Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Что глаза мои видели (Том 1, В детстве)

ModernLib.Net / История / Карабчевский Николай / Что глаза мои видели (Том 1, В детстве) - Чтение (стр. 10)
Автор: Карабчевский Николай
Жанр: История

 

 


      Так вот, именно у него-то и вышло грандиозное столкновение с озорником Степкой.
      Его, почему-то, всегда терпеть не мог адмирал Александр Дмитриевич, хотя тот, пока был крепостным и пока жива была бабушка, боялся адмирала, как огня, и старался вовсе не попадаться ему на глаза.
      Накопилась ли у "Степки" затаенная злоба против адмирала, или, просто, злая муха его укусила, но, едва став вольным, он не только перестал с адмиралом считаться и здороваться при встречах, но пронося мимо "адмиральского" флигеля, по его крылечку, блюда с кушаньями, или грязную посуду, шел под самыми его окнами, мурлыча притом еще, как бы про себя, песню.
      У Александра Дмитриевича, как уже было отмечено, была своего рода спортивная страсть, - беспощадное избиение мух. Он не терпел у себя ни одной мухи в комнатах. Даже в разгаре лета они миновали его апартаменты и, если какая-нибудь шальная туда случайно залетала, она немедленно предавалась казни.
      В видах вящего охранения своего жилища от мух, адмирал не терпел, чтобы из кухни ,,шныряли" с блюдами и провизией мимо его окон.
      Этот приказ строго соблюдался всей дворней. Флигель адмирала приходился попутно, но его тщательно обходили, делая для этого значительный крюк.
      Степан и начал донимать теперь ,,его превосходительство" тем, что проходил с блюдами и посудой под самыми его окнами, когда они бывали распахнуты настежь.
      Долго крепился адмирал, делая вид, что не замечает Степкиных козней, но однажды не выдержал, выскочил на крыльцо с толстою палкой в руках и, со всего маха, пустил ее в ноги озорника.
      Степан выронил из рук посуду, хотел поднять палку, но адмирал во время подоспел и, ударом кулака по загривку, отшвырнул его в сторону. Видя, что дело плохо, так как палка вновь очутилась в руках адмирала, Степан пустился в утек, а адмирал ринулся за ним.
      Я сам видел всю эту сцену и дивился только, откуда у Александра Дмитриевича набралось столько прыти.
      Степан кинулся на задний двор, - адмирал за ним.
      Спасаясь от преследования, Степан кинулся к отлогой наружной лестнице, ведущей на сновал.
      Тут адмиралу удалось было ухватить беглеца за штанину, часть которой осталась, в виде победного трофея, в его руках, но сам Степка достиг все-таки вершины лестницы, на которую не решился устремиться адмирал, и скрылся в глубине сновала.
      Видимо удовлетворенный позорным бегством врага, адмирал, весь малиновый, запыхавшийся, проследовал к себе обратно.
      Степка, однако, не унялся: у него, видимо, тоже "сердце разгорелось".
      Держа в руках кусок своей оборванной штанины, он снова появился во дворе и, на почтительном расстоянии от адмиральских окон, стал демонстративно потрясать в воздухе люстриновой тряпицей и требовать возмещения убытка.
      Бог знает, чем бы кончилась вся эта трагикомедия, если бы ей не положила конец мама, которая, узнав о происшедшем, тотчас же властно уняла расходившегося Степана.
      Призвав его в комнаты, она долго стыдила его, сказала, что он получить новые штаны, но что держать его долее у себя она не желает.
      Степан очень расстроился, пытался целовать маме руку и просил простить его, а когда она, все-таки, не согласилась оставить его, просил рекомендовать его в Морское Собрание, где, по его словам, очищалось место.
      Мама пообещала.
      И, действительно, когда в то же лето мы, с дядей Всеволодом, после купанья в Спасской купальне, заходили в летнее помещение Морского Собрания напиться чаю, Степан уже прислуживал нам, одетый в тужурку с медными пуговицами, как одевалась прислуга Собрания.
      Каждый раз он наказывал мне поцеловать за него ,,маменьке ручку".
      С Иваном вышло иначе.
      Едва успели похоронить бабушку, как он, просто, исчез, неизвестно куда девался, точно "в воду канул".
      Гадали всяко: он был хороший пловец и ходил купаться на Ингул, где были "водовороты" и где, нередко, люди тонули; не прочь он был также принимать участие в "кулачных боях", которые бывали по воскресеньям на слободской базарной площади.
      Впоследствии я видел эти ,"бои"; на них из города многие приезжали посмотреть.
      Две "стены" людей выстраивались друг против друга.
      Сперва с той и другой стороны "задирали" мальчики-подростки и барахтались между собой; потом выступали взрослые и дрались в одиночку, или парами, но, затем, страсти разгорались, и уже "стена" шла на "стену".
      Та и другая то подавалась вперед, то отступала, и, иногда, ни одна, ни другая не бывала победительницей.
      Но случалось, что, вдруг, одна "стена" прорывалась и люди рассыпались в разные стороны, точно камни разрушаемой настоящей стены.
      Случалось это, обыкновенно, когда свежая партия бойцов неожиданно примыкала к той или другой стороне.
      Стены слагались из разновидных элементов, однако же с преобладанием всегда какого либо основного состава, который и давал "стене" свое название.
      Бывали стены "мясников", "слободских", "вольных", "жидов", "адмиралтейских", "крючников" и т. п.
      Среди евреев чернорабочих, крючников и мясников выдавались замечательные бойцы.
      Иван, когда ему удавалось урваться, примыкал к стене "вольных" и нередко синяки или царапины на его лице свидетельствовали о том, что он побывал на боевой арене.
      Часто исход боя решала кучка матросов, случайно забредших поглазеть. Они, вдруг, неожиданно, выходили из своего нейтралитета и кидались на помощь теснимой стороне. Тогда картина быстро менялась.
      Но чаще всего, обе стороны считали себя победителями.
      Исковерканных в кровь физиономий бывало, при этом, не мало, но никто это за обиду не принимал.
      Раз или два пришлось услышать, что бывали смертные случаи на месте боя. Угодит кто-нибудь неосторожно в висок, - и готово.
      Мы гадали, не погибли так, или иначе, наш Иван, но тела его нигде не нашли, несмотря на все розыски.
      Только позднее пошел слух, будто бы он, не дождавшись ,,вольной", примкнул к бродячему венгерскому цирку, где, наряду с другими номерами, ставились "военные пантомимы", с участием многих статистов.
      Впоследствии, читая у Некрасова, "где ты, эй, Иван"? невольно сближал пророческое ясновидение поэта с реальною судьбою нашего Ивана, с тою, однако, разницею, что, к чести бывших его владельцев, не только скула, но и зубы его были целы.
      Вместо двух прежних лакеев у нас появился один, - степенный Петр, бывший буфетчик офицерской кают-компании дядиного экипажа, который, к тому времени, получил отставку.
      Сам дядя Всеволод, получив чин генерал-мaйopa (а не адмирала, так как все время занимал береговые места), вышел также в отставку.
      Мундир, расшитый золотом и брюки с золотыми лампасами, он себе сшил, но стал одеваться в статское платье, что более шло к его мирной фигуре.
      Мундир он стал одевать только в церковь, по высокоторжественным праздникам и в царские дни.
      В качестве мужской прислуги у дяди Всеволода появился "Васька", мальчик лет четырнадцати, который очень скоро стал большим моим приятелем и играл значительную роль в моей юной жизни.
      В первый раз я увидел Ваську, в отведенной ему каморке, покрытым двумя не то лошадиными попонами, не то одеялами; он лежал, его трясла лихорадка, он был очень худ и бледен.
      История его была такова.
      Он был кирьяковский, круглый сирота, был раньше во двор ,,на побегушках" и, когда объявили "волю", не имел куда деться. К тому же он подхватил где-то малярию и аккуратно, каждый день, его, по часам, трясла жестокая лихорадка.
      Дядя Всеволод решил взять его к себе в город. Его начали лечить и, довольно скоро, поставили на ноги.
      Вся служба Васьки, при дяде, состояла в том, что он чистил ему сапоги и платье и набивал ему трубку жуковым табаком, а когда дядя брал трубку, чтобы курить, чиркал "серник" (спичку) и подносил его к трубке, набитой табаком.
      Остальная прислуга вся была женская, она и убирала комнаты.
      Васька оказался очень живым и сообразительным малым.
      Заметив, что я много читаю, забирая с собою книжку в сад, где он, почти всегда, был моим спутником, он выразил желание научиться грамоте. Я тотчас же, с гордостью, принялся за его обучение.
      Каждый день являлся он ко мне с азбукой в руках и ученической тетрадкой и очень скоро достиг прекрасных результатов.
      Менее чем в полгода он стал недурно читать по печатному и преуспел четко и довольно красиво вывести на своих тетрадках и книжках, которые я ему подарил: "Василия Шевченко".
      Фамилия его была подлинно "Шевченко" и, познакомившись впоследствии с именем и судьбою знаменитого поэта Шевченко, я не прочь был горделиво допустить, что и друг моего детства, Васька, одного рода с бывшим также крепостным Тарасом Шевченко.
      Склонности к поэзии "мой Шевченко", однако не обнаруживал никакой, если не считать поэтическим занятием ловлю щеглов и чижей, чему он меня научил, и еще страсти к голубиному спорту, которому, под его руководством, я одно время, с увлечением, предался.
      Дядя Всеволод накупил мне голубей, в том числе великолепного "красного турмана", которых мы (с Васькой) поместили в пустовавшую ранее голубятню, над конюшней, и гоняли под вечер на диво всей дворне.
      Смастерил он мне также великолепного бумажного змия, почти одного со мною роста, который мы "запускали" на длиннейшем шнуре так высоко, что, на своей высоте, он казался не больше почтового конверта.
      Лазили мы с ним и на деревья есть шелковицу. В саду было два роскошных дерева, одно белой, другое красной шелковицы. Деревья были на самой границе сада, у "жидовской стены".
      Взобравшись на любое из них, перед нами открывался весь "жидовский двор", где на куче слежавшейся золы черноглазые "жидовочки" и "жиденята" всегда сторожили наше появление на дереве, так как мы забавлялись тем, что бросали им пригоршни спелой шелковицы.
      По зимам Васька мастерил в глубине сада снежную горку и мы с ним на узких санках, а не то и просто кубарем скатывались с нее. Но зимы в Николаеве стояли недолго, и снег довольно быстро таял.
      Но, наряду с массой приятных минут и часов, прожитых мною, благодаря предприимчивой изобретательности Васьки, именно его предприимчивая непоседливость бывала источником и больших моих беспокойств и, даже, страданий.
      Хотя у Васьки, - я отлично это знал, - не было в городе ни знакомых, ни родственников, куда бы он мог ходить, он отпрашивался каждое воскресенье и в праздники "погулять". Дядя Всеволод всегда отпускал его, но только строго наказывал, чтобы к четырем часам (время пробуждения дяди от послеобеденного сна) Васька с готовой для него трубкой был на месте.
      Для меня не было секретом, куда именно устремляется Васька каждый праздник в определенный час. Он спешил на слободскую площадь, где происходили кулачные бои.
      Глядел ли он только, или его тянуло принять в них участие, не знаю, но нередко он возвращался с опозданием.
      Это приводило меня в отчаяние, так как дядя Всеволод просыпался, обыкновенно, минута в минуту и тотчас же из спальни раздавался его голос: "Васька, трубку"!
      Я по часам следил за временем, выбегал на улицу поглядеть, не идет ли наконец Васька, и беспокойству моему не было предела. Мысленно я, даже, молился Богу, чтобы Васька поспел во время.
      Чего я, собственно, боялся, не даю себе отчета.
      Я мог бы, путем уморассуждений, легко прийти к заключению, что особенной беды не воспоследует.
      Но уже одна мысль, что милый дядюха должен будет сердиться и покричать на Ваську, была для меня неприятна. Чаще всего случалось, что я по-пустому волновался.
      В большинстве случаев, Васька умудрялся поспеть как раз во время, когда уже из дядиной спальни раздавался его голос: "Васька, трубку"!
      Но раза три в зиму (кулачные бои бывали только поздней осенью и зимой) Васька, все-таки, значительно опоздал.
      Тогда я спешно подавал дядюхе трубку с таким видом, будто отбиваю у Васьки эту честь.
      Дядя, однако, скоро прозревал истину, и когда Васька, наконец, появлялся, прикрикивал на него.
      Раз за слишком долгое опоздание дядя, бывшим у него в руках чубуком, даже поддал ему по заду, когда тот нагнулся, чтобы поднести зажженную спичку к трубке.
      Васька не моргнул глазом и спичка у него не погасла.
      Я после участливо допрашивал его: ,,больно досталось"?
      - Какое больно, мазнул только! - обнадежил он меня.
      ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ.
      В Николаеве начали, постепенно, съезжаться учителя будущих гимназий.
      Приехал также директор мужской гимназии Парунов, человек не старый, с обрюзгшим, круглым лицом, без усов, но с бакенбардами.
      Он сделал маме визит, пожелал видеть меня и посоветовал маме "сдать" меня ,,в рекруты" при самом открытии гимназии. Это он шутил так в моем присутствии, но и его шутки, и сам он, с растопыренными толстыми волосатыми пальцами на руках, мне совсем не понравились.
      На этом знакомство с ним у мамы и окончилось.
      Он не был женат, а при нем жила какая-то дальняя родственница.
      Из наехавших учителей Григорий Яковлевич особенно рекомендовал маме учителя естественных наук Бобровского. Мама пригласила его давать нам уроки, и он преподавал нам естествоведение.
      Помню один урок, на котором шла речь о строении млекопитающих и самого человека.
      Он демонстрировал это на только что зарезанном поросенке, которого доставили из кухни, на большом блюде, в сыром виде.
      Он "вскрыл" его и показывал нам сердце, легкие, мозг и объяснял расположение и функции желудка, печени, селезенки и кишок.
      Все домашние сошлись глядеть на эту "умственность".
      Мне она не пришлась по вкусу.
      Я не мог никогда видеть крови без ощущения тошноты; притом же розовый, оголенный от шерсти поросенок очень походил на крошечного ребенка.
      В другие разы наш естествовед показывал нам некоторые физические и химические опыты; между прочими, опыт горения кусочка угля в кислороде. Это было куда интереснее.
      Относительно математики я всегда сам считал себя очень отсталым. Она была мне всегда нестерпимо скучна, пока впоследствии дело не дошло до геометрии и тригонометрии, которые давались гораздо легче. Но алгебра... мне до сих пор противно о ней вспоминать.
      Может быть это объясняется отчасти тем, что с учителями математики мне с самого начала и до конца не повезло.
      Для гимназии был намечен приехавший из Одессы маленький, худой человечек, по фамилии Гертнер. Говорили, что он "чахоточный" и что потому из под кочковатой растительности на его лице так резко выступают его красные щеки.
      Из всех учителей, прибывших в Николаев, он один не сделал маме визита.
      Это объяснялось тем (мама так объясняла), что он считался женихом вдовствующей госпожи Тремер, которая имела в Николаеве женский пансион, известный, почему-то, под названием "пансион madame Mimi".
      В этот пансион родители, которые не могли справиться с леностью или дурным характером своих девиц, отдавали их для исправления.
      Госпожа Тремер (или madame Mimi) очень хотела залучить к себе в качестве учительницы нашу mademoiselle Clotilde, но та наотрез отказалась от подобной чести. "Madame Mimi" приезжала по этому поводу переговорить и с нашей мамой, но последняя ее сухо приняла.
      Этого было достаточно, чтобы возникла с обеих сторон глухая, скрытая, но, по-видимому, непримиримая вражда.
      О самом Гертнере, притом, ходили слухи, что он крайне раздражительный, упрямый и придирчивый педагог.
      Что он был подлинно женихом бездетной вдовы Тремер,- ясно было уже из того, что в лунные вечера их можно было видеть всегда вместе гуляющими взад и вперед по бульварчику, протянувшемуся вдоль всего квартала, где был пансион "madame Mimi ".
      Издали эта пара представлялась отчасти комичной: она высокая, полная, величаво выступающая, он тощий, маленький, суетливо семенящий худыми ножками, чтобы поспевать за нею. Озаренные лунным сиянием, они вызвали чье-то вдохновение и все в городе знали четверостишие:
      Гертнер с Тремершей гуляют
      От угла и до угла,
      И, при этом, рассуждают:
      Отчего земля кругла?
      Так как в это время долго дебатировался, а затем, по-видимому, окончательно вырешился вопрос о моем поступлении в гимназию, меня стал очень тревожить вопрос о степени моей подготовленности по математике и я даже пробовал внушать маме мысль, что я непременно провалюсь на вступительном экзамене, и что не лучше ли переждать еще год.
      Но Григорий Яковлевич Денисевич и mademoiselle Clotilde очень настаивали на том, что мои страхи напрасны, и находили, что я слишком женственно поведен и что только общение со школьными товарищами вырабатывает характер и закаляет его.
      Мама временами колебалась. Она опасалась нежелательных примеров и дурного влияния.
      Гимназия образовывалась из прежнего штурманского училища, которое пользовалось дурной славой.
      Воспитанники старших классов, очень распущенные, считались, до известной степени, бичем города.
      Особенно безобразно было их поведение в еврейских кварталах, где ютились семьи ремесленников, которым разрешалось жить в городе. Тут они уже совсем не стеснялись: направо и налево давали зуботычины, приставали к молодым девушкам и обрывали уши босоногим жиденятам, игравшим в бабки на площадке синагоги.
      Но и независимо от этих специфических развлечений, они, вообще, были крайне дурно воспитаны и даже публично появлялись иногда не трезвыми.
      Штурмана во флоте вообще считались париями и из "хороших семей" никто не отдавал своих детей в это училище.
      Григорий Яковлевич, который был хорошо осведомлен относительно имеющей совершиться переформировки училища, утверждал, что ученики всех старших классов будут переправлены в Севастополь для продолжения курса до выпуска их в штурманы, а в гимназии останутся интернами только мальчики двух младших классов. В первый год, вообще, будут открыты только первые четыре класса, а старших учеников пока и вовсе не будет.
      Относительно сестры мама твердо решила, что она не поступит в гимназию ране четвертого, или пятого, класса, и только в том случае, если гимназия окажется на должной высоте.
      Когда решались эти вопросы, мне минуло десять лет, а сестре двенадцать.
      Григорий Яковлевич находил, что я вполне подготовлен для второго класса и было решено, что, когда мне стукнет одиннадцать, меня повезут держать вступительный экзамен именно во второй класс.
      Моему страху перед математикой в лице, как мне казалось, уже заранее невзлюбившего меня Гертнера, суждено было, по-видимому, к тому времени также рассеяться.
      Позднее других прибыл в Николаев будущий инспектор гимназии (и вместе учитель математики для будущих старших классов, именно с пятого) очень ,,симпатичный хохол", как аттестовала его мама после первой встречи, по фамилии Федорченко.
      Мама хотела его пригласить для уроков, но он не находил возможным давать частные уроки детям, готовящимся в гимназию, где в качестве инспектора он будет главным экзаменатором. Узнав же о моих страхах перед математикой и об опасениях мамы относительно придирчивости Гертнера, он сказал, что сам проэкзаменует меня и что далее четырех правил арифметики ничего с меня не спросит.
      Его близорукие глаза, мягко глядевшие из-за черепаховых круглых очков, и сам он, немного ожиревший, но живой и веселый, внушали полное доверие и я перестал трепетать и думать о коварных против меня замыслах чахоточного Гертнера тем более, что тот же Федорченко отрицал и самую его чахотку, утверждая, что он "отродясь такой, и нас всех переживет".
      Одновременно с этим, при участии дяди Всеволода, решался и другой вопрос, который мне улыбался гораздо больше, нежели предстоящее закаливание моего характера в гимназии общением с товарищами.
      Состоялось соглашение, что одновременно с моим поступлением в гимназию, я перейду жить к дяде Всеволоду, а Нелли, которой шел уже седьмой год, станет жить у мамы в большом доме, чтобы заниматься с
      M-lle Clotilde и брать некоторые уроки у приходящих к сестре Ольге учителей.
      Я, ,,как мужчина" должен жить с мужчиной, т. е. с милейшим моим дядюхой.
      И я и он как-то смешно возликовали по поводу такого решения, хотя, и без того, мы виделись с ним несколько раз в день и забегал я к нему, когда вздумается.
      Мне почудилось даже, что он возгордился тем, что мама, авторитет которой он ставил очень высоко, оказала ему столько доверия, поручая ближайшее попечение о ее родном, и при том единственном, сыне.
      Он удвоил (если только было возможно) свою ласку и внимание ко мне и мы почти не расставались.
      ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ.
      В ожидании моего поступления в гимназию все домашние как то особенно ласкали и баловали меня, точно, и впрямь, готовились "сдать в рекруты", или расстаться надолго.
      Большим "баловством" считала мама, когда согласилась отпустить меня с дядей Всеволодом ,,прокатиться в Херсон", куда среди зимы он должен был съездить на несколько дней по делам наследства.
      Я возликовал, когда Надежда Павловна и mademoiselle Clotilde стали снаряжать меня в "дальнюю дорогу".
      Мне купили валенки и широкий бараний тулупчик, который можно было надеть поверх теплого пальто. Кроме меховой шапки обмотали голову еще башлыком и дали меховые рукавицы. Вся фигура моя точно распухла и выросла.
      Ко дню нашего отъезда выпал хороший снег. Стояла чудная погода, мороз был не сильный, но снег держался крепко.
      Дядя Всеволод, одетый, как и я, совсем по-дорожному, предсказывал, что "по первопутку" в санях мы пролетим все шестьдесят верст, не оглянувшись.
      Это мое первое на почтовых лошадях путешествие, представлялось мне огромным событием.
      Нам подали широкие, до верху сплошь устланные сеном, сани-розвальни, в которых можно было, при желании, не только удобно сидеть, но и лежать во всю длину.
      Ямщик, с блестящими медными бляхами на рукаве и на ямской шляпе, четверка сытых лошадей, с бубенцами и колокольчиком, подвязанным к дышлу, все это казалось мне чреватым несказанными радостями.
      И действительно, быстрая езда по гладкой санной дороге, с пушистым снегом, кидаемым на ходу задними копытами пристяжных и с неумолкающими переливами звякающего колокольчика, наполняли грудь какою-то захватывающею радостью.
      Ногам, тонувшим в мягком сене, и всему телу было тепло и только щеки как-то весело щекотало, когда на них попадали пылинки холодного снега.
      Ямщик, с запорошенной снежным налетом бородой, иногда привставал у своего облучка, встряхивал возжами, или взмахивал в воздухе кнутом и вскрикивал: "эх, вы, милые"! Тогда вся четверка пускалась вскачь и неслась так, что дух захватывало. Потом лошади переходили постепенно опять на рысь и, фыркая и поматывая головами, отмеривали версту за верстою.
      На двух станциях нам спешно сменяли лошадей и давали опять сытых, хороших.
      Дядя Всеволод, посмеиваясь, сказал: "сообразили, что везут брата губернского почтмейстера, стараются. Когда я ехал на перекладных в Петербург держать экзамен на мичмана, мне таких лошадей нигде не давали."
      На предпоследней станции нам подали кипящий самовар, и мы пили чай. Жена смотрителя принесла нам яиц, масла, и теплый крендель, обсыпанный маком.
      Ничего вкуснее я не пил и не видал во всю мою жизнь.
      В Херсон мы въехали еще засветло.
      Улицы были не такие широкие, как в Николаеве. Сани легко закатывались на поворотах, так как мостовые шли покато к краям.
      Дома были выше и лучше николаевских, попадались двухэтажные.
      Мы подъехали, как раз, к большому двухэтажному дому, выкрашенному в желтый цвет, с белыми отводами.
      Над первым этажом было что-то вроде вывески, с двуглавым орлом посредине.
      Дядя мне объяснил, что внизу была почтовая контора, а квартира Аполлона Дмитриевича, почтмейстера, была во втором этаже, откуда выступал балкон на улицу.
      Дверь парадного подъезда выходила на улицу и вела в квартиру. Почтовая контора имела свой отдельный вход по другой стороне дома.
      Аполлон Дмитриевич и Тося, очень мне обрадовавшиеся, встретили нас на верхней площадке лестницы и оживленно нас приветствовали.
      В квартире было уютно и тепло и она показалась мне довольно обширной и хорошо обставленной.
      Грацию Петровну и Маню мы увидели только значительно позднее; они уехали на загородный пикник, организованный ими по случаю "первопутка".
      Женя и Саша были дома и скоро примкнули к нашей компании.
      На этот раз Женя была менее недотрога. Она очень сдружилась с Тосей потому, что Маня, в качестве взрослой, (ей минуло шестнадцать лет) стала много "выезжать", а она, оставаясь дома, скучала.
      Старой, чопорной немки при ней уже не было, а была цветущая, вся в веснушках, рыжеватая швейцарка, с массою взбитых волос на голове.
      Она сменила немку для практики детей во французском языке, но выговор ее был не такой чистый, как у нашей Клотильды.
      Женя ее третировала свысока, называя просто "Бертой", и говорила с нею не иначе, как капризным тоном.
      Вместе с Грацией Петровной и Маней приехали с пикника и их кавалеры. Во время обеда, который здесь был в тот час, когда у нас был ужин, я их хорошо разглядел.
      Их было трое.
      Тот, который был постарше, был домашним врачом Грации Петровны, лечившим ее от нервов и мигреней. Это он посылал ее ежегодно на воды в Эмс. Какой он был национальности, - не знаю, но фамилия его была не русская. Он не был красив, но у него были удивительно белые, холеные руки и на его левой руке играл при свете бриллиант его кольца, Он был молчалив и сдержан, но кушал с большим аппетитом.
      Грация Петровна, знакомя его с дядей Всеволодом, не преминула очень расхвалить своего доктора и даже советовала дяде вызвать его в Николаев для консультации по поводу частых недомоганий Нелли.
      Дядя очень благодарил ее, но поспешил заметить, что, слава Богу, его Нелли теперь окрепла и с каждым днем набирается новых сил.
      Двое других кавалеров были молодые люди. Один - высокого роста, несколько сутуловатый брюнет, в золотых очках на близоруких глазах, был довольно застенчив и говорил как-то неуверенно, точно оглядываясь, или прислушиваясь по сторонам.
      Что-то мягкое и симпатичное было в его лице и в его манерах, и он мне сразу понравился.
      Его часто перебивал на полуслове другой, самоуверенный и говорливый блондин, с красивой окладистой бородой и низко отпущенными волосами.
      Первого звали Иваном Дмитриевичем Ревуцким, второго Александром Александровичем Енкуватовым.
      Их характеристику, в тот же вечер, когда всё разошлись, Аполлон Дмитриевич, с большим оживлением, делал дяде Всеволоду, не стесняясь моим и Тосиным присутствием.
      И. Д. Ревуцкий был окончивший курс лицеист, старший сын одного из богатейших помещиков Екатеринославской губернии. В Херсоне он служил чиновником особых поручений при губернаторе и ждал судебной реформы, чтобы перейти в судебное ведомство.
      В последнее время он бывал очень часто в доме Аполлона Дмитриевича и последний весьма прозрачно давал понять, что молодой человек бывает у них и всюду следует за Маней не с проста и что лучшей партии он, как отец, не мог бы желать.
      Об А. А. Енкуватове был менее восторженный отзыв, не без оттенка некоторого раздражения.
      По словам Аполлона Дмитриевича, это был, прежде всего, "большой насмешник". В городе его считали умником и остряком, побаивались его пера и языка и потому всюду гостеприимно принимали. Он пописывал в одесских журналах, немного рисовал и карикатуры его ходили по рукам. В прошлом году он так высмеял в журнальной корреспонденции устроительниц благотворительного базара, что местные дамы долго не могли ему этого простить.
      Он был членом многочисленной семьи совершенно разорившегося помещика, бывшего гусара, доживающего где-то в глуши свой век.
      Одесского лицея молодой человек, вследствие какой-то "студенческой истории", не кончил, но, благодаря старым связям отца, занимает какую-то, и притом довольно значительную, хотя и временную, должность ,,по крестьянским делам".
      Он также весьма неравнодушен к Мане, но о чем либо серьезном тут не может быть и речи.
      Уже до этой характеристики, пока мы сидели долго за столом во время обеда, я стал догадываться, что оба молодых человека, сидевшие с двух сторон Мани, расцветшей в настоящую красавицу, были влюблены в нее.
      Они пикировались друг с другом по всякому поводу и даже без всякого повода, причем Маню это, по-видимому, очень забавляло, так как она одинаково кокетливо-равнодушно взглядывала то на одного, то на другого. Было что-то спокойное и властное в красот этой едва сформировавшейся девушки.
      На меня, - я ощущал это отчетливо, Маня уже не обращала ровно никакого внимания. И, к моему собственному удивлению, это меня не слишком огорчало.
      Я как-то удивительно быстро порешил мысленно, что она занята только своей собственной красотой и не способна вовсе на сколько-нибудь глубокое чувство.
      Это меня разом примирило с нею, и я без малейшей тревоги мог теперь разглядывать ее, сколько хотел.
      Александр Александрович Енкуватов никого не оставлял в покое. В течение всего вечера он шутил, острил, подсмеиваясь и над самой Маней, но она этого не замечала.
      Несколько раз поминал он и про Эмс Грации Петровны, кстати и некстати. Раз стал уверять, что Эмсовые лепешки, которые она привезла с собою и всегда имела при себе, за пояс заткнут всякий "жизненный эликсир", даруя вечную молодость. Другой раз сказал, что она скоро обнаружит дивный голос и запоет, а он сочинит для нее романс, который посвятит "милейшему doctore".
      Даже меня он не оставил в покое.
      Рассказывая что-то Toce, думая, что кроме него никто меня не слушает, я, между прочим, нескладно обмолвился: ,,я читал про это, знаешь, в той серенькой книжке и т. д." Александр Александрович тотчас же подхватил мою ,,серенькую книжку" и, глядя на меня в упор, стал дразнить: ,,ах, молодой человек, хорошо, что она была серенькая, если б она была зелененькая, вы бы прочли в ней другое".
      Я спек рака, ничего не ответил, но про себя пожелал ему провалиться в глазах лучезарной Мани и почувствовал живейшую симпатию к его сопернику, незлобивому и неуверенному в себе претенденту на ее руку и сердце,
      Мысленно я уже благославлял их.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12