Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Азбука-бестселлер - Человеческий крокет

ModernLib.Net / Кейт Аткинсон / Человеческий крокет - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Кейт Аткинсон
Жанр:
Серия: Азбука-бестселлер

 

 


Кейт Аткинсон

Человеческий крокет

HUMAN CROQUET by Kate Atkinson

Copyright © 1997 by Kate Atkinson

All rights reserved


© А. Грызунова, перевод, 2012

© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2013

Издательство АЗБУКА®


Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

Моей матери, Майре Кристиане Кич

Он реку, ветер, дол узрел,

Смешливый зелени предел

И птиц полет, и небосвода синь.

Ли Хант.Ода к весне 1814 года

Начало

Древесные улицы

Зовите меня Изобел. (У меня имя такое.) Вот моя история. С чего бы начать?

* * *

До начала – пустота, и не подвластна пустота ни времени, ни пространству, а посему не покоряется и воображению.

* * *

Ничего не получается из ничего – только зарождение мира. Вот что в начале – слово, и слово есть жизнь. Гигантская шутиха преображает пустоту, и наступает время, и начинается воображение.


Возникают первые ядра – водорода и гелия; через пару-тройку миллионов лет появляются атомы, а спустя еще много миллионов формируют ся молекулы. Минуют эоны. Тучи космического газа сгущаются в галактики и звезды – в наше Солнце, к примеру. В 1650 году архиепископ Джеймс Ашшер в своих «Мировых анналах»[1] вычислил, что Бог сотворил Небо и Землю субботним вечером, 22 октября 4004 г. до н. э. Другие так глубоко не вникают: по их подсчетам, Земля началась где-то четыре с половиной миллиарда лет назад.

* * *

Затем приходят деревья. Заросли гигантских папоротников колышутся в болотной парилке каменноугольного периода. Прорастают первые хвойные, закладываются крупные угольные бассейны. Куда ни глянь, мухи барахтаются в каплях янтаря – в слезах бедных сестричек Фаэтона, от горя обернувшихся черными тополями (Populus nigra). Появляются первые цветковые и широколиственные, а затем деревья выползают из болот на сушу.


Здесь, где разворачивается эта история (на угрюмом севере), когда-то росли леса – лесные океаны, великий Литский лес. Древний лес, непроходимая чаща: сосны, березы, осины, карагач и шершавый вяз, лещина, дуб и падуб, – лес, что когда-то покрывал всю Англию и, быть может, возвратится, если ему не мешать. Целую вечность лес владел миром единолично.

* * *

Тук. Орудия из камня и кремня – конец начала, начало конца. Из алхимии олова и меди родились новые бронзовые топоры, что косили деревья с лица земли. Затем пришло железо (великий разрушитель), и железные топоры срубали леса быстрее, чем те умели вырастать, а железные сошники вспарывали землю, где прежде рос лес.

Дровосеки рубили, секли и кромсали ясень и бук, дуб, граб и густой терновник. Горняки копали и плавили, углекопы громоздили уголь грудами. Вскоре в лесу стало не протолкнуться – то мебельщики, то сапожники, то бондарь бочарит, то плетельщик изгородь мастачит. Дикий кабан подкапывает корни, хрюкает домашняя свинья, гогочут гуси, завывают волки, на каждом шагу олени прядают с тропы. Тук! Деревья преображаются – в башмаки и давильные прессы, в телеги и орудия, в дома и мебель. Английские леса плывут по океанам, открывают новые нехоженые земли и новые леса, что только и ждут, когда их срубят.

Но в святая святых лесной чащи хоронилась великая тайна. Куда ушла она, когда срубили лес? Говорят, в лесу жили эльфы – злобные вздорные создания (немытые отпрыски Евы), не к добру встреченные при луне[2]; не без дурного умысла болтались они на берегах средь дикого тимьяна и в крайнем раздражении прислушивались к топорному нашествию. Куда ушли они, когда исчез лес? А волки? Что с ними сталось? (Они незримы, но это не значит, что их нет.)


Стайкой домов и церковью с квадратной часовой башней из тающего леса явилась деревушка Лит. Деревенские таскали куриные яйца, каплунов, а порой и свою добродетель в Глиблендс, городишко поблизости, в паре миль от Лита, – там процветал рынок, там плодились перчаточники и мясники, виноторговцы и кузнецы, принцы воров и принципиальные католики.


В 1580-м или около того в Лит прибыл чужак, некто Фрэнсис Ферфакс, власами темен, а ликом смугл, как мавр. Спустя время королева пожаловала Фрэнсиса Ферфакса дворянством, и лично из самых царственных рук получил он большой надел к северу от деревушки, на краю остатков леса. Там он выстроил себе поместье Ферфакс, современный особняк из кирпича, штукатурки и дерева намедни полученных в дар лесных дубов.

Был он солдат и авантюрист, этот Фрэнсис. Переплывал даже великий серый океан, повидал новооткрытые девственные земли, где живут чудища о трех головах и пернатые дикари. Поговаривали, что был он шпионом самой королевы, а Английский канал по секретным королевским делам пересекал едва ли не чаще, чем соседи его переходили Глиблендскую зеленую пустошь.

Поговаривали к тому же, что есть у него совсем юная жена, сама уже в тягости, и он держит ее под замком на чердаке. Еще говорили, что женщина на чердаке – не юная жена его, а помешанная. Ходили даже слухи, что на чердаке у него полно мертвых жен и все развешены на мясницких крюках. А кое-кто утверждал (что еще немыслимее), будто у него любовь с королевой и великолепная Глориана родила ему внебрачное дитя, которого воспитывают в поместье Ферфакс. На чердаке, разумеется.

Впрочем, не слухи, но подлинный факт: где-то летом 1582-го королева останавливалась в поместье Ферфакс, убежав от чумной вспышки в Лондоне, и люди видели, как она любуется масляно-желтой айвой и цветущей мушмулой и вкушает плоды пышной оленьей охоты, имевшей место поутру.

Поместье Ферфакс славилось азартной оленьей охотой, мягкостью перин из гусиного пуха, изысканностью яств, своеобычностью забав. Сэр Фрэнсис стал известным покровителем поэтов и драматургов, встающих на крыло. Говорят, в поместье гостил сам Шекспир. Истовые сторонники – каковых несколько, и почти все помешаны, – подобной трактовки знаменитых потерянных лет Шекспира указывают на инициалы «УШ», вырезанные в коре гигантской леди Дуб и различимые пристальным взором по сей день. Оппоненты данной теории отмечают, что в поместье Ферфакс обитал и другой человек с такими инициалами – учитель хозяйского сына Уолтер Штуксли.

Вероятно, господин Штуксли и сочинил великолепное костюмированное представление («Маскарад Адониса»), каковое было заказано сэром Фрэнсисом для увеселения королевы во время ее летнего визита в Лит. Воображению предстает лицедейство в мерцании фонарей на ветвях, на опушке огромного леса, при посредстве всевозможных механизмов разворачивается трагическая повесть: молодой Адонис умирает на руках у мальчика Венеры под леди Дуб, молодым прекрасным дубом, почти ровесником Фрэнсиса Ферфакса, – дубом, что некогда стоял в святая святых лесной чащи, а ныне охраняет лесные врата.

Вскоре после отъезда королевы у Фрэнсиса появилась жена – подлинная жена, из плоти и крови, ни на каком не на чердаке, и все же существо чрезвычайно загадочное, чьи появление и отбытие окутаны тайной. Говорят, в поместье Ферфакс она прибыла грозовою ночью и не было на ней ни туфель, ни чулок, ни нижней юбки, – собственно говоря, облачена она была только в шелковистую свою кожу, и однако ни капли дождя не упало на нее, ни один рыжий волосок не выбился из прически.

Она поведала, что прибыла с угрюмого севера, а зовут ее Мария (как грозную каледонскую королеву). Наготою своей она не дорожила, и распаленный сэр Фрэнсис поспешил укутать ее в шелка, меха и бархат, застегнуть на ней броши с каменьями. Наутро после брачной ночи сэр Фрэнсис преподнес ей знаменитое сокровище Ферфаксов, жадно искомое металлоискателями и историками, подробно описанное в знаменитых «Путешествиях по Англии» сэра Томаса А’херна, но не всплывавшее на свет божий уже почти четыре столетия. (Золотой, следует отметить, ромбовидный медальон, инкрустированный изумрудами и жемчугами и в нутре своем хранивший миниатюру «Пляска смерти», кою, по расхожему мнению, написал Николас Хиллиард с поклоном своему учителю Гольбейну[3].)

Новоиспеченная леди Ферфакс любила зеленый цвет – платья, нижние юбки, корсажи зеленые, как кусты, что прячут оленя от охотника. Лишь батистовая сорочка белая – сей обрывок данных предоставила повитуха, которую привезли из Глиблендса на рождение первого ребенка Ферфаксов. И единственного ребенка. Совершенно нормальное дитя (мальчик), отрапортовала повитуха, вернувшись в город, однако сэр Фрэнсис вконец обезумел, велел нацепить ей повязку на глаза, а снять лишь в родильном покое и заставил поклясться ни словом никому не обмолвиться о том, что видела она той ночью. Что именно увидела бедная женщина, никому неведомо, ибо ее весьма своевременно ударило молнией, едва она подняла кружку эля, дабы выпить за здоровье новорожденного.


Говорили, что леди Ферфакс в своем зеленом дамасте и шелках необычайно пристрастилась гулять по лесу в обществе одной лишь борзой по прозванию Финн. Порою видели, как сидела она под зеленой сенью леди Дуб и пела сказочно красивые песни о доме, точно Руфь средь чужих полей. Не раз лесник сэра Фрэнсиса пугался до полусмерти, приняв ее за робкую лань, что вспышкою зелени прыскала прочь. Как бы по ошибке не пустить стрелу в ее прекрасную зеленую грудь!

А затем она исчезла – внезапно и таинственно, как некогда появилась. Сэр Фрэнсис после охоты вернулся домой с великолепной упитанной ланью, застреленной в сердце, – а жены нет. Судомойка, бестолковая девчонка, заявила, будто видела, как леди Ферфакс растворилась в воздухе прямо под леди Дуб, медленно растаяла и зеленое парчовое платье ее слилось с древесною зеленью. Улетучиваясь, сообщила судомойка, леди Ферфакс наложила страшное проклятье на Ферфаксов прошлых и будущих, а после ее исчезновения еще долго звенело эхо безобразных ее криков. За такие фантазии кухарка побила судомойку миской по голове.


Фрэнсис Ферфакс поступил как всякий уважающий себя прoклятый – сгорел в собственной постели в 1605 году, а с ним и почти весь особняк. Сына его Уильяма спасли слуги – тот рос болезненным мальчиком, еле-еле цеплялся за жизнь и едва успел зачать свое подобие.

Ферфаксы бросили обугленные останки поместья и переехали в Глиблендс, где звезда их пошла на убыль. Поместье крошилось в пыль, великолепные парки погружались в лесную первозданность, и спустя какие-то годы от них не осталось и следа.

В последующее столетие земли поделили и распродали на аукционах. Томас, Ферфакс восемнадцатого века, потерял остатки владений, когда лоп нула Компания Южных морей[4], и Ферфаксы поч ти преданы были забвению, разве что временами кое-кто видел леди Марию в зеленом наряде – та безутешно, удрученно бродила по округе, а порой для пущего эффекта носила голову под мышкой.

Лес тоже постепенно сходил на нет – остатки пустили на боевую флотилию во время войны с Наполеоном. Когда раскочегарился девятнадцатый век, от прежней зелени Литского леса оставались только обширные заросли под названием Бос крамский лес, в тридцати милях к северу от Глиб лендса, а также леди Дуб у самой границы Лита.


К 1840 году Глиблендс стал крупным промышленным городом, где гудели и пульсировали машины, а трубы над людными невзрачными улочками дышали темными тучами неведомых химикатов в низкое небо. Один фабрикант, филантроп и производитель аргандовых газовых горелок Сэмюэл Ферфакс, ненадолго вдохнул жизнь в фамильную фортуну, возмечтав осветить весь город газовыми фонарями.

Ферфаксы приобрели большой городской особняк со всем положенным декором – слугами, каретой, открытыми счетами в каждой лавке. Женщины Ферфакс наряжались во французский бархат и ноттингемские кружева и целыми днями несли околесицу, а Сэмюэл Ферфакс между тем грезил, как однажды выкупит полосу земли, на которой когда-то стояло поместье Ферфакс, и разобьет там загородный парк, где жители Глиблендса станут проветривать закопченные легкие и разминать подточенные рахитом затекшие члены. Вот о каком памятнике он мечтал. «Парк Ферфакс», – блаженно бубнил он, выбирая узор для массивных кованых парковых ворот, и, едва ткнул пальцем в некие завитушки рококо («эпохи Реставрации»), сердце у него остановилось и он рухнул носом прямо в альбом. Парк так и не разбили.

Газовые фонари вытеснило электричество, а Ферфаксы проморгали появление новой технологии и постепенно обеднели, однако в 1880 году некий Джозеф Ферфакс, внук Сэмюэла, сообразил, где водятся деньжата, и вложил остатки семейных капиталов в розницу – бакалейную лавочку в переулке. Дело неуклонно процветало, и спустя десять лет «Ферфакс и сын – патентованные бакалейщики» переехали на Высокую улицу.

Джозеф Ферфакс родил единственного сына, и ни одной дочери. Сын этот, Леонард, добивался и добился руки девушки по имени Шарлотта Тейт, дочери мелкого фабриканта, выпускавшего эмалированную посуду. Тейты – крепкая нонконформистская кость[5], и Шарлотта не чуралась пособить в лавке, если возникала нужда, однако вскоре забеременела и родила первого ребенка, уродливую девочку Мэдж.


Тем временем жители Лита предвкушали, как Глиблендс переползет немногие оставшиеся поля и проглотит их деревушку целиком. Пока ждали, случилась война, унесшая три четверти молодого мужского населения Лита (троих человек, если точнее), и под конец войны толком никто и не заметил, как почти всю деревню, в том числе прежние земли поместья Ферфакс, продали местному застройщику.

У застройщика, некоего Мориса Смита, была мечта, градостроительная греза – садовый пригород, район современных комфортабельных домов, в самый раз для мира, где нет больше войны и прислуги, в самый раз для небольших семейств. Целые улицы, застроенные домами на одну-две семьи, с опрятными парадными садиками и большими садами на задах: здесь будут играть дети, здесь отцы станут выращивать розы и овощи, а матери вывезут сюда коляску с младенцем и здесь же в обществе благовоспитанных подруг выпьют чая на лужайке. Свои домашние улицы Морис Смит выстроил там, где когда-то располагалось хозяйство сэра Фрэнсиса. Псевдотюдоровские дома, облицованные каменной крошкой, со створными окнами, верандами и плиткой в прихожих. Дома с тремя и четырьмя спальнями, очень современным водопроводом, фаянсовыми раковинами и бойлерами с высоким КПД, дома с прохладными просторными кладовыми и эмалированными газовыми плитами.

Улицы с широкими тротуарами, улицы, заросшие деревьями, – сплошные деревья, целый древесный шатер над асфальтом, дома и их счастливые обитатели окутаны древесной пелериной. Деревья дарят радость; видишь, как пробуждаются почки, как вылупляются листики, как на домашних улицах распрямляются зеленые пальцы, как над людскими головами расправляются тенистые лиственные руки. На каждой улице свои деревья – на Ясеневой улице, на Каштановой авеню, в Остролистном проезде, в Боярышниковом тупике, на Дубовом проспекте и на Ивовом, на Лавровой набережной, на Рябинной улице и на Платановой. Целый древесный лес обернулся уличной чащей.

Но по ночам, в мертвенной тишине, если очень-очень прислушаться, чудится, будто воют волки.


Леди Дуб росла себе и росла, одинокая, древняя, в поле за поворотом из Боярышникового тупика на Каштановую авеню. Дупла и провалы в стволе залили цементом, усталые ветви подперли старыми железными костылями, но летом ее шевелюра оставалась густа и зелена, по-прежнему привечала птичьи стаи, и в сумерках птицы, кар-каркая, слетались в гостеприимную эту крону.

В конце Боярышникового тупика стоял «Арден», первый дом градостроителя и лучший его экспонат, возведенный на давно похороненном фундаменте особняка Ферфакс. В «Ардене» роскошный паркет и стенные панели светлого дуба. В «Ардене» столяры сработали дубовую лестницу с желудями-фиалами. В «Ардене» башенки-капризы крыты голубым уэльским сланцем, слоистым, как драконья чешуя.

Градостроитель строил дом для себя, но Леонард Ферфакс предложил до того заманчивую цену, что у градостроителя язык не повернулся отказать. И вот так семейство Ферфакс ненароком вернулось в обиталище предков.

* * *

После Мэдж Шарлотта Ферфакс родила (хоть это и нелегко постичь) еще двоих – сначала Винни (Лавинию), затем Гордона («Мой малыш!»). Гордона – гораздо позже, будто запоздало спохватившись («Мой сюрприз!»). Когда Ферфаксы переехали в «Арден», Мэдж уже вышла за блудливого банковского клерка и отбыла в Мирфилд, Винни стукнуло двадцать, а Гордон был еще крошкой. Он подарил Шарлотте прежде неведомые переживания. Ночами она прокрадывалась в новенькую детскую под свесами крыши, любовалась его спящим лицом в тусклом сиянии ночника и сама поражалась, какая ее переполняет любовь.

Но время уже разгонялось – вскоре появится Элайза, она все испортит. Элайза – это моя мать. Я – Изобел Ферфакс, я – альфа и омега сказителей (я вездесуща), мне известны начало и финал. В начале слово, в финале – безмолвие. А в промежутке – все на свете истории. У меня есть и такая.

Ныне

Как-то странно

И-зо-бел. Зазвенел колокольчик. Изабелла Тарантелла – пляска помешанных. Я помешана, следовательно, существую. Помешана. Это я-то? Belle, Bella[6], Белизна – мне дано финал узнать. Bella Belle, дважды иноязычна, дважды красавица, но не иностранка. Красавица ли? Да вроде нет.

Человеческая география моя поразительна. Я великанша, с целую Англию. Ладони мои обширны, как Озера, живот мой – как Дартмур, груди вздымаются, подобно Скалистому краю. Хребет мой – Пеннины, рот – водопад Маллиан. Власы впадают в эстуарий Хамбер, отчего там случаются половодья, а нос мой – белая скала Дувра. В общем, крупная уродилась девочка.


Что-то странное веет на древесных улицах, хотя я бы не уточняла. Лежу в постели, смотрю в чердачное оконце, а оно все закрашено рассветным небом, голубая пустая страница, день не начерчен, ждет картографа. Первое апреля, мой день рождения, мне шестнадцать – сказочный возраст, легендарный. Веретенам самое время колоться, женихам – обивать порог, прочему сексуальному символизму тоже настала пора проявиться, а я еще даже ни с кем не целовалась, не считая отца моего Гордона, который клюет меня в щеку грустными отеческими поцелуями, точно приставучих комариков сажает.

День моего рождения возвещен был как-то странно – пахучей тенью ко мне прицепился некий благоуханный дух (безгласный и незримый). Поначалу я решила, что это просто мокрый боярышник. Боярышник и сам по себе довольно грустный запах, но в него вплетается странная пре лость, и она не сидит в Боярышниковом тупике, а следует за мною по пятам. Запах шагает со мною по улице, заходит со мною в чужие дома (и со мною уходит – никак не стряхнуть его с хвоста). Он плывет со мною по школьным коридорам, сидит подле меня в автобусе – и даже в толчее соседнее место всегда пустует.

Это аромат прошлогодних яблок и нутра очень старых книг, и нотой смерти в нем – влажные розовые лепестки. Это экстракт одиночества, невероятно грустный запах, эссенция скорби и закупоренных вздохов. Если б таким парфюмом торговали, покупателей бы не нашлось. Скажем, рекомендуют покупательнице пробник за прилавком под яркими лампами: «А „Меланхолию“ не желаете, мадам?» – и потом до глубокой ночи та неуютно ерзает от горестного камешка под ложечкой.

– Ну вот же, у меня за левым плечом, – говорю я Одри (подруге моей), а она принюхивается и отвечает:

– Не-а.

– Вообще ничего?

– Вообще, – качает головой Одри (моя к тому же соседка).

Чарльз (а это мой брат) корчит нелепую рожу и сопит, как свинья под дубом.

– Да не, тебе мерещится, – говорит он и быстро отворачивается, чтоб я не заметила его внезапную гримасу печальной собаки.


Бедный Чарльз, он старше меня на два года, а я выше его на шесть дюймов. Босиком я под два ярда. Гигантский черешчатый дуб (Quercus ro bur). Тело мое – ствол, ступни – стержневые корни, пальцы бледными кротиками шарят во тьме земли. Голова моя кроной древесной тянется к свету. Это что, все время так будет? Я прорасту сквозь тропосферу, стратосферу, прямо в пустоту кос моса, нацеплю диадему Плеяд, завернусь в шаль, сотканную из Млечного Пути. Батюшки, батюшки мои, как сказала бы миссис Бакстер (это мама Одри).

Во мне уже пять футов десять дюймов, за год я вырастаю на дюйм с лишним – если и правда так дальше будет, к двадцати годам я перевалю за шесть футов.

– А к сорока годам, – я считаю на пальцах, – почти дорасту до восьми.

– Батюшки мои, – говорит миссис Бакстер и хмурится – пытается вообразить.

– А к семидесяти, – мрачно подсчитываю я, – больше одиннадцати футов. Буду на ярмарках выступать. – Глиблендская Гигантесса.

– Ты теперь настоящая женщина, – говорит миссис Бакстер, изучая мою небоскребную статистику. А еще какие бывают? Ненастоящие? Моя мать (Элайза) – ненастоящая, исчезла, почти забыта, ускользнула из оков настоящего – ушла в лес и не вернулась.

– Большая ты девочка. – Мистер Рис (наш жилец) ощупывает меня взглядом, когда мы сталкиваемся в дверях столовой.

Мистер Рис – коммивояжер; будем надеяться, на днях он проснется и обнаружит, что превратился в здоровенное насекомое[7].

Жалко, что Чарльз застрял на отнюдь не героическом росте. Утверждает, будто раньше был пять и пять, а недавно померил – он часто мерит – и оказался всего пять и четыре.

– Усыхаю, – горюет он.

Может, и в самом деле, а я между тем расту и расту (как заведенная). Может, мы связаны странным законом родственной физики, два конца линейной растяжимой вселенной: если один больше, другой меньше.

– Он у нас коротышка, – резюмирует Винни (тетка наша).

Чарльз уродлив, как сказочный гном. Руки длиннющие, а тело как бочка, шея коротка, голова раздута – не человек, а гомункул-переросток. Увы, его (некогда прелестные) медные кудряшки покраснели и стали как проволока, веснушчатое лицо сплошь в болячках и язвах, как безжизненная планета, а крупный кадык прыгает вверх-вниз, точно рыжее яблоко в ведре с водой на Хеллоуин. Жалко, что нельзя поделиться с ним дюймами, – мне-то столько не надо.

Девочкам Чарльз не нравится, и по сей день ему ни одну не удалось залучить на свидание.

– Наверное, умру девственником, – грустит он.

Бедный Чарльз, он тоже ни с кем не целовался. Есть одно решение – можно поцеловаться друг с другом, – но инцест, весьма заманчивый в якобинской трагедии, на домашнем фронте как-то теряет притягательность.

– Ну ты сама подумай, – говорю я Одри. – Инцест. Это же ни в какие ворота.

– Да? – откликается она, и ее печальные глаза, что как крылья голубиные, вперяются в пустоту, отчего она смахивает на святую, обреченную на мученическую смерть.

Одри у нас тоже нецелованная – ее отец, мистер Бакстер (директор местной началки), не подпускает к дочери мальчиков. Невзирая на возражения миссис Бакстер, он постановил, что Одри взрослеть не будет. Если у нее разовьются женственные округлости и женские чары, мистер Бакстер, вероятно, запрет ее на вершине очень высокой башни. А если мальчики обратят внимание на эти ее округлости и чары, пойдут на штурм бирючин, обступающих «Холм фей», и попробуют вскарабкаться по червонному золоту длинной косы Одри, я почти не сомневаюсь, что мистер Бакстер будет отстреливать их одного за другим.

«Холм фей» – так называется дом Бакстеров. «Хълм самодив», – произносит миссис Бакстер со своим чудесным мягким акцентом; это по-шотландски. Миссис Бакстер – дочь священника Церкви Шотландии и выросла в Пертшире («Пэрртшиэре»), что, несомненно, сказалось на ее произношении. Миссис Бакстер милая, как ее акцент, а мистер Бакстер мерзкий, как черные усики у него под носом, и бесноватый, как его вонючая трубка (она же, в трактовке миссис Бакстер, – «смрадная камина»).

Мистер Бакстер высок и сухопар, он сын шахтера, в голосе у него пласты угля – не помогают ни черепаховые очки, ни твидовые пиджаки с кожаными заплатами на локтях. Если не знать, не угадаешь, сколько ему лет. Правда, миссис Бакстер знает, ей никак не забыть, потому что мистер Бакстер нарочно ей напоминает («Не забывай, Мойра, я старше, умнее и лучше знаю жизнь»). Одри и миссис Бакстер зовут его «папочка». Когда Одри училась у него в классе, ей полагалось звать его «мистер Бакстер», а если она забывалась и говорила «папочка», он заставлял ее стоять перед всем классом до конца урока. «Питером» они его не зовут, хотя, казалось бы, это его имя.

Бедный Чарльз. Вырасти он повыше, ему наверняка жилось бы легче.

– Ну, ты-то здесь ни при чем, – дуется он.

Иногда у меня невозможные мысли: скажем, останься мама с нами, Чарльз бы подрос.

– А мама была высокая? – спрашивает он Винни.

Винни ровесница века (ей шестьдесят), но оптимизму не обучена. Наша тетя Винни – сестра отца, а не матери. У мамы, судя по всему, родных не было, хотя когда-то ведь были, не из яйца же она вылупилась, как Елена Троянская, а даже если и так, ее ведь должна была высидеть Леда? Наш отец Гордон высокий, «а Элайза?» Винни кривится, этак нарочито припоминает, но картинка расплывается. Выуживает отдельные черты – черные волосы, линию носа, тонкие щиколотки, – но подлинная Элайза из деталей не складывается.

– Не помню, – как всегда, отмахивается Винни.

– А по-моему, очень высокая, – говорит Чарльз – видимо, забыл, что последний раз видел Элайзу со всем маленьким. – Она точно не была рыжей? – с надеждой уточняет он.

– Никто не был рыжий, – решительно отвечает Винни.

– Ну, кто-то же был.


Наша жизнь вылеплена из отсутствия Элайзы. Она ушла, «удрала со своим красавцем-мужчиной», как выражается Винни, и отчего-то забыла взять нас с собой. Может, по рассеянности или хотела вернуться, но заблудилась. Мало ли что бывает: скажем, наш отец после ее исчезновения и сам пропал, а спустя семь лет вернулся и все свалил на потерю памяти.

– Перерыв на хулиганство, – куксится Уксусная Винни.

Почти всю жизнь мы ждем Элайзиных шагов на тропинке, ее ключа в двери, ее возвращения в нашу жизнь (Вот и я, голубчики!) как ни в чем не бывало. И такое случается.

– Анна Феллоуз из Кембриджа, штат Массачусетс, – сообщает Чарльз (он у нас специалист), – ушла из дому в тысяча восемьсот семьдесят девятом году и вернулась двадцать лет спустя как ни в чем не бывало.

Если б мама вернулась – она вернулась бы вовремя (ну, условно), к моему шестнадцатилетию?

Будто и не было никакой Элайзы – не осталось улик, ни фотографий, ни писем, ни сувениров, никаких якорей, что привязывают людей к реальности. Воспоминания об Элайзе – тени сна, дразнящие, недоступные. Казалось бы, «наш папаша» Гордон должен помнить Элайзу лучше всех, но как раз с ним-то и не поговоришь – умолкает, чуть о ней заикнешься.

– Она, наверно, не в своем уме (или же «умопобъркана») – бросить детишек, таких лапочек, – кротко высказывается миссис Бакстер. (У нее все детишки лапочки.)

Винни регулярно подтверждает, что наша мать и впрямь была «не в своем уме». А где – в чужом? Но если человек в своем уме, там больше никого нет, а значит, никакого царя, а значит, он без царя в голове – и опять-таки свихнулся, да? Или она «не в своем уме», потому что не может туда войти, потеряла ключ от своей головы? Получается, она умерла, бродит по астральному плану бытия, сунув голову под мышку, как призрак из мюзик-холла, и любезничает с Зеленой Леди.

Если б остались сувениры, хоть какое-нибудь доказательство маминого существования – записка, например. Как бы мы вперялись в скучнейшие, прозаичнейшие послания – Жду к обеду! или Не забудь купить хлеба, – тщились бы расшифровать нашу маму, ее безграничную любовь к детям, искали бы закодированные сообщения, которые объяснили бы, отчего ей пришлось уйти. Но она не оставила нам ни единой буковки, не из чего ее воссоздать, мы складываем маму из пустоты, из воздушных пространств, из ветра на воде.

– Между прочим, ваша мамка была отнюдь не святая, – говорит Дебби, втискивая Элайзу в свой заурядный лексикон.

Элайза (во всяком случае, идея Элайзы) лишена уютности, она никакая не «наша мамка». В незримости она обрела совершенство – Дева Мария, царица Савская, Царица Небес и властительница ночи в одном лице, королева нашей невидимой, воображаемой вселенной (дома).

– Ну, ваш папаша иначе говорит, – самодовольно отмечает Дебби.

Но что именно говорит «наш папаша»? Нам он не говорит ничего.

Дебби? Толстый бледный суррогат, которым «наш папаша» четыре года назад заменил «нашу мамку». В семилетних странствиях по водам Леты (вообще-то, по Северному острову Новой Зеландии) Гордон позабыл Элайзу (не говоря уж про нас) и вернулся с совершенно другой женой. Жена Дебби – бурый перманент, свинячьи реснички, толстые пальцы с обкусанными ногтями. Кукольная жена, круглолицая, глаза – как вода в тазу с грязной посудой, в голосе эссекские равнинные болота слегка разбавлены антиподным скулежом. Малолетняя жена, немногим старше нас. Украдена Гордоном из колыбели, как выражается Винни, – Винни архивраг жены Дебби.

– Считайте, что я ваша старшая сестренка, – посоветовала нам Дебби по приезде. Потом-то запела иначе – пожалуй, теперь предпочла бы вовсе никакого касательства к нам не иметь.

Как мог Гордон позабыть своих детей? И жену? В свои потерянные годы на дне мира услыхал коварные посулы джинна («Новые жены за старых!») и обменял нашу мать на жену Дебби? А сокровище Элайза (дороже, чем полкоролевства) и сей час томится в ужасной пещере, ждет, когда мы найдем ее и освободим?

Уж не знаю, каких сказок Гордон наплел Дебби на другом конце света, но к жизни у нас дома он ее подготовил неважно.

– Так это твои детки, Гордон? – несколько изумилась она, когда Гордон нас познакомил. Она-то, наверное, ожидала узреть двух очаровательных сироток, которые ждут не дождутся новую мамочку. Гордон, видимо, не сообразил, что за семь лет мы превратимся в детей подземелья, сумеречных тварей, не видящих солнца.

Одному богу известно, каким она воображала «Арден», – думала, вероятно, тут у нас «Мандерлей»[8], славный пригородный домик или даже небольшой замок, где воздух напоен благоуханием, но уж явно не этот разоренный псевдотюдоровский музей. Что касается Винни…

– Приветик, тетенька Ви, – сказала Дебби, выставив руку и вцепившись в клешню Винни, – я жуть как рада с вами наконец познакомиться.

И лицо у «тетеньки Ви» чуть не треснуло пополам.

– Тетенька Ви? Тетенька Ви? – бормотала она потом. – Я, дьявол вас дери, никакая никому не тетенька. – Вероятно, забыла, что она, дьявол нас дери, приходится тетенькой нам.


Брат мой Чарльз отучился в школе, так и не явив учителям заметных талантов. Сейчас работает в отделе электротоваров в «Базилике», великолепном универмаге Глиблендса, – строили его, тщась переплюнуть шикарные лондонские универмаги, и на крыше когда-то красовалась аркадская беседка, укомплектованная зеленой лужайкой, журчащими ручейками и стадом овечек. Это, конечно, было давным-давно, во времена почти мифические (1902 год), а Чарльз довольствуется обстановкой по обыденнее и околачивается среди богатого ассортимента пылесосов, миксеров и радиол. Отчего ему, похоже, ни горячо ни холодно. По-моему, он там целыми днями грезит наяву. Он такой мальчик (мужчиной мне его ни за что не вообразить): верит, что в любую минуту может произойти нечто необычайное и его жизнь навеки изменится. Собственно, почти все так живут.

– Тебе не кажется, – он таращится, глаза вот-вот выпрыгнут, и в задумчивости подбирает слова, – будто вот-вот что-то произойдет?

– Нет, – вру я, потому что нечего ему потакать.

– Я в «Базилике» просто время тяну, – объясняет Чарльз свою замечательно тоскливую внешнюю жизнь.

(И на какую же оценку он это время тянет? Хорошо с минусом? Удовлетворительно с плюсом? Он бы поостерегся, не то однажды время поставит ему свои оценки. «Охти, уж это точно, – говорит миссис Бакстер. – Час расплаты настанет как пить дать».)

Еще у Чарльза водятся хобби – нормальных не ждите, никакой филателии или созерцания птичек, что обычно занимают пригородную молодежь; нет, Чарльз помешан на загадках необъяснимого – инопланетяне и летающие тарелки, исчезнувшие цивилизации, параллельные вселенные и путешествия во времени. Его увлекает жизнь других измерений, он тоскует об иных мирах. Вероятно, потому, что от жизни в этом мире ему никакой радости.

– Они где-то там, – изнывает он, глядя в ночное небо. («Там и останутся, коли ума хватит», – фыркает Винни.)

Его конек – таинственные исчезновения; он одержимо протоколирует их в разлинованных блокнотах, страница за страницей, округлым детским почерком, каталогизирует пропавших – от кораблей и смотрителей маяков до целых пуританских колоний в Новом Свете.

– Роанок, – говорит он, сверкая глазами, – целая пуританская колония в Америке, исчезла в тысяча пятьсот восемьдесят седьмом. Родили первого белого ребенка на континенте – и он тоже исчез.

– Ну так их всех небось краснокожие перерезали? – говорит Кармен (Макдейд, подруга моя), листая его блокнот.

Кармен не подозревает, что на свете возможны фразы, в которые одновременно влезают слова «частная» и «собственность».

Чарльз ищет закономерностей. Многочисленные суда – корабли в открытых морях без никого на борту и лодки, уплывшие в никуда по Миссисипи, – пали жертвами не опасностей водных странствий, но инопланетных похищений. Тенденция («Ну, вообще-то, двое», – неохотно признает Чарльз) мальчиков по имени Оливер пропадать по пути к колодцу, число фермеров-южан, исчезнувших при переходе через поле, – писатель Амброз Бирс об одном таком инциденте сочинил эссе под названием «Попробуй-ка перейти поле» («А потом и сам исчез, Иззи!»), – все это сплетается в обширный иномирный заговор.

Больше всего его завораживают – неудивительно, если учесть склонность наших родителей исчезать, – истории о людях: развеселая дамочка пошла прогуляться по городу, человек побежал из Лемингтона в Кавентри, посреди наиобыкновеннейшей жизни люди вдруг испарились – и след простыл.

– Бенджамин Бэтхёрст, Орион Уильямсон, Дороти Арнольд, Джеймс Уорсон[9] – любопытная литания, жертвы всемирного ластика – раз и нету! – Чарльз щелкает пальцами, точно фокусник-недоучка, одна ярко-рыжая бровь вздернута в мультяшном изумлении (уместном либо не очень), к которому Чарльз прибегает почти в каждом разговоре. Будто невидимая рука выдернула людей из жизни. – Развоплощение, Иззи, с кем угодно может случиться, – с жаром продолжает он, – в любую минуту.

Малоутешительно.

– Шизанутый братец у тебя, – говорит Кармен, так яростно всасываясь в мятую мятную конфету, что щеки западают. – К мозгоправу пускай сходит.

Но на самом-то деле вопрос в том, куда подевались все эти люди, которых след простыл. В одно и то же место? «След простыл» – это вряд ли правильно, наверняка этот след без конца топчут звери, дети, взрослые, бороздят корабли, аэропланы, всякие Эми и Амелии[10].

– А вдруг мама не сбежала? – размышляет Чарльз, сидя у меня в ногах и глядя на синий квадрат неба в окне. – Вдруг она просто развоплотилась?

Я замечаю, что здесь вряд ли уместно слово «просто», но понимаю его – если так, значит, она не бросила детей (нас) по доброй воле, не оставила одних, позабытых и позаброшенных, в холодном жестоком мире. И тому подобное.

– Чарльз, закрой рот. – Я прячу голову под по душку. И все равно его слышу.

– Инопланетяне, – решительно объявляет Чарльз, – всех этих людей похитили инопланетяне. И маму тоже, – пригорюнивается он. – Вот что с ней произошло.

– Ее похитили инопланетяне?

– Ну а что? – храбро упорствует Чарльз. – Все возможно. – (Однако что возможнее – мать, похищенная инопланетянами, или мать, удравшая со своим красавцем-мужчиной?) – Конечно инопланетяне, – считает Чарльз.

Я сажусь и покрепче заезжаю ему по ребрам, чтоб умолк. Столько лет прошло (одиннадцать), а Чарльз все никак не отпустит Элайзу.

– Чарльз, иди отсюда.

– Нет-нет-нет, – отвечает он, и глаза у него горят положительным безумием. – Я чего-то нашел.

– Чего нашел?

Еще только восемь утра, и Чарльз в пижаме – бело-малиновой полосатой фланели, под воротником ярлык «12 лет», но Чарльз из этой пижамы так и не вырос. Если его похитят инопланетяне, чему они поверят – тому, что он скажет, или тому, что на ярлыке? Он, кажется, забыл, что у меня сегодня день рождения.

– У меня сегодня день рождения, Чарльз, – говорю.

– Да-да, глянь. – Из полосатого нагрудного кармана он достает что-то обернутое носовым платком. – Вот чего нашел, – шепчет он, будто в церкви, – в ящике, в глубине.

– В ящике? – (Значит, не подарок.)

– В серванте, скотч искал. – (Для подарка, надеюсь.) – Глянь! – волнуется он.

– Старая пудреница? – недоумеваю я.

– Ее! – торжествует Чарльз.

И спрашивать не нужно, кто такая эта «она», – об Элайзе он всегда говорит особым тоном, благоговейно и таинственно.

– С чего ты взял?

– Тут написано. – И он сует пудру мне под нос.

Дорогая пудреница, но старомодная, тонкая и плоская, тяжелый золотой диск. На крышке ярко-голубая эмаль, инкрустация – жемчужные пальмы. Замок по-прежнему тугой, открывается со щелчком. Пуховки нет, зеркальце запорошено, а посреди лужицы пудры – плотной бледно-розовой – протерт серебристый кружок.

– Ну и чем докажешь? – не уступаю я, и он забирает у меня пудреницу, переворачивает, и почти невидимый снежок присыпает стеганое покрывало.

– Глянь.

Золотое подбрюшье пудреницы исчерчено тонкими кругами, на нем гравировка. Я подношу пудреницу ближе к квадрату синевы и разбираю ходульное послание:

Моей дражайшей супруге Элайзе по случаю ее двадцать третьего дня рождения.

От любящего мужа Гордона. 15 марта 1943 года.

На миг перед глазами все плывет, хотя я сижу на постели. Не в пудренице дело, не в послании, а в этой розовой пудре: она сладко пахнет древностью, пахнет взрослыми женщинами, и в ней – без тени сомнения – дрожит многозначительная нота, запах грусти, L’Eau de Melancholie, что безутешно бродит за мною по пятам.

– Ну, короче, – говорит Чарльз, – я считаю, это ее, – угрюмо сует пудреницу в карман и отчаливает, так и не поздравив меня с днем рождения.


Чуть позднее Гордон просовывает голову в дверь моей спальни, старательно улыбается (и все равно у него получается удрученно) и говорит:

– С добрым утром, новорожденная.

Про пудреницу я не упоминаю: Гордон лишь глубже погрузится в пучины уныния, да и вряд ли пудреница напомнит ему о первой жене – ему о ней ничто не напоминает. Может, за семь лет на другом краю света инопланетяне стерли ему память об Элайзе? (Надо ли говорить, что это теория Чарльза.) Впрочем, перед нами ведь человек, который и себя-то забыл, не говоря о близких. («Но ведь это замечательно, что ваш папочка жив и здоров? – говорит миссис Бакстер. – Это же… – она подбирает слово, – чудо чудесное!») Однако, вернувшись – запросто войдя в дверь, как Анна Феллоуз в 1899 году, – он прекрасно помнил, кто мы такие. («Чудо чудесное, – сказала миссис Бакстер, – столько лет прошло, и он вдруг вспомнил, кто он такой!»)

Он протягивает мне чашку чая и говорит:

– Подарок потом вручу. – И слова его жизнерадостнее тона (с моим отцом вечно так). – Чарльза не видела?

Это тоже такая отцовская странность – вечно спрашивает у одних людей, где другие люди. «Не видала Икса? Не знаешь, где Игрек?» – хотя искомого легко найти в его привычной среде обитания: Винни – в кресле, Дебби – в кухне, Чарльз погружен в Брэдбери или Филипа К. Дика, мистер Рис занимается неизвестно чем у себя в комнате. Как-то раз, вскоре после приезда, Дебби с тряпкой для пыли и политурой на изготовку властно постучалась к мистеру Рису, увидала, чем он там у себя занимается, развернулась и ретировалась.

– И чем? – приставал к ней Чарльз, но Дебби не желала отвечать:

– Я язык не распускаю.

Еще бы нос ей укоротить.

Меня найти легко: обычно я лежу на постели, изображаю мертвого Чаттертона[11], убиваю время, поглощая книгу за книгой (я предпочитаю такие иные миры – других надежных пока не обнаружила).

– Я подозреваю, Чарльз у себя в комнате, – говорю я Гордону, а тот удивленно воздевает брови, словно ему и в голову не приходило искать Чарльза там.


Наверное, Гордон был бы рад, если б Чарльз достиг большего, но помалкивает. В конце концов, сам Гордон успешно достиг меньшего. Когда-то он был другим человеком, наследником нашего личного торгового состояния – патентованной бакалеи «Ферфакс и сын», но состояние давным-давно разбазарено по безалаберности. «Ферфакс и сын» ныне зовутся «Мэйбериз», в эту самую минуту преображаются в первый супермаркет Глиблендса и вот-вот понесут кому-то золотые яйца – не нам. А прежде, еще до бакалеи, Гордон был кем-то третьим (тоже в мифические времена – в 1941-м) – героем, летчиком-истребителем с медалями, даже фотографии есть. Когда-то Гордон сиял, Гордон светился, а из семилетнего странствия вернулся поблекшим, вовсе не «нашим папашей».

– Может, это и не папа вообще? – тихонько гадал тогда Чарльз. (И в самом деле, ни внешне, ни внутренне этот человек на папу не походил. Но если не он, тогда кто это?) – Кто-то притворяется папой. Самозванец, – объяснял Чарльз. – Или как в «Захватчиках с Марса»[12] – тела родителей захватили инопланетяне. – А может, он из параллельного мира. Зазеркальный такой отец.

Или же просто Гордон вернулся после семилетней отлучки с новой молодой женой, а Элайза никогда не возвратится. Но нам такая реальность не по вкусу.

– Он вдовец, ваш отец, – на удивление поэтично отмечает Кармен. Хорошо, что не мертвец и не подлец. Но мы бы предпочли, чтоб он был счастлив наконец. – Может, он боец? – гадает Кармен. Да вообще-то, нет, не особо.


Малькольм Любет. Вот мое желание, если положено загадывать. Вот чего я хочу на день рождения и на Рождество, и всего наилучшего, – вот о чем я больше всего мечтаю в житейской тьме кромешной[13].

Даже имя его намекает на романтику и приязнь (Любет, а не Малькольм). Я его знаю всю жизнь – Любеты живут на Каштановой авеню. Малькольм вырос красавцем, высоким, спортивным, руки-ноги соразмерны – среди учеников глиблендской средней школы этот феномен встречается реже, чем вы думаете.

Девчонки от него без ума. Таких мальчиков ведешь знакомиться к матери (если она у тебя есть), таких везешь на Прыжок Влюбленных, целуешься и ломаешься в машине – да такие мальчики на все сгодятся. Все только и талдычат о том, какое у Малькольма Любета многообещающее будущее, он учится на медицинском при больнице Гая, а сейчас вернулся домой на пасхальные каникулы.

– Пошел по стопам отца, – кривовато улыбается он.

Отец у него гинеколог. «Извращенец» – таков вердикт Винни касательно данной специальности; у нее были «женские проблемы», лечилась у мистера Любета: «Ну какому мужчине охота совать руки в женщин? Извращенцу разве что». Интересно, что станется со мной и Чарльзом, если мы пойдем по стопам отца? Наверное, мы заблудимся.

Малькольм хочет стать нейрохирургом, – по-моему, такое же извращение; кому в здравом уме охота совать руки в чужие головы?

Бедный Малькольм, у него вместо матери людоедка. У него оба родителя – нетерпимые снобы; удивительно, как им удалось завести такого сына. Или неудивительно, – вообще-то, Малькольма усыновили. Любеты тогда были уже пожилые.

– По-моему, когда я появился, они не понимали, что со мной делать, – говорит Малькольм. – Я не пил джин и не играл в бридж. – Теперь научился и тому и другому.

Увы, сей принц, он вне моей звезды[14].

– Я даже не знаю, Из, – угрюмствует он; мы жуем чипсы. – Я вообще хочу врачом-то быть?

Вот ведь что ужасно – он меня считает другом. Он оглаживает темные кудри, отбрасывает их с прекрасного лба.

– Хороший ты друган, Из, – вздыхает он.

Я ему приятель, «друган», «кореш» – жестянка собачьего корма, а не представитель женского пола и уж явно не объект желаний. Я столько лет преданной шавкой шлялась за Малькольмом по древесным улицам, что в его глазах напрочь лишилась женских качеств.


Я снова погружаюсь в прерывистую утреннюю дрему – в школу не надо, и никакой день рождения не выманит меня из постели. Шансами уснуть не разбрасываются. В «Ардене» все спят неспокойно, все слышат, как перекликаются ночные часовые: совы скрипят, воют собаки.

– Еще не легла? – удрученно улыбается взъерошенный Гордон, среди ночи встретив меня на лестнице.

– Все колобродишь? – осведомляется Винни (раздраженная, с сеткой на волосах и в халате).

Когда просыпаюсь, небо закипает, в окне друг за другом гоняются белые облачные мазки, ветер дребезжит стеклом. Может, в день рождения со мной что-нибудь произойдет? (Помимо укола веретеном.) Я неохотно выползаю из постели.

Разумеется, можно было провести выходные с Юнис.

– Хочешь, – бойко предложила она, – поехали к нам в Клиторпс? Отпразднуем день рождения в трейлере.

Бойкая Юнис – последняя, кого я выбрала бы себе в друзья, но друзей, разумеется, не выбирают – это они выбирают тебя. В первый же день, явившись в среднюю школу, Юнис вцепилась в меня, как моллюск, и с тех пор не отстает, хотя между нами нет ничего общего и я не оставляю попыток ее отодрать. Наверное, войдя в школьные ворота, она просто первым делом заметила меня. («Может, она зачарована?» – размышляет Одри.) Но Юнис не зачаруешь – она слишком здравомыслящая.

Очень невзрачная – белые гольфики, косой пробор, заколка, тяжелые очки в черной оправе. За пять лет ни чуточки не изменилась, только грудь больше не плоская, а на икрах черные волоски, будто ноги ей обклеили оторванными лапками целой паучьей колонии. Чувства юмора ноль, живет очень упорядоченно – из тех, кто перед сном выкладывает одежду на завтра, а домашку делает, едва вернувшись из школы. У меня другой порядок – я ложусь спать, не снимая школьной формы.

Юнис знает все на свете – и не надейся об этом забыть: почтового ящика или бездомной кошки довольно, чтоб Юнис пустилась в рассуждения об изобретении почтовых марок или эволюции саблезубых тигров. Щелк-щелк-щелк, говорит ее мозг. Он иначе устроен; мой, скажем, мозг – винегрет из живописи, поэзии и морских валов эмоций; если нырнуть в эту ментальную мешанину, можно случайным образом извлечь «Королевские идиллии»[15], утопление «Титаника» или смерть Старого Крикуна[16], а у Юнис мозг – как библиотечная картотека: непомерные горы фактов, четкая система поиска и справочная, которая никогда не затыкается. Щелк-щелк-щелк.

Она командир гёрлгайдов – школьной формы не видно из-под значков, – преподает в воскресной школе, поет в школьном хоре, вратарь в хоккейной команде, чемпионка школы по шахматам и любит вязать. Хочет стать ученым и завести двух детей, мальчика и девочку (вероятно, свяжет их крючком), а также надежного мужа с высокооплачиваемой работой.

Ее мать миссис Примул вечно повторяет:

– Ой, Юнис, ты друзей привела! – Всякий раз удивляется, что Юнис способна с кем-то подружиться.

Примулы живут на Лавровой набережной – так близко, что аж неуютно.

Примул, считаем все мы, – очень красивое имя, и ужасно жаль, что оно сочетается с Юнис, – ее ведь могли бы назвать «Лилия, или Роза, или Жасмин, или даже… Примула».

Это замечание адресовано Чарльзу за моим деньрожденным обедом – макароны с сыром; я пытаюсь пробудить в нем интерес к Юнис как девушке (взамен ее прежнего воплощения «смертоубийственная зануда»); я руководствуюсь принци пом «из двух недоделков получится один доделан ный».

– Маргарита, – непрошено вмешивается мистер Рис, – Ирис, Иви, Лиана… знавал я одну Лиану, – фыркает он. – Ничего так себе была… Вероника, Мальва, Фуксия… – (Нет на свете человека скучнее мистера Риса.) – Георгина, Гортензия…

– Солодка, горечавка, ламинария, – раздраженно перебивает Винни.

– Фло-ра, – мечтательно тянет Чарльз. – Очень красивое имя.


Мистер Примул, отец Юнис, – актуарий при свете дня, актер в ночи темной (это он так шутит). Руководит местным драмкружком «Литские актеры» и, дабы подчеркнуть свои артистические наклонности, на работу ходит в галстуке-бабочке, а дома нацепляет шелковый платок. Его улещиваниям я противлюсь – я не собираюсь вступать в их драмкружок, это дряхлая шушера, над которой все ржут, даже когда они играют трагедию. Особенно когда они играют трагедию. Недавно залучили к себе Дебби, но пока на сцену не выпустили. Видимо, даже у мистера Примула есть понятие о высоте планки.

Мистер Примул в свое время весьма эффектно изображал леди Брэкнелл.

– Ой, он все время что-нибудь такое репетирует, – говорит Юнис. – Я тут на днях застала его в мамином неглиже.

Это вот нормально? Но с другой стороны – что есть норма? Уж явно не семейство Кармен: Макдейды питают пристрастие к непринужденному рукоприкладству, и наилюбезнейшая беседа с ними рискует завершиться травмой – ударом в ухо, апперкотом в живот.

– Да уж, – говорит Кармен, щелкая жвачкой, точно хлыстом, – не фонтан, да?

Кармен худа как глиста, кожа восковая, желтая, почти прозрачная, синие вены проступают под ней, как на графике в кабинете биологии. Хуже всего ступни – тощие и плоские, с распяленными пальцами, несоразмерно огромные, а вены на них – как клубок железнодорожных развязок. Ес ли у нее в шестнадцать такие ноги, что же в старости-то будет? Но вообще-то, она и сейчас уже старуха.

Кармен при первом же удобном случае бросила школу и обручилась с кряжистым парень ком, которого, хоть и не верится, зовут Хук, – он вполне сойдет за ее брата. У нее все будущее расписано – свадьба, дети, дом, долгая дорога к старости.

– Не очень-то романтично, а? – вякаю я, но она смотрит на меня так, будто я заговорила по-тарабарски.

Она работает продавщицей в сырном отделе «Бритиш хоум сторз», и я вынуждена ошиваться там часами – делать вид, будто мне позарез необходимы полфунта желтого чеддера.

Вроде неплохая работенка, я бы, пожалуй, и сама не отказалась сыром торговать. Голова между тем занималась бы чем пожелает – ничем особенным она обычно не занята, это правда, но мне нравится в одиночестве царствовать у себя в голове, я привыкла. Разумеется, может выйти и наоборот: и рассудок мой не будет блуждать в пустоте, а до краев заполнится сплошным сыром. Кармен подтверждает мои опасения – главным образом красным лестером, сообщает она, когда я прошу уточнений.

И бедная Одри, тихая скромница, ее не сразу и разглядишь – так она трепещет пред мистером Бакстером, чья черная сущность вечно реет поблизости. Может, вот как исчезают люди – не внезапно, как в необъяснимом мире Чарльза, где их таинственно выдергивают из жизни, но постепенно, день за днем, сами себя стирают.

Тело как у феи, волосы ангельские – Одри иллюзорна, вообще не от мира сего.

– Поешь что-нибудь, Одри, прошу тебя, – вечно взывает миссис Бакстер, порой даже ходит за Одри по комнате с тарелкой и ложкой, будто надеется застать дочь врасплох: вдруг та нечаянно откроет рот и удастся сунуть туда кусок.

Не удивлюсь, если однажды миссис Бакстер отрыгнет комочек пищи и сунет Одри в клювик. Одри которую неделю нездоровится, грипп, никак не оклемается, ползает по «Холму фей», кутаясь в огромные кардиганы и мешковатые свитеры, и печалится.

– Да что такое с Одри? – то и дело рявкает мистер Бакстер, будто она заболела ему назло.


Все мы какие-то помятые, внутри или снаружи. Ванда, тетка Кармен, работает на шоколадной фабрике и поставляет Макдейдам бесчисленные пакеты конфетных уродцев, отвергнутых контролем качества. Пастилки, которым не дается геометрия, – ромбы вместо квадратов; шоколадные вафли, родившиеся тройняшками, а не двойняшками; мятные конфеты с заросшими дырками. Я воображаю нас – Кармен, Одри, Юнис и себя, – и на ум приходят конфетные уродцы Ванды; наши девичьи тела отвергнуты контролерами.

Отчего нет у меня подруг нордической красоты – высоких, златовласых, нормальных? Как Хилари Уолш. Хилари староста в глиблендской средней – ее сестра Дороти раньше тоже была старостой. Сейчас Дороти в Глиблендском университете (основан Эдуардом VI, один из старейших в стране). Хилари и Дороти – высокие умные блондинки, обе словно явились из швейцарской доильни. Уж эти-то не исчезнут. Уолши живут в большом георгианском особняке. У мистера Уолша какой-то бизнес, миссис Уолш – мировой судья.

У Хилари и Дороти есть старший брат Грэм, тоже студент Глиблендского универа. Грэм арийскими чертами обделен – мельче, худее, смуглее сестер, словно чета Уолш на нем только упражнялась.

Мальчики-красавцы, будущие стоматологи и юристы, вылитый гитлерюгенд, вьются вокруг Хилари и Дороти, точно осы над банкой варенья, – жаждут исследовать сие биологическое совершенство. Мои шансы стать такой, как сестры Уолш, равны нулю. Рядом с ними я трубочист, нищенка, и кожа у меня как грецкий орех.

– Какие ужасно черные у тебя волосы, Изобел, – однажды замечает Хилари (обычно она со мной вообще не разговаривает), пальчиком поглаживая фарфоровую («английская роза») щеку. – И какие темные глаза! У тебя родители иностранцы?

Хилари держит своего белого пони на ферме за Боярышниковым тупиком, и порой я вижу, как она катается в поле вокруг леди Дуб. В утренней дымке Хилари натуральный кентавр – девушка и лошадь в равной пропорции.

Вот сейчас она медленно огибает леди Дуб – выездкой занимается. На ветвях у леди мелкие изумруды тугих почек. У друидов дерево – звено меж небесами и землей. Если забраться на леди Дуб, долезу ли я до небес, или обыкновеннейший великан-людоед, громыхая: «Фи-фай-фо-фам!» – сгонит меня обратно?


– С Днем дурака, – говорит Дебби (весьма не к месту), за обедом вручая мне подарок в обертке, и, не успеваю я насладиться сюрпризом, поясняет: – Красивая кофточка из «Маркса и Спаркса».

Если я апрельский дурак, тогда Чарльз, родившийся первого марта, вероятно, чокнутый мартовский заяц.

– Спасибо, – весьма нелюбезно бормочу я. Я просила собаку.

– Но у нас уже есть собака, – блеет Дебби, тыча в свою Гиги – карликового абрикосового пуделя, которого будто слегка подрумянили по краям; ни один волк не признает, что поучаствовал в эволюции этой твари.

Мистер Рис, в кои-то веки решив принести пользу, несколько раз устраивал покушения на Гиги – задушить, удавить, разорвать; увы, тол ку никакого. (В чем путешествует мистер Рис? В ботинках. Прежде Чарльз считал, что это уморительно.)

– Да господи боже мой, – говорит Винни, когда Дебби убирает у нее из-под носа водянистые макароны. Винни отнимает у нее тарелку.

– Вы ведь даже не едите, – негодует Дебби.

– И что? – ухмыляется Винни. (Из нее бы вышел отличный подросток.) – Это варево и собака есть не станет.

Дебби и впрямь стряпает чудовищно; трудно поверить, что в Новой Зеландии она закончила годичные курсы преподавателей домоводства. Что такое настоящая деньрожденная трапеза? Запеченный лебедь и грудки чибисов, почки спаржи, листья артишока. И десерты, десерты, запеченные в форме замков и наряженные, как куртизанки, – утыканные мараскиновыми соскaми и обернутые трубопроводом гирлянд из взбитых сливок. Я, впрочем, не утверждаю, что готова есть чибиса. Да и лебедя, если вдуматься.

Невзирая на препоны, Дебби цепляется за четкий шаблон семейной жизни, привезенный к нам четыре года назад, – его вырезали на каменных скрижалях и вручили ей люди под названием «мамуля и папуля». «Папуля» был школьным сторожем, «мамуля» – домохозяйкой, семья эмигрировала, когда Дебби исполнилось десять. Шаблон диктует наведение порядка в беспорядочном мире, что Дебби и проделывает посредством лихорадочных домашних хлопот.

– Выньте кто-нибудь ключик у нее из спины, – утомленно вздыхает Винни.

Я все жду, когда Дебби полезет в камин отделять чечевицу от золы.

«Арден» совершенно ее захомутал.

– Этот дом, – жалуется она Гордону, – живет своей жизнью.

– Не исключено, – вздыхает Гордон.

Дом, похоже, и в самом деле строит ей козни: Дебби покупает новые шторы – тотчас случается нашествие моли, Дебби кладет линолеум – стиральная машина организует потоп. Кухонная плитка трескается и отваливается, новые батареи отопления скрежещут, стонут и гремят в ночи, как банши. Дебби наводит в комнате чистоту, но, едва ступает за порог, пылинки вылезают из укрытия, перегруппируются на всех имеющихся поверхностях и хихикают, прикрываясь ладошками. (То, что незримо, приходится воображать.) Пыль в «Ардене», разумеется, не совсем пыль – это пудра усопших, хрупкая взвесь, ожидающая возрождения.

Дебби сажает овощи, а созревают морковки, смахивающие на корень мандрагоры, и зеленые картофелины. Тли и мошки роятся, как саранча, красная фасоль страдает карликовостью, капуста желтая, гороховые стручки пусты, газон убит, точно пустырь после бомбежки. А за изгородью у миссис Бакстер сад жужжит медоносными пчелами и зарос цветами – бобовые стебли щекочут брюхо облакам, каждый белый завиток на цветной капусте размером с дерево.

Бедная Дебби, и ее накрыло проклятие Ферфаксов, а именно: ничего хорошего никогда не выйдет, или, точнее, все выйдет плохо, едва тебе почудится, что, может, все выйдет хорошо.

– Ну, кто-то же должен это делать, – парирует Дебби, когда Винни осведомляется, так ли уж необходимо выйти из-за стола, чтобы Дебби его протерла, – а вы явно не собираетесь.

– Да уж, дьявол тебя дери, можешь не сомневаться, – отвечает Винни, но не встает, и Дебби приходится тереть вокруг, а Винни зубами цвета крокусов жует свою сигарету.

Винни всегда была героической fumeuse[17] (она пропитана никотином насквозь), а в последнее время пристрастилась к самокруткам, и, куда ни пойдет, за ней сыплются ошметки «Золотой Виргинии».

– Какая гадость! – восклицает Дебби, натыкаясь на очередной бычок, из которого Винни высосала все жизненные соки. – Какая гадость! – восклицает Дебби, когда Винни приправляет табаком остатки макарон с сыром.

– Кто гадко поступает, тот и гадость, – загадочно бормочет Винни.

– Ну полно, полно, – миротворствует Гордон.

Ничего-то у него не выходит. Бедный Гордон. И глазом не моргнул, потеряв семейное состояние.

– Я и не хотел быть бакалейщиком, – говорит он, но хотел ли он стать конторской крысой отдела городского планирования в муниципалитете Глиблендса?

– При местных властях не прогадаешь, – подбадривает его Дебби, – пенсии, регулярные отпуска, может, по службе повысят. Как папулю. – («Куда повышают сторожей?» – недоумевает Чарльз.)

Чем Гордон занимался в Новой Зеландии? Он задумывается, удрученно улыбается:

– Овцеводством.

Единственное на всем белом свете, чего хочет Дебби, ей заказано. Дебби хочет ребенка. Судя по всему, она нерепродуктивна. («Бесплодна!» – каркает Винни.)

– Что-то с трубами не то, – поясняет Дебби (в менее библейских выражениях) всем и каждому. – Женские проблемы.

С трубами! Дебби – как большой водопровод, и вместо нервов, вен и артерий у нее внутри, наверное, колодцы, насосы и клапаны.

– Это все проклятие Ферфаксов, – утешает ее Чарльз.

Компенсируя бесплодность, Дебби жиреет. Она как большой мягкий пуфик на ножках. Обручальное кольцо вгрызается в палец, подбородков целый каскад. Ее неспособность плодоносить резко контрастирует с кошачьей империей «Ардена» (Винни – императрица), каковая разрастается в геометрической прогрессии.

Под столом Элеманзер[18], одна из кошачьих придворных Винни, в припадке злонравной игривости оборачивается вокруг щиколоток мистера Риса. Тот проворно пинает животину и ухмыляется мне:

– Сладкие шестнадцать лет, а? – стирая макаронный сыр с жирных губ.

Мистер Рис, жилец, который никак не уедет, в последнее время почти сблизился с Винни – каждый пятничный вечер они играют в безик и попивают мадеру.

– У них ведь нет физических отношений, как думаешь? – в ужасе шепчет Дебби Гордону, а тот фыркает и хохочет:

– Когда рак на горе свистнет.

Мистер Рис сдавленно вскрикивает – кошка в отместку запускает когти ему в ногу, – но удушает вопль салфеткой, ибо с Винни лучше не связываться.

* * *

– Я пеку тебе торт, – объявляет Дебби.

В духовке неуправляемо булькает что-то чудовищное. В кухне – средоточие зла, здесь у нас колыбель теории хаоса: чайная ложка, упавшая в одном углу, в другом вызывает пожар на плите и падение вообще всего с полок.

– Чудненько, – говорю я и улепетываю в «Холм фей», а запах грусти дышит мне в затылок.

В саду на задах миную Гордона – он созерцает гигантскую бузину, разросшуюся прямо под домом. Теперь из окна столовой видна только она – бузина стучит и трясет листьями в окно, будто умоляет впустить, за ради бога. Гордон, а-ля философ-дровосек, опирается на громадный старый топор.

– Придется рубить, – печалится он.

Лучше бы поостерегся: по некоторым данным, бузиной иногда прикидываются ведьмы.

В «Холме фей» меня встречает запах поприятнее деньрожденного торта.

– Джем, – говорит миссис Бакстер, собирая медовую пену с сахарной массы, булькающей в большой кастрюле; джем цвета темного янтаря и растаявших львов. – Последние севильские, – грустно прибавляет она, словно эти Севильские – некогда славный, а ныне разорившийся знатный род. – Малка мешани в тавичке, – велит она мне, вручая длинную деревянную ложку, – и загадай желание. Давай желай, желай, – повторяет она, точно слабоумная фея-крестная.

– Любое?

– Абсолютно.

(Я, разумеется, загадываю секс с Малькольмом Любетом.)

– Могла бы вечеринку закатить, – говорит миссис Бакстер, – или поиграть.

Будь ее воля, мы бы целыми днями играли. У нее есть книжка «Домашние забавы» (миссис Бакстер ее очень любит) – реликвия стародавнего счастливого детства, там игры на любой случай.

– Игры в доме, – говорит миссис Бакстер, довольно кивая и помешивая джем, – ну, скажем, на Первое апреля? «Праздник Первого апреля, – читает она, – зачастую весьма занимателен, ибо кто же не любит дурака? Однако следует тщательно отбирать подходящих гостей». – (По-моему, вполне разумный совет.)

Одри нахохлилась за кухонным столом, аккуратным почерком старательно заполняет ярлыки – «Джем, апрель 1960», – и волосы обнимают ее лоб прозрачным нимбом червонного золота. Она поднимает голову и улыбается – чудесный кусок дыни, а не улыбка, неизменно подарок, точно солнышко выглянуло из-за хмурой тучи.

Сплошным золотым ливнем миссис Бакстер разливает горячий джем по блестящим стеклянным банкам. Миссис Бакстер запасливый хомяк, кладовая у нее набита всевозможным повидлом, желе и сырами – желе из диких яблок, терносливовый джем, клубничное варенье и бузинное, шиповниковый сироп и терновый ликер.

Когда в мире воцарится вечная зима, когда обледенеют медовые соты и увянет сахарный тростник, нас хотя бы взбодрит варенье миссис Бакстер.


Я отправляюсь домой с банкой еще теплого джема. («Варенье, варенье, варенье, – канючит Винни, любительница кисленького, – она что, больше ничего не умеет?»

– Она что, думает, я не умею джем варить? – фыркает Дебби, получая очередную банку, но ужасный джем Дебби никто не ест, потому что, едва она его сварит, он весь идет зелеными пятнами, точно лунный сыр.)

Я закрываю калитку миссис Бакстер, а когда от нее отворачиваюсь – наиневероятнейший поворот сюжета: знакомая улица исчезла, и я стою не на тротуаре – я стою в поле. Улицы, дома, ровненькие шеренги деревьев – все пропало. Остались только леди Дуб и церковь, а вокруг сгрудились ветхие домишки. Место то же, но другое – это как?

Из Чарльзовых исследований паранормального я знаю, что люди сплошь и рядом пропадают, переходя поле. Может, это мне и грозит? Внезапно кружится голова, будто планета закрутилась быстрее; отчаянно хочется лечь и вцепиться в траву, чтоб не скинуло с лица земли. Правда, есть и другой вариант: меня всосет в почву, и следующие семь лет от меня не будет ни слуху ни духу.

По счастью, ко мне кто-то идет – человек в котелке и длинном пальто с каракулевой оторочкой. На вид странный, но безобидный – не похож на пришельца, замыслившего меня похитить; нет, он прикасается к котелку, подходит ближе, вежливо осведомляется о моем самочувствии. В руке у него кипа бумаг – карты и планы, – и он радостно ими машет.

– Замечательный будет год, – сообщает он. – Annus mirabilis[19], как говорят эти якобы образованные. Вот здесь, – грохочет он, топая по грязной траве там, где минуту назад росла высокая боярышниковая изгородь «Ардена», – вот прямо здесь. Я построю отличный дом. – И он оглушительно хохочет, будто удачный анекдот рассказал.

После нескольких минут отлучки ко мне возвращается голос:

– А какой именно, простите, год?

Человек как-то вздрагивает.

– Год? Тысяча девятьсот восемнадцатый, разумеется. А вы думали какой? И скоро, – продолжает он, – здесь будут дома. Куда ни кинь взгляд, барышня, – сплошные дома. – И он уходит, хохоча, шагает к литской церкви, перелезает через забор и исчезает.

А потом ноги мои опять на тротуаре, и вокруг деревья с домами.

Кажется, я помешалась. Я помешана, следовательно думаю. Я помешана, следовательно думаю, что существую. Батюшки-светы, и помоги мне бобик, как сказала бы миссис Бакстер.


– Поразительно, – завистливо говорит Чарльз, – ты, наверное, угодила в разрыв пространственно-временного континуума.

Можно подумать, это нормально, можно подумать, я просто на море прокатилась. Остаток вечера он выпытывает у меня малейшие детали устройства этого мира иного: – А запахи были? Тухлые яйца? Статика? Озон?

Никакой такой гадости, раздраженно отвечаю я, только зеленая трава и горьковатый аромат боярышника.

Наверное, это какая-то космическая первоапрельская шутка. Мне всего шестнадцать, а я сочусь безумием, как дырявое решето.

* * *

Ну и как мне отметить день рождения? В идеальном (воображаемом) мире я была бы сейчас на диких пустошах за Глиблендсом, ветер трепал бы мне юбки и волосы, я слилась бы в страстном объятии с Малькольмом Любетом, но, увы, он не постигает, что мы предназначены друг для друга, что в минуту рождения мира мы были едины, что мы две половинки яблока[20], а мой шестнадцатый день рождения – самый подходящий случай воссоединить наши тела и предаться яростным восторгам.

– Ну, в «Стародавнем светиле» неплохо кормят, – советует Дебби, – и очень вкусное мороженое. – («Старейший паб Глиблендса – свадьбы и похороны. Заходите поужинать!»)

Но я, по-прежнему в сюрреалистическом шоке от столкновения с застройщиком, отправляюсь в «Пять пенни» и там поедаю рыбу с картошкой в обществе Одри и неизбежной Юнис, которая, к сожалению, ни в какой Клиторпс не уехала. Не забудем также о моем невидимом друге, запахе грусти.

* * *

По пути домой даже Юнис теряет дар речи, когда мы сворачиваем в Боярышниковый тупик: внезапно, без никаких прелюдий, над крышей дома Одри встает луна.

И не просто так луна, не обыкновенная, но огромный белый круг, большая мятная пастилка, почти мультяшная луна, и вся ее лунная география с морями и горами серо сияет, и чистый свет ее заливает древесные улицы, и он гораздо мягче уличных фонарей. Мы застываем, то ли зачарованные, то ли перепуганные этим магическим восходом.

Что такое с Луной? За последние сутки ее орбита приблизилась к Земле? Лунная гравитация тянет на себя прилив моей крови. Это ведь чудо, правда? Нарушение самих законов физики. К счастью, лунное безумие я переживаю не одна – Одри так вцепилась мне в локоть, что щиплет даже через пальто.

Еще секунда – и мы бы с луками и стрелами наготове ринулись в леса, за нами бы понеслись борзые, мы посвятили бы себя Диане, но тут встревает здравомыслящая Юнис:

– Мы наблюдаем иллюзию Луны – доказательство того, как мозг способен ошибочно трактовать воспринимаемые явления.

– Чего?

– Иллюзия Луны, – втолковывает она. – Это потому, что есть точки отсчета, – она машет руками, как чокнутый ученый, – антенны, трубы, крыши, деревья, и они нарушают наше восприятие размеров и пропорций. Вот, – она разворачивается и вдруг тряпичной куклой складывается пополам, – посмотрите на нее между ног. Видите! – торжествует она, когда мы наконец подчиняемся этому нелепому приказу. – Она уже не такая большая. – (Да, грустно соглашаемся мы, уже не такая.) – Это потому, что у вас больше нет точек отсчета, – педантично продолжает она, и тут, к моему удивлению, Одри говорит:

– Юнис, помолчи.

А я любезно машу рукой туда, откуда мы пришли:

– На случай, если ты забыла, Юнис, твой дом там.

И мы убегаем – пускай возвращается домой в одиночестве. Луна всплывает в небо и уменьшается.


Про Луну я ничего не понимаю. Юнис может фонтанировать лунной статистикой до греческих календ – мне без разницы. В странствиях Луны по небесам я не вижу никакого порядка – сегодня она выпрыгивает из небесного кармана за «Холмом фей», завтра летит над Боскрамским лесом, а послезавтра вот она, за плечом, провожает меня по Боярышниковому тупику. Она прибывает и убывает с бредовым безрассудством: сначала тонкий обрезок ногтя, через минуту – горбатая долька лимона, а еще через минуту – надутая дыня. Вот тебе и правильная периодичность.


Я лежу в постели и смотрю в окно, а окно заполняет Луна. Я вижу Луну – Луна видит меня. Она в вышине, усохла до нормального размера, она свободна – Земля ее отпустила. Обыкновеннейшая Луна – не кровавая, не голубая и не ущербная Луна, что качает на руках новолуние, – нет, нормальная апрельская Луна. Благослови боже Луну. И благослови боже меня. Где-то в далекой дали воет собака.

Да что такое?

Лето заполоняет древесные улицы, вновь наряжает их в зеленое.

– А вот забавно было бы, – мечтает Чарльз, – если б лето не пришло? И был бы мир вечной зимы?

* * *

Пробуждаюсь от малоприятного сна: я шла вверх по холму, точно Джилл без Джека, дабы набрать воды из колодца на вершине. Как известно, походы к колодцам чреваты инопланетными похищениями, и потому во сне я была очень довольна, что добралась до вершины и никуда не пропала.

Спустила ведро в колодец, услышала, как плещет вода, потащила ведро наверх. На дне что-то лежит – у меня улов. Что-то бледное, безжизненное, и я ахаю в ужасе – я поймала голову.

Веки у нее закрыты, лицо смутно напоминает посмертную маску Китса, а потом глаза вдруг распахнулись и голова заговорила, омертвелые губы медленно зашевелились – и я узнала этот римский нос, темные кудри, длинные ресницы; я выловила голову Малькольма Любета. Скорее голова статуи, чем настоящая отрубленная, – скол чист и ровен, ни сосуды, ни порванные сухожилия не извивались щупальцами в ведре.

Голова испустила ужасный вздох, вперилась в меня мертвым взором и взмолилась:

– Помоги мне.

– Помочь? – спросила я. – Как тебе помочь?

Но веревка выскользнула из пальцев, ведро с грохотом упало в колодец. Я заглянула. Бледное лицо мерцало из-под воды, глаза снова закрылись, слова «помоги мне» отдавались эхом, точно круги на воде, а потом угасли.


Что значит сон про Малькольма Любета? И почему только голова? Потому что он в школе был главным старостой? (А сны настолько примитивны?) Потому что накануне я читала «Изабеллу, или Горшок с базиликом»?[21] В «Ардене» даже герань не приживается, не говоря уж о голове. Вообразите, как о ней надо заботиться: тепло, свет, беседа, причесывать, приглаживать, – идеальное хобби для Дебби. Базилику в пагубной обстановке «Ардена» придется совсем туго.

Да, понятно, я бурлящий котел подростковых гормонов, Малькольм Любет – венец моей страсти, но декапитация?

– У Фрейда просто праздник случился бы, – анализирует Юнис, – головы, колодцы – подавленные сексуальные желания и зависть к пенису…

Не верится, что можно завидовать пенису. Не то чтобы я много их повидала; собственно говоря, если не считать статуй и прискорбного мелькания подвесок мистера Риса, я знакома только с анатомией Чарльза, да и ее давно уже не наблюдала во плоти.

– Я в переносном смысле, – поясняет Юнис. (А все остальные что, в прямом?)

Кармен, единственная из нас, кто более или менее изучал вопрос, докладывает, что точнее всего будет сравнение с ощипанной индюшкой и ее потрохами, но отношение Кармен к сексу полнится такой скукой, что в сравнении с ним даже наблюдение за поездами покажется натурально рискованным.

– Ну, тоже способ время потратить, – равнодушно говорит она. (Что купишь, потратив время? «Меньше времени», – грустит миссис Бакстер.)


– Коконо? – спрашивает Дебби (она всегда так здоровается), когда я наконец выползаю на кухню в надежде на тарелку сахарных хлопьев. Дебби, точно задумчивая мясничиха, созерцает мясо на кухонном столе – сомкнутые ряды свиных отбивных, анемичные сосиски, крупные стейки, отпиленные от конечностей больших теплокровных млекопитающих, – целый стол мертвой плоти цвета душистого горошка. – У нас сегодня барбекю, – сообщает она.

– Барбекю?

Вот так нас и навещают катастрофы. Как правило, домашние забавы Дебби обречены на провал, нередко – на ритуальные унижения и светскую неловкость. «Коктейльчики», «закусоны» и «общие котлы», завершившиеся крахом, мы наблюдали во множестве. Однако Дебби презирает опасность и в восторге предвкушает, как вновь введет моду на стряпню под солнышком на древесных улицах, где по меньшей мере тысячу лет никто не обугливал мяса на открытом огне.

– Для соседей, – говорит Дебби, неисправимый оптимист, разглядывая поднос бледных бескровных сосисок. – Суну их в булки, залью кетчупом, – прибавляет она. – Ты как думаешь?

Да пускай хоть обратно в хрюшек их превратит, мне-то что, но я бормочу нечто ободрительное, потому что глаза у нее чуток бешеные, будто ключик в спине перетянул пружину, и Дебби слишком быстро бегает.

Она вытирает стейки тряпочкой нежно, словно отрубленные окровавленные щечки младенцев, и говорит:

– По-моему, хорошо получится. Все-таки кое-что. – (Так много о чем можно сказать.)

Она снова поворачивается к сосискам, глядит на них неподвижно, переводит взгляд на меня и подозрительно спрашивает:

– Ты видела, как они шевелятся?

– Кто?

– Сосиски.

– Шевелятся?

– Да. – Она уже сомневается. – По-моему, они шевелятся.

– Шевелятся?

– Не важно, – поспешно говорит она.

Неудивительно, что Гордон за нее тревожится.

Сам не раз мне говорил: «Я немножко беспокоюсь за Дебс, она какая-то слегка… ну, понимаешь?»

По-моему, он хочет сказать – помешанная.

От развития беседы о подвижных сосисках меня спасает вопль из коридора – Винни требует внимания.

Винни направляется к подиатру. Из дому она выходит редко, так что каждый выход – событие определенной важности. Она подолгу предвкушает этот проблеск внешнего мира, а вернувшись, еще дольше сетует на оного мира состояние.

– Я стала собственной тенью, – провозглашает она, всматриваясь в туманную патину и крапинки ржавчины на зеркале в прихожей, которое Дебби давно отчаялась оттереть.

Винни всегда была тенью, а теперь, значит, она тень тени. Кости ее превратились в сплошную гладкую и желтую слоновую кость, кожа – в шагрень. Шагрень изукрашена венами имперского пур пура. На тыле ладоней лишайные заросли бородавок. Дыхание полнится стонами, как волынка.

Из древнего мавзолея, заменяющего ей дамскую сумку, она извлекает пудреницу, яростно натирает щеки какой-то мукой, пристально разглядывает результаты трудов и отмечает:

– Ноги опухают, не могу, – как будто опухает, наоборот, лицо.

Она принарядилась для окружающей среды – коричневое габардиновое пальто и серая фетровая шляпа странной формы, словно выдохшееся тесто, которое долго взбивали. На макушке у шляпы торчит нелепое фазанье перо – лихость его как-то не вяжется с обликом женщины, обретающейся ниже. Винни втыкает в шляпу жемчужную булавку, хотя с моих позиций – я наблюдаю из-под вешалки – кажется, что булавка вошла прямо в череп.

– Кончай рожи корчить, – советует Винни, заметив меня в зеркале. – Испугаешься – так и останешься на всю жизнь.

Я свешиваю голову набок и выдаю гримасу, которая и Чарльзу сделала бы честь.

– Ты похожа на горбуна из Нотр-Дама, – говорит Винни, – только каланча. – И оседает на жесткий стульчик у телефона. – Ноги опухают, не могу, – с чувством прибавляет она.

– Ты уже говорила.

– И снова скажу. – Винни со скрипом наклоняется и гладит ботинок – утешает. Новые черные ботинки на шнуровке – ведьмовские, их с шиком преподнес ей мистер Рис «в знак своего почтения». – Надо бы что поудобнее надеть, – говорит она. – Принеси коричневые башмаки, они у меня под кроватью. Ну, чего стоишь?


Осторожно, здесь водятся драконы. В комнате у Винни живут разные запахи – школьной столовой, мелких музеев, старых хладных склепов. И не догадаешься, что снаружи тепло и вообще июнь. У Винни свой микроклимат. Все покрыто тончайшей пленкой никотина. Я с хрустом топчу крошки от печенья и сигаретный пепел на протертом ковре. Старая латунная кровать, где когда-то почивала моя бабушка (Шарлотта Ферфакс, со временем переименованная во Вдову), завешена одеждой Винни – расползающимся бельем и толстыми штопаными чулками, а также почти всеми ее платьями и юбками, хотя в комнате имеется бездонный шкаф, куда поместится целая страна.

Я опасливо приподнимаю краешек поблекшего атласного покрывала – одни небеса в курсе, что притаилось у Винни под кроватью. От ветерка взлетает облако пыльного пуха – сброшенная кожа кошмаров Винни. В Судный день, когда воскресят мертвых, пыль, коей под кроватью у Винни легион, подымется и воплотится толпою. Груды мертвой кожи, но никаких башмаков, лишь аккуратно, почему-то в пятой балетной позиции, стоят поношенные шлепанцы.

Я неохотно шарю в развалинах и руинах обстановки. Распахиваю тяжелые дверцы гардероба, следя, как бы вся конструкция не грохнулась и не раздавила меня всмятку. Гардероб Винни – а прежде Вдовы – любопытное сооружение. «Коллекция», – представляется он стилизованным шрифтом, сложившимся где-то до Первой мировой. «Коллекция дамы», собственно говоря, потому что когда-то существовала парная «Коллекция джентльмена», принадлежавшая моему давно позабытому дедушке – «моему покойному отцу», как называет его Винни, тоном подчеркивая скорее бесчувственность его, чем безжизненность.

Гардероб Винни своей половой принадлежности не стесняется: на полках ярлыки «Дамское белье», «Платки», «Перчатки», «Мелочи», вешалки обозначены «Меха», «Вечерние наряды», «Повседневные наряды».

На кровати полно одежды (а на полу и того больше), но и в гардеробе нарядов целый лес – я никогда не видала, чтоб Винни это носила. Прежде я лишь мельком заглядывала в камфарное нут ро ее гардероба и сейчас совершенно заворожена, щупаю древние креповые платья, вялые и омертвелые, глажу затхлые шерстяные костюмы и жакетки – улики существования Винни, которая следила за модой пристальнее той, что нынче ползает по дому в пыльных ситцевых халатах и меховых тапках на молнии. Неужто Винни когда-то была молода? Как-то не верится.

Длинная шуба неизвестного животного происхождения подставляет мне бок, палантин настойчиво трется о кончики пальцев. Палантин сконструирован из двух давно усопших лисиц, при жизни не представленных, а ныне слившихся навеки, точно сиамские близнецы. Из недр гардероба выглядывают их треугольные мордочки, черные глаза-бусины глядят на меня с надеждой, острые носики втягивают спертый воздух. (Чем они тут заняты? Грезят о девственных лесах?) Я спасаю их, заворачиваюсь в палантин, и лисы благодарно ложатся мне на плечи, укрывают от сквозняков, что вихрятся по комнате погодными фронтами.

На дне гардероба теснятся горы коробок – обув ные коробки, точно кошачьи гробики, от пыли посеревшие, на торцах черно-белые контуры туфель, у которых есть имена («Кларибель», «Далси», «Соня»), и шляпные коробки, кожаные и картонные. В обувных всевозможные туфли – пара кремовых сандалий с запасом прочности на английское лето, пара черных лакированных босоножек, которым не терпится станцевать чарльстон. Но искомых коричневых башмаков нет.

Судя по жалобным скрипам у подножия лестницы, Винни уже теряет терпение. И тут я замечаю беглую туфлю, что прячется на самом дне гардероба, одинокую, но Винни таких не носила, да и Вдова тоже. Высокий каблук, коричневая замшевая туфля с непонятным обрывком свалявшегося меха, похожего на ошметок дохлой кошки. Внутри пятна плесени, а в гнездышке мертвого меха поблескивает страз. Замша темна и жестка, шпилька сворочена на сторону, точно выбитый зуб.

Запах грусти, приплывший за мною в комнату Винни, ошеломляет, окутывает влажным плащом, и меня ведет от горя.

Вопли Винни все громче – ей что, босиком в больницу идти? Что я там делаю? Я что, в гардероб провалилась?

Я хватаю туфлю, закрываю дверцы и, обернувшись, замечаю коричневые башмаки Винни – стоят себе посреди кавардака на туалетном столике, безмолвно вывалив языки. Винни, напротив, достигла крайней степени оглушительности и, если прибавит громкости, наверняка лопнет.


Чарльз обнюхивает нутро туфли, как ищейка, прижимает коричневую замшу к щеке, закрывает глаза, словно ясновидящий.

– Ее, – решительно говорит он. – Точно тебе говорю.

От Винни, как всегда, толку чуть.

– Впервые вижу, – холодно говорит она, но, когда я предъявила туфлю, Винни отпрянула как от раскаленной кочерги. – И не смей копаться в моих вещах, – предупредила она и отбыла.

В костях, в крови своей мы знаем, что туфля прилетела из иного времени, иного пространства, хочет нам что-то сказать. И что же? Если найти вторую, отыщем ли мы подлинную невесту («Впору, впору!»), приведем ли назад, где бы ни была она сейчас?

– Чарльз, ну откуда нам знать, – может, она уже умерла?

У него такое лицо, будто он сейчас забьет меня этой туфлей.

– Ты что, никогда о ней не думаешь? – негодует он.

Однако дня не проходит, чтоб я о ней не думала. Я ношу в себе Элайзу, точно чашу пустоты. Нечем наполнить – разве что вопросами без ответа. Какой у нее был любимый цвет? Она любила сладкое? Хорошо танцевала? Боялась смерти? Унаследовала ли я от нее какую-нибудь болезнь? Прострочу ли прямой шов, сыграю ли удачно в бридж благодаря ей?

У меня нет модели женственности, кроме Винни и Дебби, а они так себе образцы для подра жания. Есть вещи, о которых я не имею представ ления, – как ухаживать за кожей, как написать благодарственное письмо, – потому что Элайзы нет и некому меня научить. И вещи поважнее – как быть женой, как быть матерью. Как быть женщиной. Приходится бесконечно сочинять Элай зу (волосы воронова крыла, молочная кожа, кроваво-красные губы), а лучше бы не приходилось.

– Да почти нет, – непринужденно вру я Чарльзу. – Сто лет уже прошло. Надо жить, двигаться дальше. – (Но куда?)

Может, она возвращается по частям – дуновенье духов, пудреница, туфля. Может, скоро появятся ногти и волосы, потом целые руки, и наконец мы из фрагментов соберем нашу головоломочную мать.


– Это чья туфля? – спрашивает Чарльз Гордо на – тот не в себе, пытается пробудить к жизни угли в барбекю.

Гордон оборачивается, видит туфлю и окрашивается в неожиданный цвет сырого теста.

– Ты где это взял? – глухо спрашивает он, но тут нас локтем отпихивает Дебби:

– Ну, Гордон, гости вот-вот придут, угли должны раскалиться. Что такое? У папули всегда получалось. А это что? – Она кивает на туфлю. – Выброси, Чарльз, это негигиенично.

В поисках чего пожрать выходит мистер Рис, обнаруживает только сырое мясо и вновь исчезает в доме. В сад бочком пробираются мистер и миссис Бакстер. Мистер Бакстер редко появляется на соседских сборищах. Даже когда нет солнца, он отбрасывает длинную тень.

Мистер Бакстер наново подстригся по-армейски, волосы сердито топорщатся на черепе. А у миссис Бакстер мягкие кудри цвета маленьких робких зверьков. У миссис Бакстер ни одного жесткого угла. Одевается она нейтрально – устричный цвет, бежевый, бисквитный или овсяный – и временами почти сливается с красивой чинцевой гостиной, где занавески пристойно подвязаны, а в тиковой горке полный порядок. Не то что Винни, облаченная в похоронные оттенки, будто вечно в трауре по кому-то. По своей жизни, считает Дебби, которая предпочитает пастель.

При нежданном явлении мистера Бакстера Чарльз говорит:

– Ага, ну я в кино пошел, – и не успевает Дебби ответить: «Вот уж нетушки», – его уже нет. Бедный Чарльз, никто не ходит с ним в кино.

– Ему бы собаку завести, – советует Кармен (у Макдейдов целая собачья стая на любые нужды), – собака пойдет куда угодно.

Но Чарльз хочет, чтобы кто-то сидел с ним на заднем ряду в кинотеатре, приходил на свидания в кафе, пил с ним капучино, жевал поджаренные булочки, и, хотя собака, вероятно, с радостью возьмет на себя эти обязанности, Чарльз, по-моему, хочет девушку, а не собаку.

– Хм, – супится Кармен, – это будет потруднее.

Почему девушки не хотят гулять с Чарльзом – потому что он такой чудной на вид? Потому что верит в странное и одержим ненормальным? Да. Если коротко.

Миссис Бакстер, которой этикет барбекю в новинку, принесла большой пищевой контейнер и вручает его Дебби.

– Я тут сделала малка салата, – с надеждой улыбается она, – думала, вам пригодится.

– Возможно, даже в пищу, – саркастически усмехается мистер Бакстер, и его жена конфузится.

Подтягиваются другие соседи, а так и не раскалившиеся угли все больше нервируют Дебби. Соседи, как положено, восторгаются ее набором для барбекю – «новомодная штуковина», – однако сырое мясо особого восторга не вызывает.

Приходят мистер и миссис Примул с Юнис и ее неприятным братом Ричардом. Мистер Примул и Дебби углубляются в жаркую беседу о следующей постановке «Литских актеров» – «Сон в летнюю ночь», представление планируется («Потому что нам заняться больше нечем», – смеется мистер Примул) в канун Иванова дня на поле под ле ди Дуб. Почему в канун Иванова дня? Почему не ночью?

– Что в лоб, что по лбу, – отмахивается Дебби.

Дебби наконец получила роль с репликами – она играет Елену и постоянно жалуется, сколько слов ей досталось выучить, не говоря уж о том, до чего эти слова нелепы.

– Я считаю, он (то есть Шекспир) мог бы и подсократить. Одного слова бы хватило, а он пишет двадцать. Бред какой-то. Слова, слова, слова[22].

Я в споры не вступаю, не разъясняю ей, что Шекспир выше всяческих оценок. («Для девочки твоего возраста, – говорит учительница английского мисс Холлам, – весьма необычна подобная страсть к Барду».) К «Барду»! Все равно что называть Элайзу «наша мамка» – низводить до уровня простых смертных.

– Вот уж кто инопланетянин, – говорю я Чарльзу, – так это Шекспир.

Вообразите, каково с ним встретиться! Впрочем, что ему сказать-то? Что с ним делать? Не по магазинам же таскать. (Может, и неплохая идея.)

– Заняться сексом, – рекомендует Кармен, отчасти неприличным манером погрузив язык в шоколадный шербет.

– Сексом? – изумляюсь я.

– Ну а что? – пожимает плечами она. – Раз уж ты заморочилась во времени путешествовать.


Оголодавшее собрание обращается к капуст ному салату миссис Бакстер и стоически его жует. Гордон приносит тарелку отбивных, снаружи почерневших, а внутри ярко-розовых а-ля Эльза Скиапарелли[23]. Гости вежливо гложут по краешку, а мистер Бакстер вспоминает срочные дела вдали отсюда.

– Это что, конина? – громко осведомляется Винни.

– Ты же, наверное, Любетов не звала? – с надеждой спрашиваю я Дебби.

– Кого?

– Любетов. С Лавровой набережной. Твой гинеколог.

Дебби содрогается в ужасе:

– С какой радости мне его звать? Будет тут жевать стейк, зная, что у меня внутри.

Да, неуютно. Но стейк он жевал бы в одиночестве – остальные воздерживаются.

На мистера Любета обрушивается столько «женских проблем» (особенно таких женщин, как Дебби и Винни), не захочешь, а его пожалеешь, но, вообще-то, он малоприятный: «рыба холоднокровная», по оценке Дебби, «чудная рыбина» – по выражению Винни; весьма необычное единогласие между заклятыми врагами хотя бы касательно биологической принадлежности.

Дебби по случаю барбекю приготовила десерт – причудливое запеченное сооружение, Riz Imperial aux Peches.

– Холодный рисовый пудинг? – нерешительно переводит мистер Примул. – С консервированными персиками?

Снова появляется мистер Рис, как раз когда Ричард Примул давится хохотом (издает ужасный «хап-хап») и говорит:

– Мистер Тапиока! Мистер Манка!

Я сообщаю ему, что шуточка давно приелась, но Ричарду плевать, что девчонки говорят. Мистер Рис, если приглядеться, уже и впрямь смахивает на пудинг, непропеченный, жирный и с вареньем, – лицо бледное, глаза как смородины. Вот из Ричарда вышел бы очень невкусный пудинг. Ричард очкастый, прыщавый, ровесник Чарльза, первокурсник на строительном в Глиблендском техникуме. У Ричарда и Чарльза много общего – оба изъедены акне и после бритья покрываются красной сыпью. От обоих несет сырными корками, но, возможно, это со всеми мальчиками так (кроме, разумеется, Малькольма Любета), оба – необщительные ботаники, что отталкивает как девушек, так и сверстников мужеского пола. Вопреки сродству, друг друга они презирают.

Впрочем, есть и различия. Чарльз, к примеру, человек (что бы он сам ни думал), а вот Ричард, вполне вероятно, не вполне. Не исключено, что он результат неудавшегося эксперимента пришельцев, – может, какой-нибудь марсианский Франкенштейн вычислял, каким полагается быть человеку, и из лишних деталей собрал Ричарда.

С виду он полная противоположность Чарльзу – худой, долговязый как плеть, тело дурно сшитым костюмом болтается на широких плечах-вешалках. Не подбородок, а кувалда, и в профиль лицо – как впалая новорожденная луна.

Ричард все пытается украдкой меня пощупать – тайком выставляет руку или ногу и старается потрогать где достанет.

– Убери руки! – рычу я и ухожу.

– А это что? – осторожно спрашивает миссис Бакстер, предъявляя мне ломоть обугленного мяса.

– Пудель? – с надеждой гадаю я.

– Я, деточка, пожалуй, домой, – поспешно говорит она. – Надо к Одри.

В Одри по-прежнему обитает «какой-то вирус, летний грипп, – говорит миссис Бакстер, – видимо». Всякий раз, когда она поминает «грипп», я представляю, как в бедной Одри разрастается грибница громадного белого или, скажем, ярко-красного мухомора.

– Да что с Одри такое? – спрашивает Юнис – щелк-щелкающий мозг не способен разгадать эту загадку, и Юнис раздражена.

Я безутешно брожу по саду, а за мной по пятам бродит запах грусти – апрельский парфюм не выпарила июньская жара, он висит в воздухе легким маревом. Призракам ведь полагается скрипеть и бормотать, нет? Что это? Кто это? Меня ощупывают незримые глаза, – может, это материализация моего подросткового темперамента, таинственный полтергейст. Лучше бы за мной ходил Малькольм Любет. Лучше бы я отправилась в Картехогский лес[24], подоткнула бы юбки, заплатила бы своим девством и бродила по диким берегам страсти.

– Я тебя видела утром. – Сбоку появляется Юнис, лицо измазано кетчупом. – Довольно ужасное барбекю, – бодро говорит она. – Даже мне бы лучше удалось.

– Где?

– Что где?

– Где ты меня видела утром?

– В «Вулвортсе», у конфетного автомата. Я тебе помахала, а ты не заметила.

Но меня не было ни в каком «Вулвортсе» ни у какого конфетного автомата, я лежала в постели, смотрела сон про голову Малькольма Любета.

– Ну, может, твой двойник, – пожимает плечами Юнис. – Доппельгангер.

Я, но из параллельной вселенной? Вообразите только – в каком-нибудь углу земли столкнуться с самим собой. Вот уж нарасспрашиваешься.

– У тебя тоже такое странное чувство, Юнис?

– Странное чувство?

– Ага. Как будто что-то не так…

Но тут барбекю вспыхивает ясным пламенем, небеса разверзаются, дабы ликвидировать пожар, и светское мероприятие тонет в саже и воде.


Иду к Одри сообщить, что она ничего не пропустила. Миссис Бакстер за кухонным столом вяжет какую-то тонкую паутинку с узором из ракушек и…

– …галезий?

– Это сердечки.

– Какая красота, – говорю я, щупая снежные складки.

– Платок для первого внука моей сестры, – говорит миссис Бакстер. – Ну, помнишь – Рона из Южной Африки. – Как ни заходит речь о младенцах, миссис Бакстер печалится, наверное, потому, что сама нескольких потеряла.

– Не переживайте, – утешаю я, – вы потом, наверное, тоже станете бабушкой.

И Одри, которая у плиты весьма не по сезону варит горячий шоколад для болезных, нечаянно переворачивает кастрюльку с молоком, и та с грохотом падает на пол.


Возвращаюсь из «Холма фей» – Чарльз тоже вернулся и сидит в шезлонге среди развалин барбекю. Найденная туфля вновь ускользнула в небытие. В ходе допроса с пристрастием Винни – чей девиз в области переработки мусора гласит: «Если не шевелится – сожги» (а порой и если шевелится) – признается, что поджарила туфлю вместе с мясом.

Я выволакиваю шезлонг, и мы с Чарльзом вместе сидим в сумеречном саду. Грачи припозднились, машут драными крыльями, мчатся к леди Дуб наперегонки с ночью, кар-кар-кар. Может, боятся перевоплотиться, если вовремя не вернутся на дерево, не успеют, прежде чем солнце нырнет за горизонт, что черно прорисован за дубом. Наверное, боятся стать людьми.

Каково это – кар-каркать сумеречным грачом, прорываясь сквозь сабельный строй ночи? Черной птицею кружить в вышине над дымоходами и голубой кровлей древесных улиц? Последний отстающий грач приветственно взмахивает крылом у нас над головой. Как мы смотримся сверху, с высоты птичьего полета? Вероятно, очень мелкими.

– Оборотни, – мечтает Чарльз. – Интересно бы ло бы, а?

– Оборотни?

– В зверя превращаться, в птицу.

– А ты бы в кого хотел?

Чарльз, еще расстроенный утратой туфли, равнодушно жмет плечами:

– В собаку, наверное. – И торопливо поясняет: – В нормальную собаку, – заметив Гиги, что неизящно раскорячилась посреди газона. – Может, люди умеют превращаться в своих двойников, – говорит он после паузы, – и так получаются доппельгангеры?

– Ой, перестань, у меня башка от тебя трещит, – раздраженно отвечаю я. Иногда идеи у него до того запутанные, что думать нет сил.

– Вот ты как думаешь, пришельцы уже здесь? – не отступает он.

– Здесь? – (На древесных улицах? Да он с ума сошел!)

– На Земле. Среди нас.

Мы бы, наверное, заметили? Хотя кто его знает.

– А на вид они какие? Зеленые человечки?

– Нет, такие же, как мы.

Если ты везде чужой, это не значит, что ты взаправду представитель чужой цивилизации, втолковываю я Чарльзу, но он отворачивается – я его разочаровала.

Совсем стемнело, луна бледна и далека, белой монеткой подброшена в небо цвета растворимых чернил. Всей толпой высыпали звезды, шлют неразборчивые свои шифровки. Звездный свет, небесный свет. В сад выходит Дебби, спрашивает, чего это мы торчим в темноте, и Чарльз отвечает:

– Под звездами загораем.

Чем скорее он словит попутку на родную планету, тем лучше, честное слово.


Долго-долго лежу в постели, не могу заснуть, хотя устала до смерти. Если Чарльз прав, вышло бы весьма занимательно. Вдруг мы и в самом деле появились не здесь, а далеко-далеко и сами не знаем? Может, на нашей родной планете дела обстоят получше – там же параллельная вселенная. Параллельная планета.

Я жду, когда косым дождем по стеклу зашуршит гравий. Первая звезда – ответ, моя греза – ей завет, пусть звезда не скажет «нет» – Малькольм Любет взбирается по девичьему винограду, что постепенно удушает «Арден», залезает в окно моей спальни, и наши тела растворяются друг в друге. («Растворяются?» – недоумевает Кармен. Она у нас скорее за зверя о двух спинах.)


Кошки зарезали сон[25], стены сотрясаются от рыка их моторов – пррт-пррт-пррт, храпят себе до самозабвения. Прочие обитатели «Ардена» во сне так не шумят. Я слышу беспокойные сны Чарльза – космонавты в серебристых скафандрах бредут в пустоте космоса, а клепаные жестяные ракеты приземляются в пыльные лунные кратеры, как в фантазиях Мельеса[26]. У Винни сны потише – скрипят, как несмазанные петли, а Гордон вообще не грезит, зато младенческие сны Дебби эхом отдаются в пустоте дома – пушистые розовые зефирины снов о плюшевых кроликах и уточках, ползунках и пухлых телах ангелочков.


– Где Чарльз? – осведомляется Гордон на лестнице. – По-моему, он исчез. – Произнесено ожив ленно, что не вполне сообразуется с серьезностью заявления.

– Где Чарльз? – кричит мне Дебби из столовой – она пылесосит шторы, присобачив к «гуверу» патрубок (и смахивая на муравьеда).

На дворе девять вечера, нормальные люди развалились перед телевизорами. В том числе Винни – умостившись в кресле, она во всю глотку оскорбляет Хью Грина[27].

– Там кто-то за дверью, – сообщает она, когда я сажусь рядом.

Наклоняется, негодующе тычет кочергой в огонь. Наверное, воображает, как втыкает кочергу мистеру Рису в голову. Мистер Рис пошел блудить, и Винни, которой взбрело, будто у нее с мистером Рисом некое «взаимопонимание», до крайности раздосадована. Упомянутое взаимопонимание, говоря точнее, недопонимание проистекает из случайного комплимента, отпущенного мистером Рисом, – дескать, из Винни «вышла бы кому-нибудь прекрасная жена». Вполне вероятно, он имел в виду невесту чудовища Франкенштейна, но уж явно не себя.

– Там кто-то за дверью, – раздраженно повторяет невеста Франкенштейна.

– Я никого не слышала.

– Это не значит, что там никого нет.

Я неохотно отправляюсь в исследовательскую экспедицию. Из-за двери и впрямь доносятся странные шорохи, и, когда я открываю дверь, оптимистичный скулеж привлекает мое внимание к крупной псине, сфинксом возлежащей на пороге. Поймав мой взгляд, псина подскакивает и исполняет традиционный собачий номер – башка обворожительно склонена набок, лапа приветственно протянута.

Крупная уродливая псина, шерсть – как песок на запущенном пляже. Родословная неясна – местами терьер, древними намеками волкодав, но больше всего похож на вымахавшего Бродягу из «Леди и Бродяги»[28]. Ни ошейника, ни бирки. Квинтэссенция всего собачьего. Пес как он есть.

Он раскачивает тяжеленной лапищей, желая во что бы то ни стало представиться, и я наклоняюсь, пожимаю лапу и заглядываю в шоколадные глаза. Что-то в них такое читается… и эти лапы неуклюжие… и крупные уши… и дурацкая прическа…

– Чарльз? – для пробы шепчу я, а пес вздергивает вислое ухо и радостно стучит хвостом.

Будь я сестрой получше, я бы, вероятно, села плести рубаху из крапивы, потом набросила бы на него, сняла заклятие, чтоб он вновь стал человеком. А так я даю ему кошачьего корма. Благодарность его огромна до абсурда.

– Глянь, – говорю я Гордону, когда тот спускается в кухню.

– Ты не видела Дебс? – спрашивает он, почесывая в затылке, – вылитый Стэн Лорел[29].

– Нет, но ты глянь – собачка, бедная потеряшка, бездомная, голодная, одинокая собачка. Можно мы ее оставим?

И Гордон, у которого такой вид, будто он заигрался в «Кто я?» из «Домашних забав», невнятно бурчит:

– Мм, если хочешь.

Разумеется, я понимаю, что Пес на самом деле никакой не заколдованный Чарльз, и к тому же Чарльз возвращается оттуда, куда уходил, и они с Гордоном пьют солодовое молоко. Одновременно обнаружив, как этот оккупант дожирает в кухне остатки ужина, ни Винни, ни Дебби с Гордоном не разговаривают. Псина, как выясняется, ест все, даже стряпню Дебби.


С прибытием солнечных дней и Пса блошиная популяция «Ардена» готовится к завоеванию планеты, не говоря уж о том, что грозит стереть с ее лица Дебби.

– Прямо кишмя кишат, – смеется миссис Бакстер, когда одна блоха прыгает с Пса на ее красивую белую скатерть.

– Много суеты из ничего, – говорит Винни, умело поймав блоху и с крошечным взрывным «чпок!» ногтями раздавив гагатовое тельце-бусину (я воображаю, что это голова Ричарда Примула).

Микроскопическая жизнь в «Ардене» положительно бурлит – блохи, пыль, крошечные дрозофилы. А мир незримый, разумеется, перенаселеннее зримого.

– Витамины! – говорит Винни. – Да кому они нужны?

– Всем? – бормочу я.

– Молекулы! – говорит Чарльз. – Да кто про них понимает?

– Ученые? – подсказываю я. (Они незримы, но это не значит, что не важны.)

Винни такая тощая и, вероятно, холоднокровная, что кусать ее – любой блохе дороже. А вот Дебби, пухлая, теплокровная и тонкокожая, – блошиный пир пиров, праздник, который всегда с тобой.

Дебби винит Кошек (тут кроется мюзикл), вечный предмет раздоров между непримиримыми хозяйками «Ардена».

(Пара слов о Кошках: До прибытия Винни кошек в «Ардене» не было. У Винни имелся свой домишко, убогая лачуга ленточной застройки на Ивовом проспекте, но, когда наши родители так безрассудно исчезли, Винни пришлось продать дом и переехать к нам. Не простила нас по сей день. С собой она привезла Первую Кошку – праматерь арденской династии Каргу, воинственную кровожадную самку серого окраса, во множестве расплодившую прочих толстых участников каминных посиделок.)

Не только Дебби недолюбливает Кошек. Мистер Рис изредка тоже не прочь тишком брыкнуть ногою в направлении кошачьих, – вероятно, ему не сообщили, что у Винни в ушах радары, а глаза на стебельках.

Улавливая, что от жильца благосклонности не дождешься, Элеманзер, младшенькая, самая свирепая дочурка Карги, из кожи вон лезет, чтоб ему насолить, – спит у него на подушках, устраивает засады на лестнице и бросается ему под ноги, а однажды нарочно беременеет и рожает свой помет у мистера Риса в ящике с носками.

Многие дни потом мы развлекаемся, воображая, как мистер Рис под тусклым рассветным солнцем лезет в ящик за серо-голубыми носками в ромбик и в ужасе орет, обнаружив, что носки ожили и извиваются у себя в гнездышке, мохнатые и влажные. А один очень, очень крупный серо-серебристый полосатый носок в припадке материнского гнева впивается зубами ему в руку.

С наступлением лета один мяучащий носочек – красивый котенок по имени Уксусный Том теряется, и Винни одержима подозрениями, что дело не обошлось без мистера Риса.

Мы с Дебби согласны в одном (и более ни в чем): от мистера Риса нас тошнит. Нас тошнит от того, как он жует, приоткрыв рот, и как он скрежещет зубами, дожевав. Нас тошнит от того, как фальшиво он насвистывает сквозь эти зубы, когда они не жуют и не скрежещут. Особенно тошнит нас от того, как ночами эти самые зубы ухмыляются нам из стакана на полке в ванной.

Меня корежит оттого, что приходится делить с ним ванную, – не только из-за зубов, но из-за всепроникающих его запахов: пены для бритья, помады для волос и отчетливой вони мужских экскрементов (впрочем, не будем углубляться). Пару раз я видела, как поутру он выходит из ванной и под распахнутым халатом у него болталось что-то вялое, похожее на бледный гриб в норе.

– Ой, – говорит мистер Рис, похабно ухмыляясь.

– «Смерть коммивояжера»[30]. – Это я угрюмо делюсь фантазиями с Чарльзом.

– Мужчины, – с чувством бубнит Винни. (Винни и сама выходила замуж, впрочем ненадолго.) Судя по всему, есть несколько категорий мужчин – встречаются отцы-слабаки, братья-уроды, злобные негодяи, героические дровосеки и, разумеется, прекрасные принцы, но до идеала все они отчего-то недотягивают.


– Да что такое? – нетерпеливо спрашивает Юнис.

Мы бредем из школы, как водится, без Одри. Не знаю, странное такое чувство – знакомое, однако неведомое, шипучее, кипучее, будто в кровоток уронили алказельцер.

– Кровоток, – бубню я.

Мы срезаем путь, чтобы выиграть время (но где мы станем хранить свой приз без изъяна? На берегах средь дикого тимьяна?), стоим на мосту над каналом, и Юнис тревожно заглядывает через парапет в мутные воды, полные шерстяных отходов.

– Может, тебе нехорошо на мостах, – с жаром говорит она – скорее Фрейд, чем Брюнель[31]. – Когда боишься переходить по мосту, это называется…

Только не это, опять началось: Юнис исчезла, мост тоже исчез, но, по счастью, превратился в другой мост – рядок досок, не более того. Проулок впереди – он же переулок Зеленого Человека – никуда не делся, однако фонарный столб в устье переулка исчез, как и склады по сторонам, а вместо них теперь пара весьма небрежно сколоченных деревянных домов. Я нерешительно продвигаюсь по переулку и выхожу на Глиблендский рынок.

Здесь по-прежнему рынок, в этом-то сомнений нет: рыночный крест на месте, посреди площади, и паб «Стародавнее светило» на той стороне, правда название нигде не написано, только деревянная доска с солнцем – не нынешним, крикливым и желтым, а тусклым солнцем потускневшего золота. И «Стародавним светилом» паб, я подозреваю, не называется, он теперь просто паб «Солнце» – мы, видимо, очутились во временах, когда он был новехоньким, потому что это не паб, а какой-то сарай. Мы, собственно, вернулись в стародавний Глиблендс, если меня глаза не обманывают.

По брусчатке раскатывают деревянные телеги, торговки рыбой в бумазейке шестнадцатого века расхваливают свой товар. Парочка денди в бархате воздвиглись на углу, и, приблизившись к ним, я чую немытую прогорклую вонь. Сейчас взглянут на меня и заорут? Они меня вообще видят? Слышат?

В прошлый раз, когда я угодила в разрыв пространственно-временного континуума (нечасто нам выпадает случай строить подобные фразы, и спасибо за это небесам), человеку в поле замечательно удалось со мной пообщаться, но эта парочка смотрит сквозь меня – я остаюсь невидимкой, сколько ни кричу и ни прыгаю. Разумеется, если нарушены законы физики, с чего бы подобным инцидентам быть одинаковыми? В любой момент воцарится хаос. Не исключено, что уже.

Я толкаю дверь «Солнца», оно же «Стародавнее светило», – можно и поглядеть, как там раньше было внутри. В конце концов, здесь наше с Кармен несовершеннолетнее убежище (грамматические времена совсем запутались), немало сумрачных часов таились мы в Кабинете, хотя нам полагалось быть на естествознании. Лучше бы я учила физику, а не сменяла ее на немецкий язык. В 1960-м дверь блестящая и ярко-красная, а в этом не понять каком году Господа нашего она двойная и деревянная, как в конюшне. Войти и сказать: «Я из будущего»?

Может, это моя личная иллюзия Луны? У меня неверные точки отсчета, я ошибочно трактую воспринимаемые явления?

Внутри всего пара человек, как будто статисты из «Частной жизни Елизаветы и Эссекса»[32], но гораздо неопрятнее, чем обычно в Голливуде. Все мрачно пялятся в оловянные кружки, будто про Возрождение слыхом не слыхивали.

В тени, в углу высокой дубовой кабинки, закрыв глаза, сидит человек – довольно молодой, двадцать с хвостом, и смутно знакомый, будто мы встречались в настоящем – там, где в моем недавнем прошлом было настоящее, а теперь, если я туда вернусь, станет будущее. Батюшки, батюшки мои.

Человек открывает глаза и смотрит на меня. Не сквозь меня, как прочие, а на меня, и улыбается кривовато и цинично, будто узнает, и салютует кружкой, и мне отчаянно хочется подойти поговорить с ним, потому что он, по-моему, знает меня – не повседневную внешнюю меня, а внутреннюю Изобел. Настоящую. Мое подлинное «я». Но едва я к нему шагаю, все исчезает, как в прошлый раз.

В «Стародавнем светиле» пусто – паб еще не открылся. Я, очевидно, в настоящем – тут подставки для кружек, полотенца и ведерки для льда в форме ананасов. Выхожу из Кабинета, брожу по Залу и Бару и нахожу открытую дверь на задах кухни. Миную проход, заставленный мусорными ящиками, открываю дверь, снова оказываюсь на рыночной площади, вижу, как озадаченная Юнис выходит из переулка Зеленого Человека, и окликаю ее через площадь.

– Ты куда подевалась? – сердится она, одолев мостовую. И вдруг прибавляет: – Гефирофобия.

– Чего?

– Гефирофобия – боязнь мостов.

– А, ну да, – невнятно отвечаю я.

– Дромофобия – боязнь переходить улицу? По тамофобия – страх рек? Может, – беспечно говорит Юнис, – к тебе вернулся глубоко укорененный ужас твоего прошлого.

Что она несет?

– Что ты несешь?

– Фобии бывают разные. Боязнь огня, например, – пирофобия, или клещей – акарофобия, или моря – талассофобия.

Юнисофобия, вот что со мной такое. Я перебегаю дорогу и прыгаю в автобус, не взглянув на номер, а Юнис лавирует меж машин – пускай, все равно не догонит. Лично я неизвестно почему открыла дыру в ткани времени и теперь запросто ныряю в разрывы и закоулки, точно дверь в дом открываю.

Может, есть и другие люди, которые западают в прошлое и выпадают обратно, но как-то забывают об этом упомянуть в повседневных беседах (вы бы тоже не упомянули)? Но будем честны: что вероятнее – разрыв пространственно-временного континуума или некое помешательство?


Какова она, ткань времени? Черный шелк? Жесткий твид, гладкая саржа? Или хрупкие кружева, как вязанье миссис Бакстер?

* * *

Как доверять реальности, если мир чувственных явлений морочит мне голову на каждом шагу? Вот, например, столовая. Однажды вхожу, а она совсем другая, будто ее этак незаметно и необъяснимо переделали. Словно играли в «Что такое?» из «Домашних забав»: человек выходит из комнаты, остальные передвигают кресло или картину меняют, а он (вероятнее всего, похоже, она) возвращается и угадывает, что изменилось. Вот и в столовой так же, только еще отчетливее, будто это и не наша столовая вовсе. Будто столовая – комната в Зазеркалье, копия, столовая прикидывается столовой… нет-нет-нет, отсюда и до полного помешательства рукой подать.

За мной входит Дебби. На ней самодельный костюм эпохи Тюдоров, и на миг мне становится не по себе.

– Ты почему так одета? – Я стараюсь выкинуть из головы экспедицию в прошлое «Стародавнего светила», а костюм – неприятное напоминание.

Она оглядывает свое платье, будто впервые видит, потом вперяет глазки в меня.

– А. У нас прогон, – вдруг выдает она – видимо, перевела наконец мой вопрос. – Сон когда-то там.

Я б ей сказала, что она слишком деликатно пахнет, не аутентично, но мне не до того.

– Иззи?

– Мм?

– Тут чего-то не хватает, тебе не кажется?

– Не хватает?

– Или что-то не так. Как будто…

– Как будто комната та же, но не та?

Она глядит на меня в изумлении:

– Именно! У тебя тоже так бывает?

– Нет.


Возможно, существует Бог (вот это был бы сюрприз), и на древесных улицах Он устроил себе игровое поле. Скорее всего, боги – во множественном числе.

– В общем, я пошла, – говорит Дебби, подбирая юбки.

– С ума? – уточняю я.

– Что?

– Ничего.

Избегу ли я арденского помешательства?

* * *

Канун Иванова дня. Зенит года, неясно, куда девать столько дневного света. В саду Эдема каждый день был Ивановым. Нам бы через костры прыгать, что ли, или колдовать. Но нет, мы с миссис Бакстер пьем чай на газоне, как завещал градостроитель. Одри чахнет у себя в комнате. Пес растянулся в траве, грезит о кроликах. Под рододендроном дрыхнет черепаховая кошка миссис Бакстер. В центре газона – фейское кольцо, трава примята, будто ночью там приземлился миниатюрный космический кораблик.

Миссис Бакстер сготовила большой стеклянный кувшин домашнего лимонада и кусок за куском режет розовый бисквит, на вид – как банная губка.

Миссис Бакстер умеет исполнять удивительное количество вариаций на тему бисквита «Виктория», и у каждой свои рюшечки: шоколадные бисквиты помечены шоколадной стружкой, лимонные – мармеладными лимонными дольками, а кофейные – половинками грецких орехов, похожими на мышиные мозги. Винни в жизни своей не пекла и, уж конечно, не посвящена в таинства украшения выпечки.

Миссис Бакстер свои плюшки тоже, разумеется, ест и порой, съев несколько штук подряд, смеется, прикрыв ладонью рот:

– Батюшки мои, да я скоро сама в плюшку превращусь!

Каким бисквитом станет миссис Бакстер? Ванильным с кремом, мягким и рассыпчатым.

– Неудивительно, дьявол тебя дери, что ты такая жирная, – говорит ей мистер Бакстер. Сам он в склонности к плюшкам не замечен. («Он у нас плюшки не любит», – грустит миссис Бакстер.)

Она всегда дает мне лишний кусок в салфетке – отнести Чарльзу. Если кто видит, как я несусь домой из «Холма фей», наверняка думает, что там круглосуточно празднуют чей-то день рождения.

Сегодня по случаю солнца миссис Бакстер отказалась от обычной своей бежевой гаммы и надела яркий красно-белый сарафан, полосатый, как леденец, как навес над лавкой, как шезлонг. У него тонкие красные бретельки-шнурки, и тело миссис Бакстер весьма на виду – полные руки, локти в ямочках, роскошная ложбинка в декольте, где умостились розовые бисквитные крошки. От работы в саду кожа у нее стала как ириска и вся покрыта веснушками размером с конский каштан. Наверное, обожжешься, если к ней прикоснуться, и я давлю в себе желание нырнуть в бездонную расщелину ее материнской груди и потеряться там навсегда.

Миссис Бакстер блаженно вздыхает:

– Самое оно сыграть в «Человеческий крокет», – однако не уточняет, о чем речь – о газоне, о погоде или о настроении. – Само собой, – прибавляет она, – сейчас народу маловато.

На газоне вдруг возникает мистер Бакстер, его грозная тень зловещими солнечными часами ложится на поднос, и чашка миссис Бакстер содрогается на блюдце. Мистер Бакстер смотрит вдаль, за шпалеру с альбертинами, на зеленое взгорье, что зовется Боскрамским лесом.

– Чайку, миленький? – спрашивает миссис Бакстер, предъявляя мужу чашку с блюдцем, чтоб до него дошло, о чем речь.

Мистер Бакстер переводит взгляд на нее, видит ее летнюю шляпу – красную соломенную азиатскую шляпу, – морщится:

– С рисовых полей явилась?

И миссис Бакстер так торопится налить мистеру Бакстеру чайку, что опрокидывает кувшин с молоком (на редкость неуклюжая у них семейка).

– Вот растяпа, – говорит она и сияет широкой улыбкой, в которой ни грана счастья.

– Заняться нечем? – Он смотрит на птичью кормушку и воздевает бровь. Вопрос, однако, не к птицам.

Мистер Бакстер не любит, когда люди лодырничают. Он самоучка («Так я избежал шахты», – мрачно объясняет он) и злится на тех, кому «всё поднесли на блюдечке». Может, потому и плюшки не ест.

– Ты что тут делаешь? – рявкает он на меня.

– Время убиваю, до спектакля еще долго, – бубню я, набив рот бисквитом. («Ох батюшки мои, не надо так говорить», – шепчет миссис Бакстер.)

Мистер Бакстер внезапно хлопается на тра ву рядом с шезлонгом, где валяюсь я, выставляет худые волосатые лодыжки над серыми носками. В Аркадии ему не по себе – он предпочитает сидеть на жестких стульях и глядеть, как уходят в бесконечность колонны письменных столов.

– На розах завелась тля, – говорит он миссис Бакстер таким тоном, будто намекает на моральную распущенность, а не на нашествие вредителей. – Спрыснула бы.

Миссис Бакстер ненавидит спрыскивать. Никогда не давит пауков, не прихлопывает ос, не чпокает блох, и даже мухам дозволено вволю жужжать в «Холме фей», если они не попадаются на глаза мистеру Бакстеру. У миссис Бакстер уговор с ползучками и летучками: она не убивает их, они не убивают ее.

С порывом теплого ветра до меня долетает запах мистера Бакстера – крем для бритья, табак «Олд Холборн», – и я стараюсь не вдыхать.

– Я одним глазком разглядела тайком, – с надеждой начинает миссис Бакстер, – кое-что на «Т», – а мистер Бакстер орет:

– Господи, Мойра, дай мне минуту покоя, будь добра?

И мы так и не узнаём, что же это такое на «Т». Может, Тезей, и как раз сейчас он шагает по полю под ослепительным загородным солнцем, дабы возвестить, что час нашей свадьбы близок[33].

– Ой, они начинают! – взволнованно вскрикивает миссис Бакстер. – Пойду Одри позову.


Зрелище – петля[34], но в данном случае петля на горле зрителя, и я опущу умозрительную завесу над «Сном в летнюю ночь» в исполнении «Литских актеров». Комично там, где место лирике, уныло там, где задуман комизм, волшебства ни капли. Мистер Примул играл Мотка и не изобразил бы персонажа механичнее и грубее, если б репетировал до Страшного суда, а девушка, прикинувшаяся Титанией, Дженис Ричардсон с почтамта на Ясеневой, – толстуха с голосом как у сверчка. (Хотя кто его знает, может, все эльфы таковы.)


Дебби возвращается домой посеревшая, и поначалу я решаю, что это из-за ее чудовищной игры – могла бы сразу отдать роль суфлеру, – но за кружкой солодового молока она шепчет мне:

– Лес.

– Лес?

– Лес, лес, – повторяет она, словно Эдгар По тщится сочинить стихотворение. – В пьесе, – шипит она, – во сне когда-то там.

– Так? – Я само терпение.

– Моя эта, как ее.

– Персонаж?

– Ну да, мой персонаж, она же теряется в лесу? – (Тысячу деревьев героически сыграла леди Дуб.)

– Так.

Дебби озирается, странно кривясь, – облечь мысль в слова ей, похоже, нелегко.

– Что такое?

Она отвечает тихо-тихо – я еле слышу.

– Я была в лесу по-настоящему, я, дьявол его дери, заблудилась в огромном лесу. Часами бродила, – прибавляет она и плачет.

По-моему, она перегрелась на солнце. Рассказать ей о проулках, закоулках и переулках времени? Пожалуй, не стоит.

– Может, тебе к психиатру сходить? – мягко предлагаю я, и она в ужасе улепетывает из кухни.

Ну вот. Мы обе помешались, как чаевничающие Безумные Шляпники.


Поздно уже, канун Иванова дня почти уступил Иванову дню. В доме даже мышки заснули. Я в кухне наливаю воду из-под крана; в «Ардене» вода из-под крана всегда солоновата, будто в баке что-то неторопливо гниет.

От кухни такое впечатление, словно кто-то отсюда только что вышел. Я стою на заднем крыльце, пью воду. Коже горячо от жара, впитанного в саду миссис Бакстер. От земли поднимается тепло, горькой зеленью пахнет крапива. Тоненькая кожурка желтой луны серпом прорезала небо, и на нижнем роге алмазною серьгою у чернокожей ночи на щеке[35] повисла звезда.

Мне не хватает мамы. Боль по имени Элайза всплывает из ниоткуда, стискивает сердце, и я опять сирота. Вот как она действует: я перехожу дорогу, жду автобус, стою в магазине и вдруг не пойми отчего мне так отчаянно хочется к маме, что слезы душат. Где она? Почему не приходит?

Часы на литской церкви отбивают ведьмовской час. Кар. На леди Дуб шуршат листья и перья.

Под ногами незримо роются кроты, извиваются черви. В океане тьмы порскает летучая мышь. В далекой дали воет собака и что-то шевелится – черный силуэт шагает через поле. У него нет головы, честное-пречестное. Но потом я вглядываюсь, а силуэт уже исчез.

Прежде

Закрываемся рано

Шарлотта и Леонард Ферфаксы – столпы общества, впрочем столп Леонард вскорости обрушился, умер от удара в 1925-м, упустил шанс всласть пожить в прекрасном новом доме на древесных улицах.

Его жена управлялась с делами так ловко, будто в роду у нее патентовали бакалею, а не эмалированную посуду. Шарлотта, матриарх Ферфаксов, погрузилась в свое вдовство с викторианским пылом; все на свете называли ее Вдовой Ферфакс.


Вдова любила свой прекрасный дом, прекраснейший дом на древесных улицах. Пять спален было в нем, и гардеробная на первом этаже, и буфетная, и просторные чердачные комнаты с красивыми щипцами, и в одной чердачной комнате Вдова поселила свою чернавку Веру. У Веры из окна открывался замечательный вид на леди Дуб, а за леди – дымка холмов, будто написанных профессиональным аквалеристом, а вдали еле-еле виднелся темно-зеленый мазок Боскрамского леса.

Вдова любила большой фруктовый сад с деревьями и кустами, длинный подъезд к фасаду, крытый розовым гравием, изящные кованые ворота и стеклянную оранжерею за домом – градостроитель, спохватившись, спроектировал ее напоследок, и Вдова держала там свои кактусы.

Вещи у Вдовы были красивые. Вдова делала себе красиво (говорили люди). Были у нее бело-голубые дельфтские вазы с гиацинтами по весне, а на Рождество – молочай в сацумском фарфоре. На дубовом паркете мягкие индийские ковры, на подушках наволочки из шелка-сырца, расшитые и с кистями, точно прямиком из султанского дивана. А в гостиной у нее висела люстра, маленькая, времен Георга Третьего, с нитями стеклянных бусин, и крупные хрустальные груши капали с люстры великанскими слезами.

Мэдж давным-давно сбежала в Мирфилд, выйдя за блудливого банковского клерка, и произвела на свет еще троих детей.

Винни выглядела так, будто питается хлебными корками и обглоданными костями, и ходила кислая, как солодовый уксус, который отмеряла пинтами из керамической бутыли на задах. Уксусная Винни, ровесница века, но не так истрепана войнами, родилась синим чулком, однако после Первой мировой ненадолго сходила замуж за некоего мистера Фицджеральда – тылового дипломированного библиотекаря с маниакально-депрессивными наклонностями, человека существенно старше, чем его синечулочная жена. Чувства Винни касательно смерти мистера Фицджеральда (от пневмонии в 1926 году) так и не прояснились, хотя в освобождении от супружеских обязанностей, признавалась она Мэдж, есть своя прелесть. Впрочем, Винни осталась в супружеском гнезде на Ивовом проспекте, которое недолго делила с мистером Фицджеральдом.

Этим домом она, по крайней мере, владела единолично в отличие от патентованной бакалеи – там железной рукой правила мать, а Винни низвели до простой продавщицы. «Я бы управляла не хуже матушки, – писала она Мэдж в Мирфилд, – но она ничего мне не доверяет». Бакалея была уготована Гордону; едва он закончил школу, Вдова упаковала его в белый фартук и немало осерчала, когда он вечером улизнул из дому на лекции Глиблендского политеха.

– Все, что ему потребно знать, содержится здесь, – молвила Вдова, тыча себе в лоб, точно в яблочко мишени.

В фартуке Гордону было неуютно; за полированным прилавком красного дерева он стоял с таким лицом, будто в голове у него разворачивается совершенно иная жизнь.

Затем пришла новая война, и все переменилось. Гордон стал героем, на «спитфайре» летал в синем небе над Англией. Сыном-летчиком Вдова гордилась до умопомрачения. «Зеница ока», – писала Винни в Мирфилд. «Любимчик ясноглазый», – отвечала Мэдж. Глаза у Гордона и впрямь были ясные. Он был зеленоглаз и красив.


Элайза – загадка. Никто не знал, откуда взялась; сама она утверждала, что из Хэмпстеда. Произносила «Хампстид», точно королевская особа. Намекала – хотя за язык не поймаешь, – что где-то у нее водятся если не деньги, то голубая кровь.

– Хоть бы серебряную ложку изо рта вынула, – сказала Мэдж Винни, когда сестры познакомились с Элайзой.

Акцент у нее и впрямь был странен, несуразен в «Ардене», где так славно, по-северному, смягчались гласные. Элайза будто застряла между очень дорогим пансионом и борделем (иными словами, в высшем обществе).

Вся родня Гордона впервые узрела отнюдь не застенчивую невесту на свадьбе. Вдова рассчитывала, что ее малышу достанется тихая милая женушка – невзрачная шатенка, умеющая вести приходно-расходную книгу. Чтоб не слишком образованная, чтоб мечтала о местной частной школе для выводка внуков Ферфаксов, а больше никаких амбиций. Элайза же оказалась…

– Сердцеедка? – рьяно встряла Мэдж.

На свадьбу Элайза – тонкая, как ива, и стройная, как Дугласова пихта (Pseudotsuga menziesii), – надела темно-синий костюм с утянутой талией; в петлице белая гардения, на голове черная шляпка из перьев, точно плюмаж балерины. Черный лебедь, злодейка. Никакого букета, лишь кроваво-красные ногти. Вдова, особо не скрываясь, содрогнулась от ужаса.

Вдова скрутила длинные волосы в пучок, походивший на стальную мочалку, и больше смахивала на сицилийскую вдову, чем на английскую. Ее отношение к этой свадьбе из ее наряда вполне очевидно – она облачилась в черное с головы до пят. Она пристально смотрела, как Гордон («Мой малыш!») надевает кольцо на палец этому странному созданью. Возникало подозрение, что Вдова пытается усилием воли оторвать Элайзе палец.

Что-то странное сквозило в Элайзе – с этим никто не спорил, даже Гордон, но никто не понимал, что не так. Стоя у нее за спиной в загсе, Мэдж пережила завистливую судорогу, заметив, как тонки у Элайзы щиколотки под непатриотично длинной юбкой. Как птичьи косточки. Винни хотелось их переломить. И сломать Элайзе шею, как стебелек. Щ-щелк.


Вдова настояла на том, чтобы заплатить за прием в отеле «Регентство», – вдруг кто подумает, что Ферфаксы не в состоянии себе позволить приличную свадьбу. Ясно как день, что с Элайзиной стороны никто не явится и уж тем более не раскошелится. У Элайзы, судя по всему, никого не было. Все мертвы, голубчик, прошептала она, и темные глаза ее полнились трагедией непролитых слез. Та же трагедия пропитала и ее голос, хриплый, шелестящий никотином, виски, бархатом. Сокровище Гордона, нечаянная находка – Гордон выудил ее из руин разбомбленного дома, очутившись в Лондоне на побывке, и даже вернулся за ее потерянной туфлей (Они такие дорогие, голубчик).

Мой герой, улыбнулась она, когда он осторожно поставил ее на тротуар. Мой герой, произнесла она, и Гордон потерялся, утонул в карамельных ее глазах. Эпоха рыцарей, прошептала запыленная бомбежкой Элайза, жива и здорова. И зовут ее?

– Гордон. Гордон Ферфакс.

Чудесно.


– Как они со свадьбой-то поспешают, а? – подмигнул мирфилдский банковский клерк куда-то в пространство, а Элайза тотчас налетела на него, проворковала: Голубчик, неужели мы теперь одна семья? Так трудно поверить, – и он ретировался под водопадом хампстидских гласных.

– Ах-ах, фу-ты ну-ты, – сказала Винни Мэдж.

Волосы у Элайзы были темные-темные. Блестящие, волнистые. Черные, как вороново крыло, как грач, как черный лебедь.

– Черной крови подмешали? – одними губами спросила Винни сестру за свадебным тортом.

Мэдж потрясенно отсалютовала бокалом хереса и одними губами ответила:

– Макаронница?

Элайза, умевшая читать по губам со ста шагов, сочла, что новоиспеченные золовки похожи на рыбин. На Треску и Палтуса.

– Тот еще фрукт! – презрительно сказала Вин ни сестре, когда все пили херес за жениха и невесту.

– Ягодка, – отметил муж Мэдж, похотливо воздев бровь.

Ну честное слово, сказала Элайза жениху, можно подумать, я украшение на свадебном торте, и Гордону захотелось съесть ее целиком. До последней крошки, чтоб никому не досталось. «Да какой еще торт?» – ворчала Вдова, поскольку торт был военный, с довоенными финиками, обнаруженными в недрах патентованной бакалейной кладовой. Сготовлен тяп-ляп, «дорогое удовольствие, – сообщила Вдова своим рыбьим дочерям, – для дешевой, сами понимаете».

Почему они так спешно поженились?

– Скользкое дело, – заметила Палтус Винни.

– Подозрительно, – сказала Вдова.

– Очень, – согласилась Треска Мэдж.

Они вообще в курсе, что королева Виктория умерла? спросила Элайза новоиспеченного мужа.

– Не факт, – засмеялся тот, впрочем он нервничал.

Вдова и Винни жили во мраке Средневековья. И им там нравилось. Даже не знаю, что хуже, сказала Элайза, – быть Винни на Ивовом проспекте или Мэдж в Мирфилде. И громко расхохоталась, отчего на нее уставилось все собрание.


Чарльз родился в поезде, что объясняется взбалмошностью Элайзы, пожелавшей развеяться в брэдфордском театре «Альгамбра», хотя любая нормальная женщина в ее положении сидела бы дома, задрав ноги повыше, и лелеяла бы свои варикозные вены и геморрой.

– Недоношенный, – молвила Вдова, опасливо укачивая Чарльза. – Хорошо хоть здоровенький. – На миг растаяв от своей бабушковости, она попыталась одарить Элайзу улыбкой. Винни из окна больничной палаты обозревала Брэдфорд. Она никогда не уезжала так далеко от дому. – И крупный, – прибавила Вдова, восхищенная, саркастичная, растроганная, и все это разом – очень неудобно. – Ты только подумай, – сказала она Элайзе и сощурилась, поскольку выиграл сарказм, – каким бы он получился, если б ты выносила все девять месяцев.

Ой, я вас умоляю! сказала Элайза, делано содрогаясь и закуривая сигарету.

– Дитя медового месяца, – задумчиво сказала Вдова, гладя ребенка по щеке. («Вот только чьего медового месяца? А?» – писала Винни в Мирфилд.) «Интересно, на кого он похож? – писала она Гордону. – На тебя он не похож ни капли!» Винни – чемпионка по нарочитым восклицательным знакам! (И чемпионка по количеству писем со времен упадка эпистолярного романа.)

Совершенный херувимчик, молвила Элайза, а затем: Голубушка, я бы все на свете отдала за бокал джина.

Появление Чарльза даже отметили в газетах:
ГЛИБЛЕНДСКИЙ РЕБЕНОК РОДИЛСЯ В ПОЕЗДЕ,

собственнически возвестила «Вечерняя газета Глиблендса». Так Вдова и узнала, что у нее завелся внук, – Элайза не потрудилась прислать весточку из больницы, куда ее отвезли, когда поезд наконец прибыл на вокзал.

– Да уж, эта в газету попадет как пить дать, – фыркнула драконша Винни.

Родился в поезде. Люди из кожи вон лезут, желая помочь, проводник переводит ее в первый класс, чтоб ей было где кричать и стонать (что она проделывала весьма воспитанно, единодушно при знали все), – она так сказала проводнику: Голубчик, вы просто ангел, что ей, решил он, самое место в первом классе. Непонятно было, что писать Чарльзу в свидетельстве о рождении. Он был философской головоломкой, как Зенонова стрела, парадоксом пространственно-временного континуума.

– Что напишем – где он родился? – спросил Гордон, вернувшись домой на побывку.

В Первом Классе, голубчик, где же еще? отвечала Элайза.


Увы, Чарльз получился довольно-таки уродлив.

– Встречают по одежке, провожают по уму, – объявила Вдова, повелительница невнятных клише.

Впрочем, Элайза (естественно – она же мать) объявила, что красивее ребенка в мире не бывало. «Чарли мой красавчик», – тихонько пела она Чарльзу, кормя его грудью, и тот ненадолго переставал сосать и дергать и улыбался матери беззубыми деснами.

– Улыбчивый какой младенчик, – говорила Вдова – она не знала, хорошо это или плохо.

Элайза подбрасывала Чарльза на коленях и целовала в загривок. Винни разлепляла губы и цедила:

– Избалованный вырастет.

Повезло ему, отвечала Элайза.

Гордон наконец приехал на побывку и узрел сына, уже веснушчатого, как жираф, и с морковным хохлом на обширной лысой макушке.

– Рыжий! – злорадствовала Винни. – Интересно знать – в кого?

– Крепенький он у нас, – сказал Гордон, не обращая внимания на сестру. Он уже влюбился в своего рыжеволосого отпрыска.

– Ни капельки на тебя не похож, – твердила Винни.

Гордон таскал Чарльза по дому на закорках.

– И на Элайзу тоже, – отвечал Гордон, и тут был, конечно, совершенно прав.


Затем Гордона отправили полетать в европейских небесах – они посерее английских.

– Можно подумать, – усмехалась Винни, – он воюет с люфтваффе в одиночку.

– Железные нервы, – говорила Вдова. Железный человек.

Золотое сердце, смеялась Элайза – смех у нее был бурливый, довольно страшный.

До конца побывки Гордон умудрился зачать еще одного ребенка (Нечаянно получилось, голубчик!).

– Приглядишь за Элайзой? – спросил он мать перед отъездом.

– Как могу я не приглядеть? – отвечала она, и ее синтаксис чопорно каменел, как ее хребет. – Все-таки под одной крышей живем.

В пропаренной и влажной ванной Вдова раздвигала вездесущие джунгли Элайзиных чулок, недоумевая, отчего это входит в ее обязанности. А кроме того, размышляла Вдова, – откуда у нее чулки? У Элайзы всего имелось в избытке – чулки, духи, шоколад; чем она за них расплачивалась? Вот что интересовало Вдову.

– Хоть этот ребенок не родится в дороге, – сказала она Элайзе. Вдова боялась, как бы Элайза не собралась в харрогитские турецкие бани или на денек в Лидс.

Элайза загадочно улыбнулась.

– Мона Лиза, дьявол ее дери, – вслух сказала себе Винни, на обед куря сигареты в кладовке патентованной бакалеи.

Элайза вплыла в лавку, чреватая, как надутый парус. Села в гнутое деревянное кресло для усталых покупателей под громадными красно-черно-золотыми чайницами с поблекшими японками – в этих чайницах некрупный ребенок поместился бы. Подтянула Чарльза себе на колено и пососала ему пальцы, один за другим. Винни брезгливо содрогнулась. Он меня смешит, сказала Элайза и в доказательство расхохоталась, как всегда нелепо. Элайзу много чего смешило, и почти все Вдова и Винни вовсе не полагали забавным.

Вдовьи пальцы поискали пыль на черных бутылках амонтильядо, ощупали литые масленки (чертополох и короны), резак для бекона и струнные сырорезки. Вдова с такой яростью пробила покупки в громадной латунной кассе – размером с небольшой орга н, – что касса вздрогнула на прочном красном дереве. Вдова была прямая, как гладильная доска, сопоставимо худая. Кожа – не бывает бледнее, как белая бумага, которую тысячу раз мяли и складывали. Старая склочница. Старая склочница, на язык ядовитая, на голове поросль – что порох и пепел. Элайза запела, пряча свои мысли, ибо никому не должно слышать, что творится у Элайзы в голове, даже Гордону. Особенно Гордону.

Живот у Элайзы был как барабан. Она поставила Чарльза на пол. В барабан били изнутри. Винни видела, как что-то пихается в кожу барабана – рука, нога, – и старалась не смотреть, но невидимый ребенок притягивал взгляд. Побег задумал, сказала Элайза, из сумочки у ног извлекла пудреницу, дорогую пудреницу, Гордон подарил, – синяя эмаль, жемчужные пальмы, – и подкрасила губы. Потерла ими друг о друга, этими губами, красными, как свежая кровь, как маки, и, к сугубому неудовольствию Винни и Вдовы, причмокнула. На Элайзе была нелепая шляпка, вся из острых углов, точно картина кубиста.

Примечания

1

Джеймс Ашшер (1581–1656) – ирландский англиканский архиепископ и богослов, историк, один из основоположников библейской хронологии; «Мировые анналы» (тж. «Анналы Ветхого Завета, расчисленные от Сотворения мира, хроники азиатские и египетские от начала истории до времен Маккавеев», Annales Veteris Testamenti, a prima mundi origine deducti, una cum rerum Asiaticarum et Aegyptiacarum chronico, a temporis historici principio usque ad Maccabaicorum initia product, англ. The Annals of the World или Annals of the Old Testament, 1650) – его центральный труд, история мира от Сотворения до 70 г. н. э. – Здесь и далее прим. перев.

2

Аллюзия на «Сон в летнюю ночь» Уильяма Шекспира, акт II, сц. 1. Пер. М. Лозинского.

3

Николас Хиллиард (ок. 1547–1619) – английский художник, иллюстратор и ювелир, известный своими миниатюрами – портретами придворных Елизаветы I и Якова I. Ганс Гольбейн-младший (ок. 1497–1543) – немецкий художник и рисовальщик, портретист, придворный живописец коро ля Генриха VIII; «Пляска смерти» – его серия из 58 гравюр. В своем трактате «Искусство миниатюры» (1600) Хиллиард писал, что всегда считал Гольбейна-младшего образцом для подражания.

4

Компания Южных морей (The South Sea Company, 1711–1850) – английская торговая компания, чьим акционерам предоставлялось исключительное право на торговлю с испанской частью Южной Америки. В начале 1720 г. случился резкий взлет популярности компании и цен на ее акции, однако к сентябрю компания объявила себя банкротом, в результате чего пострадали многочисленные акционеры, в том числе Джонатан Свифт и Исаак Ньютон.

5

Имеются в виду английские и уэльские протестанты, не признающие Англиканской церкви.

6

Красивая (фр., ит.).

7

Аллюзия на новеллу Ф. Кафки «Превращение» (Die Verwandlung,1912), также использованная Аткинсон в недавнем романе «Чуть свет, с собакою вдвоем».

8

«Мандерлей» в романе английской писательницы Дафны дю Морье (1907–1989) «Ребекка» (Rebecca, 1938) – поместье Максимилиана де Винтера, куда он привозит свою вторую жену после смерти первой.

9

Бенджамин Бэтхёрст (1784–1809?) – английский дипломат, исчезнувший 25 ноября 1809 г. в Германии; по данным новейших исследований, почти наверняка был убит. Орион Уильямсон – фермер из Селмы, штат Алабама, в июле 1854 г. (якобы) исчез на глазах родных посреди собственного поля. Дороти Хэрриэт Кэмилл Арнольд (ок. 1884–1910?) – американская светская львица, исчезнувшая в Нью-Йорке – по всей вероятности, в Центральном парке. Джеймс Уорсон – герой рассказа американского журналиста и писателя Амброза Бирса «Неоконченная гонка» (An Unfi nished Race); в рассказе говорится, что в 1873 г. Уорсон, будучи навеселе, на спор побежал с курорта Лемингтон в Кавентри, по дороге споткнулся, громко закричал, падая, и исчез на глазах у своего спутника, не успев коснуться земли.

10

Имеются в виду Эми Джонсон (1903–1941) и Амелия Мэри Эрхарт (1897–1937). Эми Джонсон – британский авиатор, совершила несколько уникальных одиночных перелетов (в том числе из Великобритании в Австралию в 1930 г.), во время Второй мировой войны служила в авиации и погибла на задании; самолет упал в устье Темзы, тела летчицы так и не нашли. Амелия Мэри Эрхарт – пионер американской авиации, первая женщина, перелетевшая Атлантический океан; пропала во время кругосветного перелета 2 июля 1937 г. на подлете к тихоокеанскому острову Хоуленд.

11

Томас Чаттертон (1752–1770) – английский поэт, автор псевдосредневековых стихотворений. Умер от мышьякового отравления (вероятнее всего, покончил с собой). Самое известное его изображение – картина английского художника-прерафаэлита Генри Уоллиса (1830–1916) «Смерть Чаттертона» (The Death of Chatterton, 1856).

12

«Захватчики с Марса» (Invaders from Mars, 1953) – фантастический фильм американского кинорежиссера Уильяма Камерона Мензиса, в котором зеленые марсианские гуманоиды помещают людям в основание черепа устройства телепатического контроля и вынуждают устроить саботаж на ближайшем военном заводе.

13

Цитата из сонета XVI «О своей слепоте» (On His Blindness, ок. 1652–1655) английского поэта Джона Мильтона (1608–1674). Пер. Ю. Корнеева.

14

Аллюзия на «Гамлет» Уильяма Шекспира, акт II, сц. 2. Пер. М. Лозинского.

15

«Королевские идиллии» (Idylls of the King, 1856–1885) – цикл поэм английского поэта Альфреда, лорда Теннисона (1809–1892), посвященный королю Артуру и рыцарям Круглого стола.

16

Старый Крикун (Old Yeller) – дворняга, центральный персонаж одноименного детского романа (1956) американского писателя Фреда Гипсона (1908–1973); Старый Крикун заражается бешенством, защищая хозяев от волка, и те вынуждены его пристрелить.

17

Курильщица (фр.).

18

Некоторые кошки Винни названы в честь якобы духов ведьмы, разоблаченной английским охотником на ведьм Мэт тью Хопкинсом (1620–1647) в марте 1644 г. в городе Мэннингтри, Эссекс: Элеманзер, Пайуэкет (появлявшиеся, по словам ведьмы, в обличье бесенят) и Уксусный Том (борзая с бычьей головой).

19

Чудесный год (лат.).

20

Уильям Шекспир. Двенадцатая ночь, или Что угодно. Акт V, сц. 1. Пер. Э. Линецкой.

21

«Изабелла, или Горшок с базиликом» (Isabella, or the Pot of Basil, 1818) – поэма английского поэта-романтика Джона Китса (1795–1821) по мотивам одной из новелл «Декамерона» (1350 – ок. 1353) Джованни Боккаччо; в поэме, как и в новелле, героиня в горшке с базиликом прячет голову убитого возлюбленного.

22

Уильям Шекспир. Гамлет. Акт II, сц. 2. Пер. М. Лозинского.

23

Эльза Скиапарелли (1890–1973) – итальянский модельер и дизайнер, родоначальница прет-а-порте; известна, по мимо прочих смелых экспериментов, тем, что ввела в моду оглушительно-розовый цвет (и была похоронена в ярко-розовом костюме).

24

В Картехогский лес отправляется героиня шотландских баллад о Тамлине Дженет – там она встречается с рыцарем королевы эльфов Тамлином, беременеет от него и потом спасает возлюбленного от королевы, которая, дабы Дженет от него отказалась, превращает его во всевозможных зверей.

25

Аллюзия на «Макбета» Уильяма Шекспира, акт II, сц. 2. Пер. М. Лозинского.

26

Мари-Жорж-Жан Мельес (1861–1938) – французский иллюзионист, один из первопроходцев кинематографа. Имеется в виду его черно-белый немой фильм-фарс «Путешествие на Луну» (Le Voyage dans la Lune, 1902), первый научно-фантастический фильм в истории; в одном из самых известных кадров этого фильма ракета вонзается Луне в глаз.

27

Хью Хьюз Грин (1920–1997) – весьма улыбчивый британский телеведущий; вел, помимо прочего, телевикторину «Удвойте ваши ставки» (Double Your Money, 1955–1968).

28

«Леди и Бродяга» (Lady and the Tramp, 1955) – диснеевский мультфильм о дружбе благовоспитанной кокер-спаниельши из хорошей семьи и бездомного пса.

29

Стэн Лорел (Артур Стэнли Джефферсон, 1890–1965) – английский актер, выступал дуэтом с американским комиком Оливером Харди (1892–1957).

30

Пьеса Артура Миллера, написана в 1949 г.

31

Изамбард Кингдом Брюнель (1806–1859) – английский инженер, конструировал мосты, верфи, туннели, пароходы, развивал железнодорожное строительство, революционизировал систему общественного транспорта Англии.

32

«Частная жизнь Елизаветы и Эссекса» (The Priva te Lives of Elizabeth and Essex, 1939) – историческая мелодрама американо-венгерского кинорежиссера Майкла Кёртиса об отношениях королевы Елизаветы I (Бетт Дэвис) и Роберта Деверо, второго графа Эссекса (Эррол Флинн).

33

Уильям Шекспир. Сон в летнюю ночь. Акт I, сц. 1. Пер. М. Лозинского.

34

Уильям Шекспир. Гамлет. Акт II, сц. 2. Пер. М. Лозинского.

35

Уильям Шекспир. Ромео и Джульетта. Акт I, сц. 5. Пер. О. Сороки.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5