Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Что глаза мои видели (Том 1, В детстве)

ModernLib.Net / История / Карабчевский Николай / Что глаза мои видели (Том 1, В детстве) - Чтение (стр. 3)
Автор: Карабчевский Николай
Жанр: История

 

 


      Мать и поспешила отправить нас в безопасное место, а сама осталась, чтобы, в случае надобности, ходить за ранеными.
      Бабушкина Кирияковка на речке Буге была всего в 12 верстах от Николаева. Другое же ее именье Богдановка, - тоже на Буге, но в противоположную сторону, верстах в 20-ти от города, т. е. еще ближе к Очакову.
      Вот и сообразили отослать нас подальше в совершенно безопасное место.
      В "Екатериновке" со смерти отца, дом давно пустовал и там ничего не успели приготовить к нашему приезду. Хорошо помню, что мы там, с сестрой, повернутые головами в разные стороны, спали на одной очень широкой кровати. Марфа Мартемьяновна спала в той же комнате на клеенчатой кушетке, а Матреша в соседней на полу, куда ей принесли много сна, которое хорошо, но очень сильно пахло. На утро какие-то бабы принесли яиц, живую курицу, низко нам кланялись и о чем-то расспрашивали Марфу Мартемьяновну.
      Какой-то "объезчик", который тут был за управляющего, предложил нам проехать ,,на ставок", где квакали лягушки и бродили свиньи. Возил он нас на безрессорной ,,найтычанке", запряженной парою вихрастых, нечищенных коней; нас очень трясло.
      Старая "бабуся", которая жила при доме, готовила нам обед и начадила на весь дом.
      Наконец, за нами прислали верхового "нарочного" и мы благополучно вернулись обратно.
      ГЛАВА СЕДЬМАЯ.
      Второй бабушкин муж, мой дед, по котором она сравнительно вдовела не так давно, был Петр Григорьевич Богданович.
      У бабушки в будуаре, над ее заветным креслом, висел его большой портрет, который мне очень нравился, так как в его округлом лице было что-то необыкновенно приятное, напоминавшее мне нашу маму. Глаза, лоб и брови были как бы усиленно подчеркнутыми мамиными чертами. Но он был гораздо полнее мамы, у него уже был двойной подбородок, который мягко лежал на высоком воротнике его дворянского мундира. Лицо его было совершенно брито и только чуть вьющиеся, с сединкою, височки переходили в небольшие бачки.
      Выписаны были на портрете и его руки, которые покойно лежали на письменном столе. Эти руки особенно мне нравились. Полнее и темнее маминых рук, он были так же красивы, заканчиваясь суженными к концам, продолговатыми пальцами.
      А мамины руки я обожал и любил целовать их без конца.
      В доме память покойного Петра Григорьевича была еще свежа; он умер, "от удара", внезапно, всего за год до моего рождения.
      Он был местным помещиком, ему принадлежало большое именье "Богдановка", которое после его смерти было в пожизненном владении бабушки и считалось очень доходным.
      Служил он некоторое время по гражданской части, дослужился "до генерала" и вышел в отставку, чтобы отдаться исключительно сельскому хозяйству. Когда он женился на бабушке, ему, больше его Богдановки, полюбилась бабушкина Кирьяковка и он с увлечением принялся за ее устройство.
      Вместо прежнего одноэтажного, вытянутого в казарменную линию, дома он построил на новом, более высоком месте, большой барский двухэтажный дом, с колонами по фасаду, с обширным балконом и террасою под ним. Позади этой постройки он же насадил великолепный плодовой и ягодный сад, а перед домом разбил цветник и насадил кусты сирени.
      Великолепные тополя с двух сторон балкона, достигавшие, когда я их увидел впервые, чуть ли не до крыши дома, были собственноручно посажены дедушкой, Петром Григорьевичем, о чем любила вспоминать бабушка.
      Старый дом, с палисадником из акаций вдоль него, стоявший пониже, отошел под контору управляющего и служил запасным флигелем для заезжих гостей.
      От первого брака у Петра Григорьевича Богдановича был только один сын, который, ко времени его женитьбы на бабушке, был уже взрослым молодым человеком, служившим чиновником в Петербурге.
      Я никогда его не видел, о нем вообще мало было слышно в нашей семье. От бабушки сыновей у него не было; но были две дочери: наша мама - Любовь Петровна и София Петровна - "тетя Соня". Тетю Соню мы узнали только позднее и очень ее полюбили, так как она, милая и добрая, была очень дружна с нашей мамой. Пока она жила в Петербурге и с мамой только переписывалась. Она была замужем за Николаем Андреевичем Аркас, который раньше служил в Черном море, но, получивши "флигель-адъютанта" за командование первым пароходом ,,Владимир", построенным на Николаевских доках, был переведен в Петербург и "должен был ездить во дворец к Государю".
      Бабушка очень гордилась таким зятем, тем более, что кроме выдающегося успеха на службе, он довольно быстро разбогател. Вместе с Чихачевым, он был учредителем "Русского Общества Пароходства и Торговли" на Черном море; ездил в Англию заказывать и потом принимать заказанные для общества пароходы.
      Когда позднее Н. А. Аркас был назначен главным командиром Черноморского флота и, вместе с тем, военным губернатором города Николаева, и навсегда распрощался с Петербургом, я был очень дружен с его двумя старшими сыновьями, Колей и Костей, которые были почти мои однолетки.
      Из двух своих сыновей (Кузнецовских) от первого брака бабушка больше любила Всеволода Дмитриевича (дядю Всеву) и очень досадовала, что он принял службу в Петербурге.
      Он и моя мать, как это было для всех ясно, считались ее любимцами. В связи с этим было и то, что мама и "дядя Всева" были особенно дружны.
      Тотчас по окончании крымской кампании дядя Всеволод, овдовев, возвратился в Николаев, где получил в командование флотский экипаж.
      Со своею крошкою, дочерью Нелли, он поселился не в доме бабушки, а на отдельной квартире, однако, каждый день навещал ее. Бабушка советовалась с ним о всех своих делах и была счастлива, что он навсегда разделался с Петербургом.
      Впоследствии я узнал, что только по настоянию своей покойной жены, которая "не желала жить в провинции", он переехал в Петербург.
      Жена его, Зинаида Михайловна, была польского, довольно аристократического происхождения, любила блеск и рассеянную жизнь. Это она заставила мужа принять первую попавшуюся должность офицера морского корпуса, которою он очень тяготился.
      Она же переименовала свою дочь из Ольги в "Нелли", находя, что чисто русское имя, выбранное бабушкой, которая была ее крестной, недостаточно благозвучно. Имя "Нелли" так и привилось к девочке.
      На письменном столе дяди Всеволода, в бархатной раме, стоял рисованный акварельный портрет молодой женщины, с острым овалом лица и пышно взбитыми на голове светлыми волосами. Одета она была в домашний бархатный "шугайчик", темно-зеленого цвета, отороченный собольим мхом. Глаза ее глядели как-то в сторону, так что ни цвета, ни выражения их нельзя было уловить. То был портрет Зинаиды Михайловны, которая, по словам знавших ее, в том числе и мамы, была не столько красива, сколько эффектна, особенно на вечерах в бальном платье.
      Из слов мамы я понял, что она не принесла счастья дорогому дяде Всеве и что он даже, и после ее смерти, должен был выплачивать какие-то ее долги, так как она была "большая мотовка"...
      Дядя Всева был страшный добряк, это сейчас же было видно по его лицу и по всем его повадкам.
      Я сразу стал большим его приятелем, так как он полюбил меня и очень баловал.
      Он постоянно брал меня с собою "прокатиться", даже когда ехал на службу, в свой экипаж, а ездил он туда аккуратно каждый день.
      Я заранее знал час, когда он, "по дороге", подъедет к воротам на своих дрожках и тотчас же выбегал ему на встречу.
      Он говорил: "ну, адъютант, садись"! и мы ехали дальше.
      Я преважно шествовал за ним по казарменному двору и по длинным коридорам самой казармы.
      Скоро меня вызнали не только все офицеры, откормленные боцманы, но почти и все матросы ,,дядиной команды". Они ласково отдавали мне честь, когда встречали вне казармы, и я вежливо раскланивался с ними.
      На парадах, которые были каждое воскресенье, в праздники и царские дни на площади, у гауптвахты и Адмиралтейского Собора, я всегда любовался "молодцами 42-го флотского экипажа", потому что это "наши" т. е. дяди Всевы матросы.
      Его самого я рад был видеть, по временам, верхом на рослом гнедом коне, покрытом барашковым черным чепраком, когда на больших смотрах он ехал впереди своего экипажа. Он казался мне тогда настоящим кавалеристом, хотя весь белый арабской крови "Алмаз", изображенный на портрете отца, со своим седоком, настоящим кавалеристом, был, конечно, эффектнее.
      Сестра и я очень полюбили маленькую Нелли, которая была некрепкого здоровья, и часто навещали ее, что всегда оживляло и радовало дядю Всеволода.
      Мама также нередко заезжала поглядеть, все ли там в порядке, а когда Нелли хворала, проводила там многие часы.
      Дядя Всеволод имел особый дар привязывать к себе всякую детвору. Во дворе того дома, где была его квартира, был мальчик, Филька, лет двенадцати. Он повадился "услужать барину" и бегал за ним, как собачонка, после того как "барин" отнял его от отца, - дворника дома, который, когда напивался, беспощадно избивал его.
      Дядя Всеволод не только дал Фильке приют у себя, но и стал посылать его в школу.
      Позднее, когда дядя Всева жил уже с нами и бабушки в живых уже не было, именно по поводу этого Фильки, которого ему удалось определить в адмиралтейство, "по механической части", он однажды разоткровенничался со мною, вспоминая свое собственное детство.
      - Поверишь ли, Колечка, - волнуясь говорил он мне. - Каждую субботу, чуть только я возвращался из школы, меня секла маменька пребольно, собственноручно. Велит спустить штанишки, загнет мою голову, стиснет ее своими колунами так, что не шевельнешься, и даст розог пятнадцать, а под сердитую руку и все двадцать пять.
      Худо ли, хорошо ли учился, все одна честь. Пришла суббота, - получай свое!
      Тошно было домой идти... Мучился, сколько раз раздумывал, не кинуться ли в Ингул, по крайней мере один конец.
      Как Бог от греха уберег, - сам не знаю...
      Спасибо покойному Петру Григорьевичу, царство ему Небесное! Если бы не он, не выдержал бы, кинулся бы в речку... Когда за него вышла маменька замуж, он разом эту манеру прекратил.
      Добряк он был! Я его больше отца родного почитал, да и он полюбил меня.
      По началу, бывало, как в субботу из школы прийдешь, прямо к нему в кабинет, - он и говорит: "отсидись пока, тут она тебя не достанет"!
      Потом к столу, к обеду, сам за руку меня ведет и прямо к маменьке: он у тебя молодец, я его проэкзаменовал, учится исправно". А потом ко мне: "целуй маменьке ручку, ну, живо, будем обедать, чай проголодался!" Так и избавлял меня... И ее отучил, не позволял детей пальцем тронуть...
      А ведь, поди, любила меня... После, как вырос, даже не в пример прочим, уважала и баловала меня. Царство ей небесное, а как вспомню, веришь ли, и сейчас на душ жутко становится..."
      Невыразимое никакими словами чувство обиды возникало в моей груди при этих словах седеющего милого "дядюхи", которого я живо себе представлял моим однолетком, переносящим тяжкие муки...
      Хорошо, что бабушки не было уже на свете, иначе я возненавидел бы ее.
      ГЛАВА ВОСЬМАЯ.
      Александр Дмитриевич Кузнецов, бабушкин пасынок, по окончании войны, также вернулся в Николаев и поселился в том малом флигеле, рядом с нашим, где пожил недолго "генерал-ополченец". Во время Крымской кампании был не в Севастополе, а где-то на Дунае, где командовал отрядом военных судов. Ранее он очень отличился, командуя парусным кораблем "Ростиславом", в Нахимовской эскадре, которая победоносно уничтожила турецкий флот у Синопской бухты. За участие в Синопском бою у него на шее висел Владимирский крест с мечами, с которым он никогда не расставался. В его храбрости и, вообще, в том, что он был превосходным моряком, никто не сомневался, Подчеркивали также его ригористическую честность в отношении казенного имущества, что далеко не было общим правилом тогда во флоте. В заслугу ему ставили и то, что он оставался верен парусам, пренебрежительно отзываясь о паровых судах, которыми пришлось ему командовать на Дунае.
      Но утверждали все, что на службе это был лютый зверь, а не человек.
      При своем бешенном нраве и педантичной требовательности по службе, он "порол матросов нещадно", офицеров же сажал за малейшее упущение под арест, причем изругивал неистово.
      В Николаев он вернулся адмиралом, только что выпущенным в отставку, ,,с мундиром и пенсией".
      Вместе с адмиралом приехал с Дуная и его бывший денщик и вместе повар, Федор Хохлов, получивший к тому времени также "чистую".
      Он был помоложе Александра Дмитриевича, но странно походил на него всем внешним обличием своим. Немного пониже его ростом, своею походкою на растопыренных слегка ногах, словно в ожидании качки, круто закрученным хохолком волос над самым лбом и серо-оловянными глазами, как будто никуда не глядящими, он был вылитый портрет самого адмирала. Только волосы на его усах и бачках темнели еще своею естественною чернотой, а не были густо, иссиня-черно, нафабрены, как у адмирала.
      Александр Дмитриевич звал его "Федей" и Федя, казалось, был весьма ему предан. Он был единственной прислугой адмирала; никто больше "не допускался" к нему ни для каких услуг. Федя убирал его три комнаты, "ходил" за ним и готовил ему обед, который подавался, минута в минуту, в 12 часов "по адмиральской пушке".
      Вставал адмирал ,,с петухами", очень рано и ложился спать "с курами", также рано.
      Каждое утро он "заходил в церковь перекрестить лоб", а по воскресеньям и праздникам отстаивал и утреню и обедню в адмиралтейском соборе, причем стоял в алтаре и нередко делал замечания священнослужителям, если усматривал какие-либо непорядки.
      Он придавал большое значение "моциону" и много ходил, гуляя всегда по одной и той же аллее на бульваре или по ,,бульварчику" перед нашим домом. Если какой-нибудь встречный матрос не отдавал ему во время "чести", или не сторонился на его дороге, он без церемонии пускал в него палкой, или зонтиком, и изругивал его, как последнего.
      Одевался он всегда очень легко и своеобразно. Поверх отставного сюртука (без погон) летом он надевал люстриновую темно-серую пелеринку, а зимой в рукава холодную "Николаевскую шинель", без мехового воротника. На голове у него всегда была форменная фуражка старинного образца, с кокардой.
      По части гигиены у него была своя формула, которую он любил всем внушать: "держи ноги в тепле, голову в холоде, а брюхо в голоде".
      За четверть часа до обеда адмирал обязательно бывал уже у себя. Летом у него было занятие, которому он предавался со страстью: он избивал мух своим носовым платком и добивался того, что в его спальне не было ни одной мухи.
      После обеда Федор закрывал наружные ставни адмиральского флигеля; это обозначало, что адмирал будет отдыхать.
      Часов около трех тот же Федя появлялся с кипящим самоваром, ставил его на крыльце у входа во флигель, раскрывал наружные ставни, а затем входил с самоваром в адмиральские покои.
      В начал пятого часа адмирал снова отправлялся на бульвар, где к этому времени на "адмиральской площадке" собирался целый синклит отставных моряков.
      Бульвар тянулся вдоль реки Ингула, по которому сновали суда, по направлению к адмиралтейству и обратно. Паровые суда и суденышки, их командиры и вся команда подвергались самой беспощадной критике зорких наблюдателей. Все никуда не годилось: командиры "приставать не умели", матросы ,,гребли как бабы", а "паруса ставили, как прачки развешивают белье", офицеры - шаркуны и фанфароны.
      Величайшее торжество наступало на "адмиральской площадке", когда удавалось наблюсти хотя бы самую легкую "аварию", а уж если пароход неуклюже врезывался колесом в пристань и колесо трещало, то оживленным пересудам не бывало конца.
      Все эти отставные капитаны первого ранга и адмиралы обязательно носили форму, им присвоенную, и в случае манкировки молодыми офицерами в отдании им чести, тут же распекали их громогласно, не стесняясь присутствием дам.
      Наблюдая, по-видимому, вполне добрые отношения адмирала к его "Феде", я начинал сомневаться, точно ли Александр Дмитриевич был таким зверем на службе, каким его расписывали.
      Познакомившись ближе с Федором, который не тяготился моей болтовней, я стал расспрашивать его о прежней службе, о том, где он побывал и каково было его начальство.
      Вначале он видимо отмалчивался, ограничиваясь короткими фразами, вроде: "ничего, служили", или "всего видали".
      Но однажды, когда я заговорил об адмирале и о том, что он был, как говорят, зверем на службе, Федор обмолвился: "шкур много со спин спустил, что и говорить", и тут же прибавил - "ничего, вторые наросли"!
      Но я не отставал, хотелось знать: неужели он и его, Федю, с которым теперь так ласков, тоже наказывал?
      Федор помялся, а затем, побагровев, признался, что тоже ,,получил линьков не мало", и тут же прибавил: "да, ведь, он бешенный, что с него спрашивать..." Еще он обмолвился, что особенно жестоко его наказал адмирал однажды, когда они стояли с судном в Феодосии за то, что он пошел без спроса готовить к купцу на свадьбу и к утру был не в порядке. С тех пор, прибавил Федор, ,,в погоду всю спину ломит".
      Меня всего трясло при этом рассказе и я, волнуясь, спросил его: ,,как же вы остались у него служить"?
      - А чего не служить. Теперь я вольный, теперь не смеет... Да и он обошелся, тоже привык.... Жалованье аккуратно платит, - объяснил мне Федор.
      Что Александр Дмитриевич был действительно ,,бешенный", этому были и явные доказательства.
      Раз, когда мы с сестрой уже подросли и обедали в "большом доме", при нас разыгралась такая сцена.
      К обеду, по какому-то торжественному случаю, был приглашен Александр Дмитриевич и кое-кто из родственников. О чем шла за обедом у "больших" речь, разумеется не помню, но было шумно, о чем-то спорили, все, как мне казалось, нападали на Александра Дмитриевича, а он с ними не соглашался.
      Вдруг он, весь побагровев, вскочил из-за стола, с шумом отодвинул стул, кинулся к выходной двери и сильно хлопнул ею за собой.
      Все остолбенели, а бабушка ему вслед пустила: "головой"!
      После обеда мама, очень взволнованная, заходила к нему и говорила потом, что застала его лежащим в постели с холодным компрессом на голове.
      На другой день он ходил к бабушке "просить прощения" и, говорили, становился перед нею даже на колени.
      От приливов к голове он избавлялся только "фонтанелями", которые ему цирюльник Иван Федорович - армянин открывал то на одной руке, то на другой. Лекарской операцией перевязки "фонтанелей" заведывал неизменный Федя.
      Александр Дмитриевич терпеть не мог докторов и никогда к ним не обращался.
      Когда бабушка стала прихварывать, она завела "домашнего врача", славившегося в то время в Николаеве морского врача, Антона Доминиковича Миштольда. Старик Мазюкевич, который ,,по- родственному" лечил раньше нас всех, к тому времени уже умер.
      У Антона Доминиковича были две страсти: считая себя преимущественно оператором и не имея случая оперировать в морском госпитале, так как там был другой хирург, он очень любил хотя бы приватно "что-нибудь порезать", затем очень любил балагурить и шутить.
      Первая страсть привела его неожиданно к крупной неприятности.
      У адмирала Александра Дмитриевича издавна на самой верхушке кончика носа была небольшая затверделая шишка, которую он, для красоты, чернил, как чернил и свои жидковатые волосы на голове и усы и бачки.
      "Доминикич" (так, попросту, мы, дети, звали нашего доктора) долго приставал к адмиралу, чтобы он позволил ему "тронуть ланцетом" его "шишечку", чтобы "выпустить кашку" и освободить совершенно правильный нос от неуместного придатка.
      Долго не сдавался Александр Дмитриевич, к которому Доминикич, в качеств "домашнего для всего дома врача", считал своим долгом по воскресеньям заходить перед "адмиральским часом" выпить рюмочку водки и закусить горячим растегаем. Неожиданно для всех, вдруг "адмирал сдался", желая отделаться от своей шишки.
      В день, когда "операция" была произведена, Доминикич торжествовал. По его словам она удалась на славу, крови почти не было пролито, вышла, как он и предсказывал, только "белая кашка".
      Несколько дней адмирал не выходил вовсе, имея какую-то нашлепку на носу.
      Наконец пришел срок снять ее, для чего вновь предстал перед ним торжествующий оператор.
      Когда повязка была снята, адмирал немедленно потребовал, чтобы ему подали зеркало.
      Затем, по обстоятельному пересказу "Феди", события приняли такой оборот:
      Адмирал, увидав свой нос, на котором вместо прежней шишки, образовалась довольно глубокая ямка, побагровел. Он обрушился на Доминикича с непечатною бранью и выгнал его вон со словами: "чтобы духа твоего у меня больше не было, польско-жидовская морда".
      Опешивший оператор пулей вылетел от него, успев, однако, обнадежить адмирала, что ямка, со временем, "восполнится" и нос будет гладкий.
      Предсказание это исполнилось только отчасти, ямка, хотя и неглубокая, навсегда сменила прежнюю шишку.
      Александр Дмитриевич никогда не простил этого "Доминикичу" и постоянно жаловался: "поганый докторишка, далась ему моя шишка, теперь обезобразил мне нос".
      С Александром Дмитриевичем бывали и странные припадки молниеносного характера; из них один случился с ним в моем присутствии.
      Он очень ,,уважал" нашу маму, оказывал ей всегда внимание и почтение и любил иногда заходить "побеседовать".
      Однажды он был у нас и, дымя своей толстой папиросой в мундштуке, мирно беседовал, расхаживая, по своей привычке, по комнате из угла в угол. Вдруг, внезапно, речь его оборвалась на полуслове, он продолжал ходить, но мундштук выпал у него из пальцев в одну сторону, а папироса в другую, лицо его побагровело, он, видимо, был в полном забытьи.
      Длилось это всего несколько секунд.
      Затем, как бы ничего не произошло, он нагнулся, поднял папиросу, вложил ее в мундштук и, дымя по прежнему, продолжал прерванный разговор.
      Благодаря всему, что я знал об "адмирале", у меня было к нему какое-то глубокое внутреннее недоверие, смешанное с инстинктивною опаскою. Но мы с сестрой никак и ни в чем, не могли бы пожаловаться на него. Он с нами был всегда приветлив и ласков, шутил и балагурил. Сестру и меня он просил называть себя "дядей Сашей", но мы как-то умудрялись никак не называть его; про себя же продолжали звать его "Александром Дмитриевичем".
      Каждое воскресенье мы с мамой заходили к нему, когда он возвращался от обедни, чтобы получить просфору, из которой были "вынуты частицы за здравья" мамы и наши. С подобной же просфорой он заходил сам к бабушке и затем уже шел к себе.
      По воскресеньям у него на столе была всегда приготовлена закуска и горячие растегаи и он был рад угостить всех, кто в этот день навещал его.
      У него была взрослая дочь (он был давно вдовцом) Елена Александровна, которая была уже замужем за большим добряком, командиром какой-то шхуны, капитаном 2-го ранга Артюховым. Он был известен в городе своим всегда ровным, невозмутимо спокойным характером. Его мы видели каждое воскресенье у Александра Дмитриевича, но иногда по месяцам не видели с ним его жены. Это обозначало, что она ,,в ccope с отцом". Они часто, почти без причины, ссорились.
      Мама, с которой Елена Александровна была довольно дружна, часто пеняла ей за ее неуживчивость. Мужа, безобидного и покладистого, она ни во что не ставила и распоряжалась им, как хотела, а со знакомыми у нее вечно выходили неприятности и "истории". Весь город знал, что Елена Александровна постоять за себя сумеет и что с нею нужно держать ухо востро.
      Мы ее любили, с нами она была всегда ласкова и приветлива. Мама про нее говорила: "вся в папеньку".
      ГЛАВА ДЕВЯТАЯ.
      Второго своего сына, родного брата дяди Всеволода, Аполлона Дмитриевича Кузнецова, бабушка не одобряла за заглазную его женитьбу, пока он служил в Балтийском флоте. Он женился, вопреки ее желанию, на какой-то, неизвестной ей, особе и, притом, на шведке, протестантке.
      Вскоре после окончания войны, он написал бабушке о том, что он меняет род службы и, желая жить "на глазах маменьки", хлопочет получить место губернского почтмейстера в г. Херсоне, который отстоит всего в шестидесяти верстах от Николаева. Это даст ему возможность часто навещать ее. Он просил и местного ее содействия. Переменить службу ему необходимо, так как семья его увеличивается и получаемых им средств уже не хватает.
      Бабушка, в конце концов, одобрила этот проект и даже писала по этому поводу кому-то письма, которые диктовала маме.
      В то время, при существовании почтовой гоньбы исключительно на лошадях, должность губернского почтмейстера считалась довольно видной и, почему-то, прибыльной.
      Проездом в Херсон, несколько месяцев спустя, перебираясь на место нового служения, Аполлон Дмитриевич с семьею задержался некоторое время в Николаеве.
      Он, с женою своею Грацией Петровной (у нее, как у протестантки, было несколько имен, но она настаивала на Грации, находя его наиболее благозвучным), поселились в доме бабушки, а дети (в то время их было трое: две дочери и сын), с их немкой бонной, разместились у нас.
      Эти дети, и особенно старшая "Маня", года на три старше моей сестры, были поразительно красивы.
      Когда обращали на это внимание и говорили об этом, Аполлон Дмитриевич торжествовал. Самодовольно улыбаясь, он неизменно заявлял: ,,от Аполлона и Грации разве могло быть иначе"?!
      Сам он очень напоминал своего отца, с его тонкими чертами лица, и был действительно красив, пока не располнел и не обрюзг. Грация же Петровна выглядела пышащею здоровьем, с ярким цветом лица, привлекательной дамой. Но, почему-то, она любила говорить о слабости своих нервов, о мигренях и недомоганиях.
      Мама и Надежда Павловна находили, что это с ее стороны "одно кривляние" и что этим она корчит из себя ,,светскую даму".
      Мне Грация Петровна нравилась. Я с любопытством разглядывал ее и находил, что ее шуршащие шелковые платья, которые она часто сменяла, очень шли к ней. Ее пепельно-рыжеватая, очень пышная шевелюра также казалась мне верхом изящества.
      Дети (Маня, Женя и Тося, уменьшительное от Платона) вносили массу оживления в наш домашний обиход. Они и пели и танцевали очень забавно, чему, по-видимому, их учили.
      Бабушка, к которой их приводили очень разряженными и завитыми и которой они однажды демонстрировали все свои таланты, причем Грация Петровна подыгрывала им на рояле, не одобряла такого "кривляния", и после не раз говаривала: "нашли чему учить, совсем ученые обезьянки"!
      В тайнике своей шестилетней души я с этим никак не мог согласиться. "Обезьянки" решительно завладели моим вниманием. Особенно очаровательною казалась мне старшая- "кузина Маня". Она держала себя совсем, как взрослая, в сознании своей неотразимой привлекательности.
      Она, действительно, была, оставаясь и в зрелом возрасте, настоящею красавицей.
      Я едва смел целовать ее, причем ужасно волновался и долго потом переживал эти минуты блаженства.
      Мой однолеток Тося, с которым я очень сдружился, (при расставании мы обещали "писать письма" друг другу), возбуждал во мне, несмотря на мое восхищение его талантами, некоторое ревнивое чувство.
      Рядом с ним я чувствовал себя и увальнем и уродом.
      С их отъездом наш дом очень опустел. Я нацарапал Тосе (не без помощи сестры Ольги) одно, или два, письма, вскоре же после их отъезда в Херсон, не столько из дружбы к нему лично, сколько из-за тайного желания, чтобы "кузина Маня", которую в письме я уже храбро целовал, не забыла о моем существовании.
      Я еще долго без волнения не мог думать о ней.
      Взрослые мои кузины Люба и Леля (дочери "тети Лизы"), как-то всегда умудрялись подметить, когда чье-нибудь женское лицо мне особенно нравилось, и они принимались тогда, в один голос, изводить меня своими приставаниями: "влюблен, влюблен!"
      Я при этом всегда ужасно краснел, чего-то стыдился и искренно негодовал на них в такие минуты.
      Уже раньше он допекали меня этим.
      Неподалеку от нас жило семейство Пикиных, где было много девиц. Старшая из них, совсем взрослая девушка, высокая, стройная, с большими, красивыми синими глазами, на матово-смуглом, всегда, как будто, грустном лице, мне необыкновенно нравилась, хотя я видел ее только у раскрытого окна, когда нам приходилось проезжать или проходить мимо их дома.
      Мне могло быть тогда лет пять, с небольшим.
      И вот, неизменно я требовал, когда мы катались в экипаже, или в санях, чтобы мы несколько раз проехали мимо их дома, или когда шли на прогулку пешком, не сворачивали бы по направлению к бульвару, или гостиному двору, раньше их дома.
      Девушка, в конце концов, заметила меня и стала улыбаться мне своею светлою, и вместе грустною, улыбкой.
      Я не подозревал тогда, что этой милой, высокой и стройной девушке, которая мне так нравилась, суждено стать скоро "моей тетей", что она будет целовать меня, а я, краснея, буду потуплять при этом глаза, не смея на нее взглянуть.
      А, между тем, так случилось.
      Полицмейстером в Николаеве был в то время Владимир Михайлович Карабчевский, родной брат моего покойного отца. Раньше он служил в том же уланском полку, которым командовал отец, но затем, женившись, получил должность, которая, по общему отзыву, как раз соответствовала его распорядительности и энергии.
      Он бывал у бабушки только в высокоторжественные дни, а мама, одно время, с ним "совсем раззнакомилась".
      Из себя он был представительный и видный, хотя лицо его было обрюзгло и далеко некрасиво. Но им можно было залюбоваться, когда он несся по городу в своей легкой пролетке, запряженной отличным рысаком в корню и донским скакуном в пристяжку. Он имел тогда вид бравый, внушительный и все на улице невольно провожали его глазами и называли его "молодцом". Говорили, что на пожарах, куда он мчался почему-то всегда стоя в пролетке, придерживаясь за плечо кучера, он бывал великолепен своею находчивою распорядительностью. Все городские водовозы, со своими бочками, строились им правильной шеренгой чуть не до самой реки, а "качать" ручные насосы он заставлял, без разбора, всех, собиравшихся "поглядеть на пожар", ротозеев. Раз он, в числе прочих, захватил какого-то заезжего губернского чиновника и заставил его ,,качать воду". Тот тщетно протестовал, потом безуспешно жаловался.
      Владимир Михайлович любил вспоминать, как он ловко при этом "отписался": "на чиновнике кокарды-то, ведь, не было"!

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12