не был подкаблучником, и все-таки мне кажется, Сталенс не понимал, в чем нуждается женщина, что ей на самом деле требуется, понимаешь?

– В известной степени, – отвечал ван Хооф.

Следующий час они провели, пытаясь навести порядок в бумагах Сталенса. Нельзя сказать, что почтальон при жизни был неаккуратен с бумагами, не стоит говорить о покойнике плохо, в некоторых делах он был болезненно точен, зато другими занимался непонятно как. («Непонятно как? – переспросил Учитель Арсен. – Может, был безразличен, или рассеян, или скрытен, или ошибался?»)

Для чего, к примеру, покойник собирал вырезки из газет (шесть папок) со статьями, посвященными женскому футболу в Бельгии? Мариетта уверяет, что он никогда не посещал матчей.

Они долго искали завещание, но так и не нашли.

Зато обнаружили большую коробку, полную иностранных марок, в основном из Конго.

– Лучше всего продать их в Лилле, – сказала Мариетта.

– С бельгийскими коллекционерами не договоришься, – согласился ван Хооф, – к тому же у нас положено давать детальное описание, время и место покупки. Аукционеры во Франции этим не слишком интересуются.

Тут она вытащила коробку из-под обуви, сняла крышку и поставила ее себе на колени:

– Еще и это в придачу. Нашла в ящике стола, который был всегда заперт. Деньги в бельгийских тысячефранковых банкнотах. Я знала, что он отдает мне не все, но никогда не говорила ему об этом, ведь у мужчин время от времени возникают определенные желания.

– Как и у женщин – время от времени – возникает нужда в определенных вещах?

– Да. Но сейчас меня гораздо больше заботит другое.

Из-под толстой пачки старинных открыток она вытащила конверт. С жирной надписью фломастером: 14 сент. Люс. Изящно, двумя пальчиками вынула из конверта свернутую в плотную трубочку банкноту. И элегантнейшим жестом протянула ее Хьюбу.

– Кто это – Люс? – спросила она.

– Да, кто это?

– Может быть, какой-нибудь Люсьен?

– Люсьен де Треммери живет в Хассельте. Корреспондент «Лимбургского вестника». В прошлом году мы вместе участвовали в Паломничестве к Изеру[44].

– Он может иметь к этому отношение?

– К чему?

– К этому – Мариетта сердито ткнула в банкноту пальцем. Теперь и Хьюб разглядел на ней пятна ржавого цвета. – Что все это значит?

– Что?

– Вот и я спрашиваю. Деньги и кровь, неужели это ничего не значит? Могли у Сталенса быть контакты с мафией?

– Здесь, в Алегеме?

– Почему бы и нет?

Она смотрела какую-то часть серии The Untouchables[45], сказала она, там богатого старика взяли в заложники. Но семья отказалась за него платить, и им прислали фото, на котором абсолютно голый заложник был привязан к кушетке.

– Абсолютно голый? По фламандскому ТВ? Не может быть, – изумился Ван Хооф.

– Значит, это был feuilleton[46] из какой-то другой серии. В общем, там шла речь о богаче, пристегнутом наручниками к кровати. В одной из сцен молодой кудрявый гангстер делает на шее заложника небольшой надрез. Течет кровь, и вот тут-то начинается самое важное: молодой гангстер прилепляет к ранке стодолларовую банкноту.

– Скорее уж тысячедолларовую, – поправил ван Хооф, – американские банкноты издали кажутся совершенно одинаковыми.

– Сто. Было написано в субтитрах. Я думаю, это означало, что если они не получат денег, то отлепят банкноту от ранки и богач истечет кровью.

– Как масаи в Кении, – заметил ван Хооф.

– Так ты не знаешь никакого Люсьена?

– Нет, к сожалению.

Когда он собрался уходить, она вдруг сказала:

– Постой, – с таким видом, словно хотела его поцеловать, и он испугался: а вдруг она готова раздеться? Но она вышла на кухню и вернулась с цветным фото в руках. – Возьми. Будешь о нем иногда вспоминать. Я напечатала десять штук, чтобы раздать семье, здесь он на смертном одре.

Почтальона было нетрудно узнать, он был в кепи, но его круглое лицо оказалось голубым.

– Какое странное освещение, – осторожно заметил ван Хооф.

– Ты имеешь в виду цвет лица? Он ведь к концу посинел. Даже слюна стала голубой.

Она держала в руке еще одно фото.

– Можешь выбрать, если хочешь: в кепи или без.

На фото без кепи небесно-голубая полоса пересекала лоб на палец выше линии бровей. Редкие пряди голубых волос прилипли к черепу. И мочки ушей были голубыми.

Хьюберт ван Хооф

По дороге домой, проезжая в автомобиле через Лес Забвения, Хьюберт почувствовал себя неважно. У серебристых берез на берегу ручья, сказал почтальон. Ван Хоофу не попадалось никаких берез. Его бросило в пот. Может, съел что-то нехорошее? Жена накормила его как обычно. Бифштексом с картошкой фри. Несвежий майонез? Не может быть, отменное качество гарантирует всемирно известная (в пределах Бельгии) фирма «Девос-Лемменс». Жена права, надо бы обратиться к доктору Вермёлену. Но расследование прежде всего. То, которое он сам себе заказал. Наконец-то он опубликует сенсационную статью в «Варегемском вестнике». И еще. Поставит на место ехидного пастыря, Его Преподобие Ламантайна.

Руль «фиата» ван Хоофа задрожал. Нет, это его самого затрясло. Но, свернув направо, чтобы немедленно ехать к доктору, он увидел серебристые березы.

Наш корреспондент увидел… почувствовал… нашел в одном из наших фламандских лесов, во-первых, характерные… березы… поискать латинское название… Хвалу и благодарность чувствовал наш удачливый корреспондент на пути к полицейскому участку… и силы жандармерии, до сих пор не начавшие расследования… когда международный терроризм… связанный с нелегальной торговлей оружием…

Он миновал березы, аккуратно запарковался на боковой тропинке, в кустах, и вернулся. И четверти часа не прошло, как он увидел джип. Который почтальон называл «пикапом». На шоферском месте, положив руки на руль, а лицо – на руки, сидел Рене Катрайссе и спал… или был мертв? Ван Хооф не решился подойти ближе. «Наш корреспондент увидел преступника… правонарушителя… подозреваемого в дезертирстве в то время, как последний… спал в своем армейском автомобиле».

Какой-то парень выбрался из кустов. Красивое, немного женственное лицо, пухлые губы. В джинсовом костюме, на штанах – влажные пятна, верно, кусты оказались мокрыми. В руке – отвертка.

– Всем добрый день, – сказал ван Хооф.

Парень дружелюбно улыбнулся. К его волосам, плечам и спине прилипли красновато-коричневые перышки. Даже капот джипа был в пуху. А одна пушинка пристала к левой брови. Попади его фото на первую полосу «Варегемского вестника», его посчитали бы психом.

– Я тут грибы собираю, – сообщил Ван Хооф.

– Так, – сказал парень. – С утра проснулся и подумал: классно, сегодня, пожалуй, наберу грибов?

– В точности так.

– А во что ты собирался эти грибы складывать? В карманы? Почему ты не в кроссовках? Где твои друзья?

Рене Катрайссе не пошевелился.

Ван Хооф растерялся. Сперва он обернулся и несколько раз качнул рукой вниз, словно давая знак не спешить залегшему в кустах взводу спецназа. Потом сказал:

– Я один.

– Ах, – встрепенулся парень. – Мальчик-с-пальчик заблудился в опасном лесу. И ни одного посланного Кэпом гнома или жандармов в кустах?

– Ты, что ли, убил Катрайссе? – спросил ван Хооф, как будто он был детективом, который внезапно разворачивается перед дверью и спрашивает: By the way did you murder Rene Catrijsse?[47]

– Нет еще, – сказал красавчик с отверткой. – Очень глупо было показывать, что ты знаешь Рене.

– Он должен оставаться неузнанным?

– Не узнанным некомпетентными людьми, – сказал парень. Все на нем сверкало: три золотых кольца на правой руке, серебряный крест, свисавший с шеи на золотой цепи, широкий браслет с рубинами на левой и отсвечивающее матовым серебром жало отвертки.

Из кучи рваных рубашек, носков, книжонок в мягких обложках парень извлек почерневшую сковороду.

– Хочешь яичек? – сказал он. – Да? Я сам предложил, я взобью вам чудный омлет. Доставьте мне удовольствие, сеньор. Я не готовлю на сливочном масле, только на непревзойденном оливковом, первого отжима.

Он поискал что-то. Нахмурился. Сросшиеся брови делали его похожим на обезьянку Мари, наш талисман.

– У меня совершенно не осталось яиц! Рене, Рене, проснись. Яиц совсем не осталось. И на хрена мне сковорода, если нет яиц?

Изящным движением он поднял почерневшую сковороду, размахнулся и резко, со свистом врезал ею ван Хоофу по голове. Ребро сковородки рассекло ему ухо.

– Нет, – пискнул ван Хооф. Он побледнел, как бумага. – Нет, нет, – повторил он изумленно и упал на колени. Сковорода снова взвилась вверх и снова обрушилась на его голову.

– Да-да, – сказал Шарль.

Ван Хооф лежит лицом вниз, уткнувшись в согнутую руку. Он красен, словно его облили краской. Пытается приподнять голову и опереться подбородком о кулак, но подбородок соскальзывает с красного, скользкого кулака и ударяется о жестянку с номером автомобиля, лежащую на земле. Кажется, что ван Хооф читает кровоточащим правым глазом выбитый на жестянке номер.

Шарль, присев на корточки, выворачивает его карманы. Дикие голуби разлетаются. Рене так и не пошевелился.

Шарль сидит разбросав ноги, прислонясь спиной к дверце автомобиля, просматривает документы ван Хоофа и удивленно говорит:

– Он, оказывается, родился в Генте, никогда бы не подумал. Вид у него совершенно не гентский.

Шарль встает. Гладит стволы берез. Сплевывает, настороженно поглядывая на корчащегося в агонии страхового агента, отходит в сторону, еще раз небрежно оглядывается на уже мертвую жертву. Проклятые голуби курлыкают, хлопают крыльями, низко пролетают над кроваво-красной головой с кроваво-красными глазами.

– Рене, – говорит Шарль, не ожидая ответа, – Рене, теперь хорошо бы убедиться в том, что этот гентский джентльмен не соврал. Гентские уроженцы, как правило, рождаются врунами. Ты пока оставайся здесь. Если еще кто явится, скажи – я вернусь около… около семи.

Шарль отправляется в лес на разведку. Тут он профессионал. Сразу находит автомобиль ван Хоофа. Конечно. Помнишь, как мы, переодевшись туристами, в гавайских рубахах и длинных цветастых шортах, пробирались, пыхтя, по залитой ржавой водой ржавой земле, фотографируя так называемые живописные участки девственного леса, а в том же лесу, совсем рядом, прятались наши броневики.

– Другого такого разведчика, как Шарль, не сыскать, – говорил Кэп. – С Шарлем нам и бинокли не нужны. Только уж очень много говорит, лучше бы слушал, что ему говорят. Пока что единственный командир здесь я, Кэп.

Шарль возвращается. На красном, присыпанном пылью лице сидит десяток слепней. Он прогоняет их, Божьих тварей.

– Ни к чему это было, – комментирует Рене, сворачивая джойнт.

– Много ты знаешь о том, что «к чему», а что нет, – отзывается Шарль. – Теперь-то мы увязли по самые уши, приятель. Ты, правда, немного глубже, чем я, но все равно надо что-то делать. Погружу-ка я этого уроженца Гента в машину и отгоню ее в Оостенде. По дороге можно, к примеру, завернуть в Дамме и выкинуть его в канал, в темные воды обводного канала.

Шарль вытаскивает пачку кредиток, сует три четверти их в нагрудный карман Рене.

– На случай, если с Кэпом возникнут проблемы…

– Тогда-то я точно встречусь с его людьми, – замечает Рене и зажмуривается, словно от яркого солнца.

Из уголков его рта, по подбородку и шее, сбегают подсохшие дорожки голубой слюны.

– Номер телефона в Оостенде ты знаешь, – отвечает Шарль. – В случае чего кто-нибудь приедет и заберет тебя.

– Ты.

– Я или кто-то другой.

Шарль продолжает охоту на слепней. Ему помогает один из голубей.

– Ты.

– Да, я.

Затягиваясь по очереди, они докуривают джойнт.

– Ладно-ладно, – говорит Шарль. – Как мы веселились в Кибомбо, помнишь?

– Да уж, там мы посмеялись от души!

В Кибомбо Мишель отрезал черным детородные органы, но только самые длинные, ему было жаль тех, у кого они маленькие. Или очень тонкие. Иногда мы видели, как он скребет голову, запустив пальцы в соломенно-желтую шевелюру, запутавшийся ариец, ополчившийся на черные пенисы. Большой, маленький – а кто скажет, какова норма? Наверное, Мишель мог ответить. После Кибомбо он больше так не делал: невеста, учительница из Хасселта, запретила ему. Она писала: «Таким поведением ты вызываешь у противника жажду реванша».

В Кибомбо была улица, где позволялось жить только крестьянам, лишившимся рук или ног. Конечности были обрублены выше локтя или выше колена. За ними хорошо ухаживали. Регулярно, особенно перед визитами вождя племени, инвалидов возили в автобусе во дворец Симона Букуле, и там, в тронном зале, они играли в футбол.

В Кибомбо Кэпа и его людей часто приглашали на праздники, где жирный, голубовато-серый Симон Букуле, закутанный в кипенно-белый бурнус, пел I can't get по-о satisfaction[48] под аккомпанемент двух аккордеонистов. Букуле всегда сам платил Кэпу нешлифованными алмазами, доставал их из вышитого льняного мешочка. Время от времени Кэп давал одну-две штуки солдатам, проявившим особое мужество. Иногда – меломану Шарлю или Марку де Йонгу, прошедшим его школу в Северной Корее.

Букуле отслужил девять лет в правительственных войсках, получил звание капрала. Потом бунтовал, голодал, сидел в тюрьме, вел политическую борьбу, болел малярией и, весь израненный, мечтал о реванше, когда наемники помогли ему взять власть. Хватило трех броневиков, поддержанных заградительным огнем и гранатами, кое-кого придушили, других прирезали зазубренными ножами. Теперь Симон Букуле обленился, валяется в постели, ему делают педикюр и поставляют белых шлюх.

– Симон, – сказал Кэп, – я прослежу за твоими соседями, за всеми тремя.

– Кэп, – он едва шевелил губами, – если два слона бьются друг с другом, кто чаще всего проигрывает?

Когда Кэп задумывался, он выглядел, как и Мишель, глубоким стариком.

– Слабейший, – ответил он наконец.

Симон Букуле покачал головой, втянул дорожку кокаина, откинулся на подушки, удовлетворенно и насмешливо поглядел на Кэпа и, наконец, проронил:

– Трава.

Рене

Рене с удовольствием подъехал бы к родительскому дому на джипе, но не стоит дразнить соседей. Он бредет пешком в сгущающихся сумерках. Хватаясь за ненадежные стволы деревьев, присаживаясь иногда на мокрую землю.

Слышен перестук колес по рельсам, гудок паровоза – а он видит другой поезд, ползущий по рельсам, извивающимся меж синих, осыпающихся от старости гор. Запах гвоздики поднимается над землей. Чернокожие малыши с белоснежными кудрями прячутся, когда Рене оглядывается. Но стоит ему отвернуться, снова машут бумажными флажками с эмблемой какой-то бельгийской компании На них армейские рубашки хаки. На одном – солнечные очки с выпавшим стеклом.

– Подите-ка сюда, – командует Рене невидимой толпе. Ему не хватает Шарля. Ему не хватает Кэпа, командира, который мог объяснить все на свете, крепко пил и утверждал:

– Солдат без виски – что авто без бензина.

Не хватает топота марширующих солдат, выкриков Dieu le veut, не хватает эха, вторящего этим крикам: взрывов бомб на рынках, взлетающих на воздух бензоколонок, горящих школ. Им давались инструкции по установке противопехотных мин. Но никогда не хватало денег на специалистов по разминированию. Веером разлетаются части тел и внутренности.

Рене движется к дому. Сквозь кусты, ползком. Уклоняясь от веток, хлещущих по лицу. Товарищи по оружию предали его, ускользнули, он катается по земле, корчась от боли в животе. Любое резкое движение вызывает боль, рубашка приклеилась к обожженной спине и плечам, к ободранной коже.

Он входит в деревню, и жители видят его. Он держится очень прямо, с ним никто не здоровается. Алегем в ужасе. Кто знает, какая кара падет из-за него на деревню. Эти дезертиры опасны, они все повязаны секретным соглашением, как Иностранный легион.

Неожиданно он оказывается на улице, где живут родители. Тоненький звон колокольчика. Рене продвигается вперед, держась руками за прилавок, потом за косяк двери, потом за край буфета. Альма роняет вязание, хватается за поясницу. Лицо Дольфа проясняется.

– Так-так, – говорит Дольф.

– Я все время о тебе думала. – Это не жалоба. Альма не ждет ответа. – Ты то приходишь, то растворяешься в воздухе. А мы все ждем и ждем.

– Мама, – вырывается у Рене непроизвольно.

– Тут какие-то двое искали тебя, – встревает Дольф. – Я сперва решил, они из налогового управления.

Селия

Селия, дочурка директора молочной фабрики, крутила свой хула-хуп в полном одиночестве, некому было восторгаться ее ловкостью. Тогда она решила пойти в лес, чтобы отыскать там волка. Но волк никак не попадался. Селия обещала маме вернуться к пяти, пришлось прекратить поиски волка и повернуть назад, но тут она наткнулась на джип с незапертыми дверьми. Автомобиль выглядел так, словно в нем устраивали петушиные бои: сидения, пол, окна – все было облеплено птичьими перьями. Она вскарабкалась на шоферское место, уселась за руль. Нажать на клаксон не посмела. «Ту-ту! Ту-ту!» – крикнула она. Отозвались только дикие голуби.

Она проинспектировала сложенное в автомобиле барахло и поняла, что владелец машины – странная личность. Хотела зажечь спиртовку, но не нашла спичек. Отхлебнула из походной фляги – там оказалось выдохшееся пиво. Сунула пальцы в баночку с теплым апельсиновым джемом, облизала их и вытерла о рукав солдатской рубашки. Потом внимательно прочла единственную нашедшуюся книжку – комикс «Франс и Лизка»[49], грызя половинку засохшей шоколадки «Баунти».

– Где тебя только носило? Ты вся в поту! – встретила ее мать. И, повернувшись к отцу, добавила: – По-моему, у нее температура.

Тот сунул дочери под мышку термометр, проворчал:

Примечания

1

«Все хаос из несвязанных частей; / Все только средство, даже кровное родство». Джон Донн, «Анатомия мира» (1611). (Здесь и далее примечания переводчика).

2

«Движутся бельгийцы тяжело, по-дурацки <они глядят назад и потому все время на что-то натыкаются.>». Шарль Бодлер, памфлет «Бедная Бельгия!» – конец фразы опущен Клаусом, но он важнее для понимания идеи романа, чем начало.

3

Имеется в виду «Фатимское чудо», явление девы Марии детям из португальской деревни Фатима в 1917 году.

4

Город в Конго (далее «экзотические» названия комментируются, только если не относятся к Конго).

5

Настойка на можжевеловых ягодах, крепостью от 35° и выше.

6

Кстати (фр.).

7

Сотрудников ВОВ – Bijzondere Opsporingsbrigade (Бригады особых расследований, бельгийской службы безопасности) называют «жандармы» или «полиция в штатском».

8

100 бельгийских франков в 1960-е годы примерно соответствовали 2 долларам, а доллар тогда был дорогой, американцы любили ездить в Европу.

9

Дешевое пиво для бедных с пониженным содержанием алкоголя.

10

Столица Мали.

11

Бельгийская деревня, где с XII столетия производится одноименный сорт геневера.

12

Karakolle – название одного из видов съедобных улиток (фр.).

13

Бельгийский (с 1952 года – американский) джазмен.

14

Засранец, идиот (фр.).

15

У автора лес называется Letebos, от: Lete (Лета, река забвения) и bos (лес).

16

Кат – сушеные листья вечнозеленого кустарника Catha edulis, легкий наркотик-психостимулятор, распространенный на Востоке.

17

Озеро в Ботсване.

18

Участники восстания «Симба» («Львов» – суах.) в Конго, в 1964-1966 гг.

19

Федеральный агент, отправивший в тюрьму Аль Капоне.

20

«Так хочет Бог!» (фр.). этим возгласом верующие приветствовали I Крестовый поход, провозглашенный папой Урбаном II (1095 г.).

21

Молодежное движение «провокаторов», модное в 50-60 годы, вроде нынешних антиглобалистов.

22

Ваше здоровье (фр.).

23

Популярный в 60-е бельгийский телесериал для подростков.

24

Герой «индейской» эпопеи немецкого писателя Карла Мая.

25

Его Преподобие.

26

Сорт антверпенского ликера.

27

Уважительное обращение к постороннему в некоторых частях Африки (от арабского «отец»).

28

Один из лучших сортов гашиша.

29

Deux-pieces – бельевая «двойка» (фр.), лифчик с трусиками.

30

Строка из гимна «Наша Фламандская Мадонна».

31

Адамо, Сальваторе (1943) – бельгийский шансонье.

32

У Клауса: Hinnomsheim (нем. Hinnoms – Геенна, heim – дом, приют).

33

Парафраз песенки Вилла Тура (р. 1940), бельгийского поэта и рок-музыканта.

34

От facteur – почтальон (фр.), с добавлением фламандского уменьшительного суффикса.

35

Знаменитый фламандский телесериал (1955-1963).

36

«Хитрое местечко» (англ).

37

Particulalarite – характерные особенности (фр.) с фламандским окончанием множественного числа.

38

Любитель хорошего вина от: oeno – вино (фр.), и fel – энтузиаст, любитель (флам.).

39

«Знак качества», которым французы помечают лучшие вина и лучших виноделов.

40

Дорогое французское вино.

41

Одно из лучших крепленых вин в департаменте Роны.

42

Полумифический святой времен Средневековья, защитник от чумы, обычно изображается с собачкой.

43

ср. Пс 22. 4.

44

Ежегодное собрание в память о погибших в Первой и Второй мировых войнах в Диксмёйде у Башен Изера (Западная Фландрия).

45

«Неприкасаемые», американский телесериал о борьбе с мафией.

46

Здесь: отрывок (фр.).

47

А кстати, не ты ли убил Рене Катрайссе? (англ.)

48

Песня группы The Rolling Stones.

49

«Suske & Wiske», популярный в Бенилюксе детский комикс

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5