Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Из тьмы и сени смертной

ModernLib.Net / Константин Калашников / Из тьмы и сени смертной - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Константин Калашников
Жанр:

 

 


Константин Калашников

Из тьмы и сени смертной


Константин Калашников– член Союза писателей-переводчиков при Союзе писателей России, Международного общества им. А.П. Чехова, кавалер медали им. А.П. Чехова, родился в Петрозаводске в конце войны, среди его предков – старшины казачьего войска, петербургские врачи, представители сельской интеллигенции, мать – профессор МГУ, отец – крупный политработник. Номинант литературного конкурса «Книга Года» 2012.


Это произведение необычно по форме и не похоже ни на что по стилистике. Трудно даже определить его жанр. Проза тут сходится с поэзией и порождает что-то совсем новое.

Больше всего это произведение напоминает молитву. Или, скорее, медитацию. Ведь молитва обращается к Богу, а это произведение – к нам, к земным людям, ко всем и к каждому персонально. Автор наблюдает мир людей и размышляет о нем, о его глубинных законах.

При этом у читателя создается впечатление, что физическая ипостась автора пребывает на Земле, на твердой почве, а его творческая составляющая отделяется и взмывает в небо.

Но полет этот не самоценен – душа творца взмывает в горние просторы, чтобы лучше рассмотреть наш дольний мир. Ее взгляд обращен вниз. Но взгляд этот пристальный и всеохватный. Такой, какой необходим для философского осмысления того, что происходит с нашим обществом сейчас и что происходило полвека назад.

Да, жанр этого произведения – странствие души поэта.

Андрей Щербак-Жуков,

Председатель Комиссии по фантастике и сказочной литературе МГО

СП России, обозреватель «Независимой газеты»


Книга Константина Калашникова – в первую очередь опыт, опыт над пространством смыслов. Способы познания предстают в этом тексте куда более широкими, нежели предполагает обыденный взгляд. Автор может сколь угодно оперировать антиномиями по отношению к визионерству, но, в сущности, книга его посвящена формам про-зрения, подлинного видения. Тотальная рефлексия, узнавание бытия в его неуловимых деталях, в ускользающих подробностях, – своего рода теоретическая модель, методология проникновения в не виданные никем (ибо никто не обращает внимания) подробности. И здесь самое важное – никак не повествование, не нарратив, но то, что находится между событиями, что создает особенный эффект неузнавания знакомого, щемящий, подлинный во всей своей остраненности, изъятости из механических норм воспроизведения тех или иных гештальтов. Мир, изображенный Калашниковым, – мир складок, пауз, мир промежутков. Композиционная синтетичность в этом смысле играет исключительно на замысел автора.

Данила Давыдов,

российский поэт, прозаик, литературный критик,

литературовед, редактор

Странствия одной души

Предисловие

О благодатной силе ностальгии,

или Дверь, приоткрытая в небеса

В любимом фильме автора «Небо над Берлином» Вима Вендерса старый писатель, чей текст поэтически скрепляет это киноразмышление о людях и ангелах, то и дело возвращается к одной фразе, звучащей проникновенным рефреном: «Когда ребенок был ребенком…» Не только рефреном, но и камертоном, эти слова напоминают нам о мире истины; сближают людей и ангелов, тихо поворачивают их лицом друг к другу. Человек на ощупь, но безошибочно в поисках любви или хотя бы дружеского участия движется навстречу ангелу, ангел желает стать человеком, испытать его судьбу. В идеале, наверное, потаенные глубины личного, на миг освещенные небесным лучом, где зарождается предчувствие всякого слова и образа, и должно быть местом встречи «я» автора с «ты» читателя. И что может быть лучшим полем для такой встречи, чем безбрежное пространство детства и юности, поэтические и музыкальные порывы или даже идеи переустройства земного бытия, земных ландшафтов, того же градостроительства? Что может быть лучше и выше, чем очеловеченный космос, пребывающий в редком единстве и гармонии с живыми существами и сам ставший одной огромной душой?

Мы слишком сильно, фатально преданы всему земному, да и в нем часто стремимся отнюдь не к лучшему, не видим отблесков божественного на том немногом, что открывается взору в этой жизни. Стоит ли обольщаться земным, если жизнь скоротечна, а гордыня, любое высокомерие, почти все желания – смешны перед лицом Высшего Существа? И столько уже об этом сказано, начиная с Марка Аврелия! Реалии, события, герои, идеи, страсти – не стоит ли посмотреть на них умиротворенно, как на объекты созерцания Вечной Души? (Автор невольно наделил последнюю теми качествами, которые знакомы ему более прочих. Он не уверен, что следует считать это литературным приемом, по большей части он верит, что все так и было.) Душа вселяется в тело, которое рождается, живет, умирает, и тогда душа возвращается в свою вечную обитель, обогащенная опытом земного бытия. В своих странствиях она была свидетельницей разговоров, порой участвовала в них; она предавалась страстям, была не чужда и жизни идей, и жизни людей, не обольщаясь насчет ни первых, ни последних.

Истина рождается в тишине, там же она живет. Вянет и умирает, если мы слишком часто проходим мимо нее, не следуем ей. Никто не достиг ее, и лишь немногие приблизились – таков, например, поэт-философ Гастон Башляр, один из тех, кто «смок до нитки от наитий». Она тиха и неприметна, но и всесильна, ибо правит миром.

Картины, подсмотренные душою-странницей, как и картины, подсмотренные ангелами Вендерса, не требуют развития по правилам романной интриги. Но они связываются лирическим нервом в одну цепь, придавая цельность и форму всему. Ружья, висящие на стенах, так никогда и не выстрелят. Они обратятся в прах по прошествии миллионов лет, как и все в этом мире.

В этом смысле эта книга относится, так сказать, к жанру, обратному «визионерскому». Не видения из райской жизни или загробного мира предстают взору человека, а зрелище мира земного предстает перед взором души, еще не вполне очнувшейся от светлого сна. И пусть материальная оболочка диктует свои законы и желания этой душе – она ведь не очень сильно на них настаивает.

Но повернем мысль несколько иначе. Согласитесь, что, оставаясь на почве классического романного сознания, неколебимого, как кресло гоголевского Собакевича, мы говорим в определенном смысле «да» этому миру, формам действительности, породившей это сознание. И не важно, что речь идет о 50 – 70-х годах прошлого (!) века, ведь взгляд брошен из дня сегодняшнего. И пусть герои ищут свое «да», сказанное в реальности не до конца и не слишком громко. Форма же повествования, композиция – это уже владения автора, он вправе хотя бы этим сказать свое тихое, но твердое «нет». Но и добрая половина модерна и постмодерна тоже говорит «нет»! Однако в их « нет» отсутствует даже намек на возможность какого-либо «да». Начиная с Джойса и Кафки, все проявляют чудеса изобретательности, говоря на тысячу ладов свои «нет». Художественное нащупывание основ будущего мира, которому действительно хотелось бы сказать решительное «да», – благородная, но непосильная для одиночки задача. Но вне этой задачи все вообще теряет смысл. Живописать абсурд, распад, смерть, умирание во всех видах, бесчисленные тупики сознания – неужели ради этого стоит ломать копья? «Жизнь такова, какой мы ее изображаем», но стоит ли соглашаться с этими наивно-хитроумными декларациями, за которыми так удобно спрятаться? Не будет ли правильней сказать, что действительность еще и потому такова, что ее такой изображают?

Но решение сей задачи невозможно без тщательного выбора «всего лучшего» из «того, что было». А «лучшего» было так много! Те, кто дискредитирует либо замалчивает прошлое, делает невозможным и любое приемлемое будущее. А годы, о которых идет речь, – эпоха, по смыслу куда более близкая Гердеру, Гете, Вернадскому, гуманизму вообще, чем современность. Стоит хоть на миг сбросить сомнительное очарование турецких шопов и пляжей или – для более продвинутого контингента – очарование современным гламуром, чтобы перенестись в иные времена, когда столь многое казалось (и было) возможно, когда человечество и наша тогда действительно великая держава касались рукою звезд и мир был устремлен в будущее. Сегодня это время, его люди, надежды, свершения, мечтания унижены, растоптаны – здесь не место останавливаться на понятных каждому причинах. Произошло это на всех уровнях, в частности на бытовом, эмоциональном. Автор считает, что одна из немногих приемлемых и возможных позиций сегодня – «содержательная ностальгия» по тем временам. Она позволяет встать на твердую почву, возможно и с целью разбега-прыжка в будущее. Поиски формы прозы, отчасти интуитивные, формы, адекватной всей ситуации в целом, и привели автора к написанию этой книги, которую, конечно, нельзя считать романом.

За всеми разговорами в духе «роман – не роман», как правило, стоят вовсе не поиски новых форм, готовность откликнуться на них, а просвечивает мысль о некоем «правильном» жанре, о чем-то «должном», «каноническом». Но под это понятие наше читательское сознание подводит нечто привычное для него, удобное и понятное. Мы все, так сказать, заряжены на романные ожидания, настроены на них всем существом, хотя избегаем себе в этом признаться. Ведь если не роман, то – что?

На этот вопрос можно ответить одним, тоже вопросом. Случалось ли вам ехать в поезде ранней солнечной осенью, когда за окном мелькают поляны, перелески, золотые и багряные рощицы, деревеньки, а порой и жанровые сценки? Пейзажи, один пронзительней другого, которых мы, скорее всего, так никогда больше и не увидим? Разве не оставляет все это глубокий след в душе? И разве мимолетность не делает увиденное еще более дорогим и ценным? Ведь чем неповторимее, тем глубже след! «Звените же, свирели тишины/, Чем вы неслышней, тем душе слышнее!..»

Пройдет время, и все материальное потускнеет в нашей памяти, потеряет смысл и ценность. Останется лишь самое неуничтожимое – бесплотная, но готовая принять новые формы, сияющая, вознесенная из тьмы и сени смертной к солнцу, свету, звездам, вечно юная душа. Исполненная мудрости бытия и все-таки открытая новым впечатлениям, которых она вечно жаждет, как и любви, по тому же Божественному закону. Тем же, кто остается на земле, нужно помнить о том, что дверь в небеса пусть и не распахнута настежь, но все-таки всегда приоткрыта.

Пролог

Душа томится, и печаль

Еще до жизни овладела

Всем сумраком ее непроявленным —

Противится, казалось, воплощенью.

В забвении часы свои влачила

Ты без надежды, свет дневной

Тебе не мил – среди теней

Без счета дни твои мерцали.

Теперь – не медли! Час – настал,

Твой выпал жребий!

Уж близятся родные голоса

Полей и предков, берез, погостов,

Проселочных дорог разбитых,

Осенних вечеров…

Когда земля, уставшая от взрывов,

Зальется тишиной и ветер предвечерний

На миг утихнет, ты на невидимых крылах

Скользни из поднебесья, Божьим дуновеньем

В земной юдоли след свой прочерти.

О, гул глухой далекой канонады!

– Вернись же, сладостный тот миг!

О, ветреный тот вечер!

– Утихни, ветер, вновь, как и тогда!

О, тайна тайн, мучительнейший крик,

Начало всех дорог, граница несуществованья!

Зеленой лампы свет, и первый плач,

И слабый плеск волны, и дом у озера.

Начало жизни…

Глубокая ночь в центре Москвы. Тихо играет маленький приемник. Одиноко и тоскливо в огромном городе душной ночью. Бегут, захлебываясь от восторга и плача, перебивая друг друга в быстрой речи, спешат сказать что-то друг другу скрипка, альт, виолончель. Уже давно погасли одно за другим большие окна в доме напротив.

А комната, которая до боли знакома самой себе, тоже не спит и вспоминает былые дни, когда тоже было лето, стояла такая же жара и молодые бабушка и дедушка сидели за круглым столом с вышитой скатертью, а с ними еще несколько мужчин и женщин – таких же молодых. Мужчины были в белых рубашках и сетках, а женщины в ситцевых платьях, и висящий на стене огромный красный ковер, сегодня пыльный и изъеденный молью, горел под ярким солнцем, а из того же маленького, тогда только что купленного репродуктора звучала бодрая, простая музыка, и все вокруг было так же солнечно, бодро и просто.

Если кто-то из сидящих за столом захотел бы спуститься по широкой лестнице с чугунной решеткой и старинными перилами, толкнуть застекленную наполовину дверь – неназойливое напоминание о пристрастиях рубежа веков к растительным орнаментам – и оказаться в узком ущелье двора, то взору предстал бы худощавый бритый точильщик-татарин, со своим педальным инструментом, напоминающим швейный зингер. Приглядевшись, он увидел бы, как летят бледные искры из-под ножа, ласкающего шероховатый диск. А справа, в проеме длинной овальной арки, мелькнул бы кусочек Садового кольца, с нечастыми тогда машинами, с чудом уцелевшим зеленым островком посередине – остатком обширных некогда садов, давших имя кольцу.

Когда, много лет спустя, он возвращался в этот двор, тайком брался за ручку двери, поднимался по знакомым стертым ступеням к другой – высокой, старинной двери, с древним поворотным звонком, ведущей в квартиру, где теперь жили незнакомые ему люди, а потом нехотя спускался, и тугая дверь тихо всхлипывала и закрывалась со знакомым, тысячу раз слышанным стуком, которому вторило тихое дребезжанье стекол, сердце сладко сжималось: казалось, что этот приход – последний и захлопнулась дверь не в подъезде, а за самой жизнью, которая почему-то ушла, в которой прошло все самое дорогое, а если и осталось что в ней – так это вспоминать, до боли, до плача, до черных мешков под глазами.

1

Есть лишь одно: неожиданно яркий свет из незнакомого до того окна, властно привлекший взор полуторагодовалого ребенка, в третий раз в жизни пытающегося пройти несколько шагов. Вот наконец это удалось ему, он сам вышел в другую комнату, он стоит пошатываясь, счастливый. Он превозмог страх, перед ним открылись дали – пока что другой комнаты, но ведь за ней, он знал это твердо, лестница, двор, улица, а далее, если миновать еще несколько таких же улиц, – бесконечные просторы, бескрайние поля. И дороги, дороги, бегущие среди полей, и все это теперь доступно ему. Он был уверен, что все, все теперь будет хорошо и долго-долго счастливо. Чувство это было невероятно серьезно и чисто, ибо для этого чувства и таких же дел и была задумана Богом душа человеческая, и душа эта не успела устать, истончиться, истереться о жизнь, она лишь в меру отделилась от мира ради того, чтобы осознать себя, и являла пока чудесное, задуманное Всевышним единство с миром.

Этот кусок дубового паркета в московской коммуналке, который надо было преодолеть, потом часто вставал перед глазами. Первая серьезная победа, начало пути! И – воистину огромно было поле жизни, в котором стоял освещенный солнцем ребенок!

Да и возможно ли было тогда охватить воображением всю страну будущего – разве может путник, еще не переваливший первого холма, вообразить себе целую горную страну, со всеми хребтами, вершинами, долинами, тысячами рек, озер, селений и городов? Со всеми утрами, вечерами, со следами в памяти, хранящей голоса родных, прикосновения их рук, с ворохом солнечных пятен посреди листвы, с луговыми туманами и ароматами летних полей после теплого ливня, когда, впервые в этой жизни, бегаешь босиком по траве и отплясываешь дикий танец в теплой глине на дороге, с вечерними запахами резеды и левкоев, с ночными – июньских пионов, на которые падает полоска из освещенного приоткрытого окна веранды, с вечерними звуками с танцплощадки, со всеми дорогими памяти мгновеньями, молчаливо-пронзительно кричащими о бесконечной надежде, о бесконечной любви ко всем?

Ребенок своим быстрым, наивно-утонченным умом знает, что этот миг, радости или грусти, даже сильнейшей, – ничто по сравнению с вечностью, которой он обладает и в которой, по его вере – та же любовь, неисчерпаемые возможности встреч, дел, впечатлений. Он строит будущее по образу счастливого (дай-то Бог!) прошлого – и ведь правда, столь многое уже было. А там, за горизонтом, все будет только расширяться, там – нескончаемый полет, дайте вот только сделать первый шаг, вот он уже сделан, и еще, и еще…

Каждый день, несмотря на неизбежные огорчения, был как цветущий луг, и он шел по нему, поддерживаемый счастливым, оберегаемым другими прошлым, с верой в неисследимо прекрасное, непохожее на жизнь других людей будущее. Порой чувствовал себя, в фантазиях, первым и чуть ли не единственным человеком на еще юной земле, его владения простирались во все стороны, на неисчислимое множество часов, дней, годов, он был всюду, всегда и – в центре всего.

Разноцветная, драгоценная, сверкающая роспись северного сияния загорелась однажды как знамение над его головой – зубцы его, как молнии поражавшие полчища невидимых врагов, запомнились Илье – еще в Карелии, и стали пусть и мистической, но твердой опорой его уверенности в успехе предстоящего ему бытия.

К чуть более ранней эпохе относились: запахи овчинных полушубков, силуэты пахнущих табаком и холодом военных в портупеях, какие-то переезды в машинах, поездах, санях, выходы, после закутывания в одеяла, в сени, на крыльцо, усаживание в очередной возок или кабину, снежные равнины, леса, свет фар на еще недавно фронтовых дорогах – луч выхватывал из ночи то лисицу, то зайца, то, как особую редкость, серого хозяина лесов; после – согревание воды на всех мыслимых печках, купание в бесконечных тазах, корытцах, блаженные минуты закутывания в простыни, несение в постель, засыпание, уютность, защищенность среди тревоги и разрухи и любовь – море ее! Какое это было дивное, пробирающее до нутра блаженство, и страшно было подумать, что этого могло не быть. Но если это – есть, и есть, казалось, вопреки всему, значит, это не случайно, просто так, и устройство мира таково, что просто не может не быть его – Ильи! С этой счастливой мыслью – снова бросок в сон, безмятежный, сладостный. И снова, по пробуждении, дороги. Иногда – разбитые дома, развалины, брошенная техника – и резкая отметка младенческой памяти о необычности увиденного. Отсюда позже – странный трепет в душе от старых фильмов, где действие развивалось на фоне, хотя бы и бутафорских, развалин.

Итак, вперед, в Детство, к размеренному тиканью ходиков на кухне – с гирькой, цепочкой, жестяным маятником, стреляющими глазами кошки. К синему с золотым тиснением тому Фаррара «Жизнь Иисуса», вывезенного из садов г. Верного, который по складам читала тетя Лина, богобоязненная и опрятная няня Ильи, тихая, как церковная лампадка. К Данте – его «Ад» лежал частенько, в пару к Фаррару, на аккуратно расстеленной газете в ее комнатке, где любил сиживать Илья, разглядывая запечатленные на гравюрах Доре мытарства грешных душ. Изредка они рассматривали, осторожно перелистывая огромные страницы, драгоценное «Слово о полку Игореве» с рисунками палехских мастеров. Илья разглядывал всадников, мчащихся на грозно поднятые пики, подсчитывая шансы сторон, а тетя Лина разбирала, совсем уж медленно, загадочный старославянский текст. Муки дантовских грешников зримо предупреждали о грозящих опасностях земной жизни, хотя и нелегко было соотнести одно с другим: ужасы вечных мук явно не соответствовали провинностям известного ему списка. Наибольшую проблему являла собой история Франчески, где абсолютно невозможно было понять, в чем же, собственно, состояла ее вина – не в чтении же книги о рыцаре Ланчелотте! То, что провинность была как-то связана с Паоло, было несомненно, но дальше ниточка обрывалась.

Вообще же волновавшие в те годы Илью проблемы вовсе не отличались простотой, скорее напротив. Одной из них была загадка бесконечности, особенно часто всплывавшая при обозревании небесной тверди. Ибо кто лучше расскажет душе о бесконечном, о других мирах, как не сонмы звезд, населявших небосклон?

Множество раз рассматривал он из окна или с берега реки ночное звездное небо в восьмикратный, оставшийся с войны цейсовский бинокль. Количество звезд неизмеримо возрастало, да и ранее видимые становились крупнее, миры их обнаруживали, даже при небольшом увеличении, удивительное строение и занимательные подробности, которым он не мог найти ни объяснения, ни даже названия. Но и не было нужды в теориях, чтобы – просто – мечтать. Чаще звездное небо связывалось у него не с цейсовским биноклем, так чудно пахнущим настоящей кожей добротного футляра, а с узким следом от детских санок, когда он переворачивался, лежа на спине, и далекое звездное небо менялось местами с близким, искрящимся в свете фонарей снегом. Склон круто уходил вниз, в светлую черноту пространства над замерзшей рекой; совсем уж густой черной полосой был обозначен таинственный лес, из недр которого несколько раз в году взвивались вместе с легким дымком разноцветные снопы праздничных салютов, – казалось, так будет всегда, и через сто, и через тысячу лет. Три раза в году он прижимал лоб к черному стеклу – осенью оно было холодней, чем в мае, – вглядывался в распускающиеся и опадающие букеты.

Мир по обе стороны черного стекла был устроен прочно, основательно, правила его были точны и справедливы, как команды физрука в казавшемся огромным холодном гимнастическом зале. Жизнь внешняя, вне дома, казалась строга, значительна, она, можно сказать, холодно обнадеживала. Будни, праздники, державное ущелье Можайки пятидесятых годов – во всем была мощь почти вселенская, дающая опору, окрыляющая – но и карающая. Он помнил и учения сотен конников на Смоленской площади, и загадочную вереницу танков в неурочное время в июне пятьдесят третьего – теплый пасмурный июньский денек, и до чего же здорово было глазеть на эти колонны под сопровождение сотен урчащих моторов!

Да, так было: если строй – то парадный, если оружие – то сверкающее на солнце, грозное, карающее, если зори – то алые. Даже черный хлеб возле булочной с огромными стеклами, где он поджидал свою няню, любуясь капелью и голубым мартовским небом, был особый – какой-то сверхсвежий, с невозможно вкусной ароматной корочкой. Все вокруг тогда казалось сработанным на века, наподобие гранитных цоколей новых зданий вдоль Можайки.

Главное же чувство, разлитое, казалось, в пространстве, исподволь объединявшее всех, состояло в сознании устойчивости, разумности всего миро-жизненного устройства. Тысячи проявлений подтверждали роль ребенка в семье, роль семьи в стране, роль мира, где главной была его страна, во Вселенной. Ведь давно доказано и опытом подтверждено, что не может не быть лучшей в мире страна, основанная на самой совершенной во всей мировой истории идее, управляемая самым лучшим и гениальным человеком на Земле (рядом с которым было место только трем другим, чьи силуэты чуть дольше продержались на утренних шелковых знаменах). И разве можно тут спорить или сомневаться в этом?

Это была нежная любовь к заботливому, справедливому, строгому Отцу, и Он был – второй, общий для всех Отец (а для многих и первый, поскольку, по слову поэта, «немногие вернулись с поля»), связующий жизнь каждого с жизнью страны, как жизнь листьев связана с жизнью дерева и всего леса, с космосом, Защитник всезнающий, всемудрейший, много выше всех живущих, равный жизни звезд, небожитель, закаленный в горниле революций герой, спасший страну.

Поэтому и звезды в ночном небе над Москвой-рекой (говорилось: Москварекой), в жизни которых счастливо принимали участие и Кант, и Бетховен (кто же не помнит знаменитого: «Звездное небо над головой и моральный закон во мне», как и медленной части Патетической сонаты!) – они тоже, казалось, светили не без участия, а может, и благодаря Отцу – тут императив был как нельзя более уместен.

Но более других терзала Илюшу совсем, казалось, простая мысль: а что же там, за этими звездами, если пойти по прямой еще дальше, далеко и никуда не сворачивая? Задавался вопрос многим, но ответа настоящего не было ни от кого, во всех ответах чувствовался либо изъян, либо отговорка. Этими ответами звезды не удалялись, размышления эти поневоле приближали его к той высокой, грандиозной и жуткой жизни; вопрошающий, пусть и малой частицей, но приобщался к их сонму. Размышления эти, однако, не имели исхода, проблема, внешне простая, была ему явно не по силам, и нагулявшийся во дворе Илья возвращался домой, к своим трем лыжницам на стенном коврике, так славно скользившим который уже год по склону между елками.

Звезды же сияли, сияли в первозданной чистоте, в тогда еще чистом московском воздухе, в бархатной ночи. Сияли они и летними дачными вечерами, сияли и в весенние хрусткие ночи – санки ломали пустые лужи, скользили по крупнозернистому снегу.

Владимир Набоков сказал как-то одну важную вещь – о дворянских детях его поколения, которым судьба, в преддверии грозных перемен, отпустила, и с избытком, счастливую возможность наслаждаться миром, одарив их редкими впечатлениями. Что-то похожее, пусть и отдаленно, произошло и с детьми поколения, как его несколько высокопарно, но, по сути, абсолютно верно величал, официоз строителей, победителей, а затем снова строителей разбитой, разрушенной страны. Вообще же так уж получилось, что Набоков, как несравненно более сильный и опытный игрок, к тому же заблаговременно развернувший свои боевые порядки, давным-давно и, разумеется, вовсе того не желая, изящно обобрал детство нашего героя. Пусть лишь в кое-каких частностях – но ведь каждая деталь из того мифического времени воистину драгоценна.

Взять хотя бы такую безделицу, как белые карандаши в наборах. Рефлексии по их поводу в нашем случае было предостаточно. В одном из наборов их было целых два. Тут даже тонкий эстет озадачился бы. Смысл, разумеется, был в их сравнении. Ставились тщательные опыты с целью выявить что-то похожее на серые или розовые оттенки. Затем приходила мысль более счастливая – о наложении белых цветов на другие, о раскраске цветной бумаги. Но значимых различий выявить не удавалось, удвоенность белого цвета так и осталась загадкой.

Или, к примеру, сосновые иглы под велосипедными шинами. Уж кто-кто, а Илья многое мог бы рассказать о велосипедной езде и всем с нею связанном. Начать хотя бы с тяжелого, огромного как дромадер, блистающего никелем и многослойной краской, с зеркалами, ручными тормозами, звонком, роскошным фонарем с целой динамо-машиной, шелковой сеткой с тысячью крючков (вещь была куплена для матери) немецкого велосипеда – он до сих пор помнил запах нового кожаного седла и то, как однажды он, встав по недостатку роста на педали, покатился, быстро ускоряясь, по узкой лесной тропинке вдоль края лесного оврага под ободряющие возгласы родных. В душе не раз слагались тихие гимны во славу этого средства передвижения, дарующего независимость и стремительную бесшумность, чуть ли не парение над толпой, над миром. Гимны эти всякий раз звучали, когда он, много позже, мчался то в Серебряный Бор, то бесконечными проселочными дорогами по Эстонии, Латвии, Подмосковью, – а дай волю, так заглотал бы и евразийские пространства длиной в железную дорогу Москва – Ташкент и далее, сколь хватит сил, до самых до окраин.

Еще деталь – багровые глыбы в разгоряченной голове больного ребенка. Через несколько дней – чарующая душу слабость и легкость, белый свет дня сочится под усталые веки, льнет к еще не оправившемуся от болезни телу. Но это – через несколько дней, а пока вечерами – прикрытый бумагой оранжевый абажур лампы, и жаль себя безумно, и хочется, еще и еще, этих заботливых интонаций родных голосов, этих прикосновений, этой любви. Когда уходил любимый дедушка, с которым можно было сыграть в шахматы (было подозрение, что он нарочно проигрывал, когда Илюша болел, – о, сегодня он отдал бы полжизни за одну такую партию), то снова можно было следить за тенями на потолке от перемен с затенением, ждать прохладных милых ладоней, прикасающихся к горячему – все еще – лбу, прислушиваться к звукам участливых тихих речей, казалось, то ли отлетающих куда-то, то ли уводящих в горячий туман забытья. Цифры на градуснике иной раз становились угрожающими, но тем значительней становился ритуал, в котором участвовал он, Илья. И он спокойно отмечал разницу ощущений от температуры, когда уже было за сорок, в надежде, что это знание будет полезно, – не ему, так другим – и желал еще большей температуры, чтобы ощутить, несколько эгоистически, еще большую любовь. Но жар и усталость от него путали мысли, и он, разметавшись по кровати, задавленный багровыми глыбами, проваливался под утро в тяжелое забытье.

Пропуская вполне очевидную «корочку на коленке» от ссадины, ибо кто же этих коленок не разбивал, перейдем сразу к «восхищению родителем в военной форме».

Да, это еще одно невольное столкновение (I beg your pardon) со знаменитым эмигрантом в переполненной комнате всех и всяческих детств – сабля и парадная форма. Не было, правда, кирас (хотя, если копнуть глубже, можно раскопать если не кирасы, то, по крайней мере, полковничьи, а еще глубже, по восходящей, и генеральские казачьи погоны, да еще кое-что по мелочам – башлык брата бабушки, не раз спасавшего его от песчаных бурь, нагайку казацкую, бесчисленные снимки пикников, охот, застолий, портреты групповые и одиночные) – так вот, сабля, точнее, шашка – важную для детского уха разницу Илье рано объяснил отец – висела над родительским ложем в кабинете-спальне, продолговатой небольшой комнате с окном на шумную тогда, еще до отмены автомобильных сигналов, Можайку. У окна – раз уж взгляд заскользил по комнате – стоял большой стол красного дерева Первой мебельной фабрики, с креслом к нему, с сиденьем из дивной тонкой кожи, на которое Илья любил забираться с ногами, и такой же огромный, но хороших пропорций и потому не громоздкий шкаф с зеркалом.

Два предмета на столе привлекали внимание – пишущая машинка «Рейнметалл» незабвенного дизайна конца сороковых, производящая со смачным звуком буквы русского алфавита, цифры и разные знаки – любимым из них был символ параграфа, из них так легко и весело было составлять какую-нибудь абракадабру, не лишенную, однако, смысла скрытого и значительного, и часы, привезенные то ли из Маньчжурии, то ли из Германии – они являли собой треугольную полупрозрачную гору, заключившую в объятия ромбовидный римский циферблат. На вершину горы с двух сторон нацелились двое отважных альпинистов в гетрах, с маленькими рюкзаками, с альпенштоками в руках. Этот шедевр реализма светился и пел изнутри светло-зеленым, глубоко запрятанным сиянием. Часы тогда ходили точно, завода хватало на какое-то таинственное, не похожее ни на что число суток – даже этим подчеркивали они свою особость. Позже, в Ташкенте, механизм разболтался и стал своевольничать. В конце южного пребывания, не желая, по-видимому, возвращаться в прозу московских коммуналок, этот чудо-прибор, эта заморская штучка, куда-то сгинул.

Но нельзя так перескакивать с предмета на предмет, и самое время подойти к главному, тоже невзначай похищенному у Ильи воспоминанию – так хорошо Набоков сказал о свежем, радостном чувстве, когда его отец шел, облаченный в кирасу.

Илья помнил весеннее солнечное утро, ему лет шесть; отец в этой комнате-кабинете с зелеными шторами вдруг предстал перед ним в красивой до потрясения парадной форме и сам молодой и красивый. Ордена звенели и сверкали в весенних лучах, мерцал золотым шитьем пояс, сияли сапоги со шпорами – шпоры эти еще долго обретались по разным привилегированным чуланам бесчисленных квартир. Но главное – шашка – до сего момента предмет отдаленного поклонения, в то утро она вдруг заняла свое настоящее место у пояса, концом почти касаясь пола. Холодное оружие было восстановлено в своих правах. Легенды оживали на глазах, спартаки, яны гусы, д’артаньяны – все вставали из забвения, мир рыцарей, до того знакомый лишь по гравюрам в истории Иегера, не казался более нереальным или далеким, он был здесь, в двух шагах.

После парада Илья с нетерпением ожидал отца, он появился в еще большем сиянии, но мать, не желая продолжения праздника, быстро превратила поэзию в прозу, послав отца за продуктами. Родитель, облаченный в цивильное, нес тем не менее некий рыцарский ореол – его свечение медленно угасало в течение нескольких дней. Шашка заняла свое почетное место, до следующего парада.

Нельзя не удивляться тому, как важно в нашей жизни все индивидуальное, не следующее из обычной для всех скромно-достойной правильности, часто несущее в себе душевный сор, а то и червоточинку! Сердце, опытное от рождения, тут же отмечает новое чувство, которое быстро и незаметно закрадывается вам в душу, как случилось это с десятилетним подростком – к тому времени в душе этой поселился образ очаровательной восьмилетней особы, живущей этажом ниже, встречи с которой он ожидал теперь с трепетом и тревогой.

Величайшая, непростительная ошибка, свойственная подавляющему большинству взрослых, – не придавать особого значения тонким оттенкам душевной жизни в детские годы. А ведь в них помимо собственной ценности – объяснение всей последующей жизни.

Взять хотя бы чувство – чрезвычайно яркое, необычайной, космической важности! – самых первых обнаружений любовных (только не дай бог окрестить их так при самом герое!).

Ведь там было и такое – все прочь, дайте упиться горем разлуки! Конечно, ни горя, ни самой разлуки пока что не было – достаточно было спуститься этажом ниже.

Но каждый, кто оказывался в подобном положении, легко поймет, что это было совсем, совсем невозможно! Ведь он никогда, ни за что, ни при каких обстоятельствах не спустился бы, он никогда еще не делал этого, он скорее выпрыгнул бы из окна, влез на крышу по водосточной трубе!

И посему два марша лестницы, отделявшей его от вожделенной, почти священной квартиры этажом ниже, были как бушующий пролив, разделявший Леандра и Геро. Но тут и еще одно – та самая драгоценная червоточинка, маленькая загвоздочка: ведь «отъезжающий» – уже было известно, что он «отъезжающий» – всегда не в накладе, его положение более интригующе, загадочно, даже, рискнем сказать, выигрышно. Ожидание новых ощущений, которые ведь неизбежны, разнообразят жизнь и, увы, разрушают цельность космической тоски по «ней». Делают «горе» не вполне искренним, и это – первый опыт неабсолютного, первый шаг в упоительной науке рефлексии, первая тончайшая трещинка в доселе нерушимом монолите бытия.

Впрочем, осложнение было и в том, что – как мы увидим позже – образ этот двоился и еще неясно было, в какую сторону качнутся весы.

Шли последние приготовления к отъезду. Солнечный луч, застывший на пыльном кафеле редко открывавшегося парадного подъезда – он выходил прямо на Можайку, – был потревожен. В воздухе носились пылинки, то там, то здесь звучали слаженные голоса рабочих, носивших мебель, в подъезде запахло снегом, табачным дымом. Илья, в меру сил, тоже участвовал в погрузке. Сама же квартира уже недели две напоминала, благодаря стоявшим повсюду чемоданам и ящикам, полную кораблей гавань, а сны на опустевшей без лыжниц кровати – их уже спрятали в какой-то тюк – не были похожи на прежние. Они походили скорее на грезы о новой стране, куда вскоре предстояло отбыть-отплыть по железной дороге в старинном международном вагоне, в купе (купэ!) с печкой, умывальником и двумя широкими диванами.

Итак, воскресные солнечные лучи золотили зимнее шоссе и дома, оживляли до того пустынный парадный подъезд. Впервые сложные не по возрасту чувства обуревали Илью. Думалось, как о некоей драгоценной ране, о расставании – возможно, навсегда – с двумя прелестными существами этажом ниже – Мария как раз сейчас была в гостях у Лизы. Ведь мог зайти, но не зашел и тем причинил себе боль сладчайшую, хотя вряд ли им то же доставил. Главным же тут было, растянутое на многие годы и повторенное затем на тысячу ладов, это убиение-отказ-наслаждение-отболи, от слияния возможности и неосуществимости, от непоправимости, от власти над потерей – но как сладко, как сладостно!

Но тут самое время вернуться на год назад, в такой же ясный январский денек. Ведь именно тогда родилась счастливая мысль о визите в квартиру этажом ниже. Илье давно и страстно хотелось попасть туда. Жила там девочка Лиза, немного младше Ильи. Во дворе она почти не появлялась – разве что пройдет, от ворот до подъезда, своим легким шагом, рядом с красивой молодой мамой. И вообще было в ней что-то загадочное, нездешнее.

Имя, которое носило это загадочное существо, было известно Илье разве что по литературе – с ним читали Карамзина. И теперь, в предвкушении знакомства, он испытывал необычную радость от слияния имени и образа, так подходивших друг к другу. Легкое романтическое облачко, казалось, реяло вокруг ее чела – это продолжалось и тогда, когда он увидел себя стоящим посреди просторной, почти парадной Лизиной комнаты. Их знакомили. Свершилось долгожданное!

Лиза грациозно протянула руку, он пожал пахнущую детскими духами ладошку. Заметив скованность гостя, юная хозяйка по-светски заняла его разговором, познакомила с куклами, рассказала про каждую что-то смешное, какие-то трогательные подробности.

Конечно, герои и героини этих историй должны были жить в замке, и потому ковер убрали, кубики принесли, и работа закипела. Через пару часов ее комната напоминала стройплощадку.

И чего только они не настроили тогда! Высокие стены с зубцами, мощные башни, колонны, трехэтажные дворцы – все было там! А если склонить голову пониже, то и арки, аркады, ракурсы и перспективы, – да что там, целая архитектурная симфония, от которой потекли бы слюнки у Витрувия и Пиранези, вместе взятых. Но не только классические формы, о которых Илья знал по домашним альбомам, радовали глаз. Перенесенные вместе с несколькими ящиками кубиков с верхнего этажа, бегали сквозь арки вагоны японского электропоезда – драгоценный подарок матери, сгинувший в последующих баталиях. Стояли, как перед битвой, грозные танки и пушки, готовые взлететь самолеты, всюду сновали вооруженные солдаты, офицеры, придворные дамы, всадники, легковые автомобили. А в центре главного дворца восседала – правила своим игрушечным государством – потрясающая королева-кукла, подаренная Лизе на Рождество ее лучшей подругой Машкой.

Эту величественную стройку и драматическое действо, которое разыгрывала неистощимая Лизина фантазия – гостю оставалось только подыгрывать, – лишь вечером прервали слегка ошарашенные увиденным взрослые. Жаль было разрушать такую красоту. И хотя замок с крепостью и занимал почти всю комнату, Лизе пообещали, что игра продолжится через день, в воскресенье, когда ее любимая подруга присоединится к ним. «В обычные дни Маша не может приехать», – добавила она загадочно.

Но, как это часто бывает, внезапно все расстроилось. Лиза заболела, ни о каких играх не могло быть и речи. Она лежала с температурой, сочли за лучшее ее не беспокоить. Замок был разорен, кубики и все прочее с благодарностью возвращено Илье – до лучших времен. И тот вечер – сам собой – отошел на задний план.

Остались воспоминания, которые так приятно лелеять!

Они так бы и остались воспоминаниями, если бы в один из выходных, фланируя по высокому берегу за домами, Илья не заметил поодаль толпу детей. Он подошел ближе и замер от неожиданности.

В самой верхней точке крутого и длинного спуска, раскатанного до черного блеска, стояла, ногами на санках, юная незнакомка. В белом вязаном берете и таком же шарфе, белом свитере из грубой шерсти, в ладно сидевших на ней спортивных брюках, заправленных в полосатые гетры, она возвышалась над толпой, недоступная, как принцесса. Рыжие кудри выбивались из-под берета, в глазах блестел вызов.

Мало кто из ребят, не только из «высокопоставленных» домов, но и самых отпетых, слободских, решались съехать с самого верха, даже стоя просто на ногах, – по большей части все сразу плюхались на известное место и благополучно катились вниз, визжа от захватывающей дух скорости, сбиваясь внизу в веселую кучу-малу. Но чтобы – так!

Илья не заметил, как сзади к нему подошла Лиза, тронула за рукав. И только вопрос «Ну, как тебе моя Машка?» – вывел его из забытья.

– Ну, что-то сейчас будет! – сказала она ему, как старому знакомому. – Безумству храбрых поем мы песню, – добавила Лиза и посерьезнела. – Я ее отговаривала, да где там!

Между тем санки заскользили вниз, и новая Соня Хэни, стоя на них как влитая, чуть пригнувшись, стала все быстрее и быстрее скользить, почти падать по накатанной черной ленте. Вот она пронеслась мимо Ильи с Лизой, заранее спустившихся пониже. Шарф ее трепетал на ветру, как флагшток. Один Бог знает, что помогло ей устоять на шатком пьедестале.

Улетев чуть ли не к противоположному берегу, она уже возвращалась к ним, упоенная победой. Стоя на санках как на колеснице, держа в руках веревку, отталкиваясь мощными движениями ноги, обутой в гетры, она триумфально подкатила к ним.

– Ну ты героиня! – воскликнула Лиза, не скрывая восхищения. – Знакомься, это Илья. Он уже влюбился в тебя, – заметила она небрежно.

– Ну ладно, не смущай человека, – поспешила ему на выручку новая знакомая.

Илья заметил перемену в Лизе. Сегодня она держала себя совсем как взрослая. Чудны дела твои, Господи!

– Все, представление окончено! Пошли к тебе. За мной скоро приедут. Вы с нами идете, Илья? – обратилась она к нему, поправляя шарф и ударяя на «с нами».

Лихорадочный блеск не утихал в ее глазах. Шедшие от нее токи пронизывали воздух. Илье очень хотелось, чтобы все это длилось подольше. Он шел рядом с ними, нарядными и, по видимости, беспечными, болтавшими о неизвестных ему делах, и щурился от мартовского солнца.

Но вот и Лизин дом, пахнущий пирогами, уютом, ее красивой мамой, хлопотавшей на кухне. Илью чуть задевало, что Лиза ни разу не обмолвилась о том, как замечательно играли они здесь совсем еще недавно. Мария тем временем привычно села за слегка расстроенное пианино и начала что-то подбирать.

– Эх, Лизавета, когда же ты настроишь свою бандуру! – бросила она укоризненно.

И вдруг заиграла, на редкость уверенно, какую-то лирическую музыку – то были разные отрывки из «трофейных» фильмов, – смело дополняя игру импровизациями. Затем оседлала « Чаттанугу» из « Серенады Солнечной долины», вошла в образ, хрипло напевая: «Pardon me boy, is that the Chat-ta-noo-ga Choo-chou…» да еще и изображая за пианино танцующих негров, тут и полосатые гетры оказались кстати. В те времена джаз был полузапретным, а значит, сладким плодом. Илья, признаться, впервые слушал такое и был в восторге.

– У Машки мама актриса, – тихо пояснила ему Лиза.

– У Машки память хорошая, – откликнулась исполнительница. – Машка много чего слушает. И вообще Машка гениальна, – и стала дурачиться, распевая на романсово-блатной манер фразу «У Машки хорошая память» с рокочущим, страстным аккомпанементом.

Если бы Илья был более осведомлен в жизненно важных вопросах или по крайней мере был бы постарше, то непременно знал бы, что мама ее, хотя и не была актрисой, все же играла на скрипке в известном оркестре, изредка давала сольные концерты, имела круг верных почитателей. И вообще была небезразлична к вопросам карьеры.

Отец же Марии, родом из обедневших шляхтичей, тоже был человек небесталанный, хотя и авантюрного склада. Полиглот, с немного неясной, несколько загадочной биографией, где таинственно мерцали слова – эвакуация, армия Андерса, Иран. Да еще зияли умолчания, смысл которых каждый волен был толковать на свой страх и риск. Три послевоенных года от него не было вестей. Потом стали приходить редкие письма из разных провинциальных городов, в них он, чуть старомодно, всякий раз просил передать привет юной паненке Марии и много раз – wielie razy – поцеловать за него дорогое дитя, их kochany dziecko.

Два таких письма, написанных его твердым, напоминавшим готический шрифт почерком на школьной бумаге в линейку, Мария хранила в своем тайнике. Часто перечитывала их и, казалось, могла повторить с любого места. Он оставил свою инженерию (благодаря которой дед Марии вытащил его в свое время из серьезных неприятностей) и вернулся к юношескому увлечению – когда-то он окончил театральный техникум.

Такие же способности к языкам были и у Марии. Мать, перед которой в тот год открылись возможности зарубежных гастролей, настояла на том, чтобы Машу отдали в модный интернат с английским. Но Мария за какие-то полгода успела, мягко говоря, невзлюбить это заведение. Она возненавидела душный воздух, вечные запреты и почти военную дисциплину. Языки, как и все прочее, давались ей легко, но про себя она думала, что лучше бы ей вовсе не знать этого английского. Матери девочек были знакомы еще по ташкентской эвакуации, где Наталья Игоревна стала свидетельницей романтической истории своей подруги, отчасти даже ее наперсницей. Теперь же, когда девочка, по сути, почти лишилась дома, Наталья Игоревна старалась, как могла, опекать дочь подруги – да и нравилась ей свободолюбивая Машка, что уж там говорить.

Но вот Мария, оставив в покое джаз, перешла к траурному шопеновскому маршу, дерзко снабдив гениальную музыку собственными, не лишенными вкуса ламентациями.

– Это я хороню свою молодость! Похоже? – спросила она и, не дожидаясь ответа, подъехала по натертому паркету к окну, заглянула вниз. И с криком «Дедушка приехал! Он уже здесь, его машина стоит!» – понеслась открывать дверь, чтобы встретить его на лестнице.

Тот, кого она величала дедушкой, оказался статным, моложавым мужчиной, на вид лет сорока пяти. Это был отец ее матери, влюбленный в свое немного беспутное семейство. Он с удовольствием возился, с самого рождения, с внучкой и души в ней не чаял. Никто в точности не знал, чем он занимается – что-то связанное с новейшей физикой. Он был замечен еще до войны и теперь занимал довольно высокий пост. Как иные истинно талантливые русские люди, был он душа компании, щедр, никому не отказывал ни в большом, ни в малом. К нему тянулись все – и в этом были свои неудобства. Его вторая жена, старше его и, по контрасту, женщина жестокая и расчетливая, ревновала его к Марии, отравляя жизнь и ей, и деду. И Маша ценила, как редкий подарок, те немногие часы, когда ее любимый дедушка заезжал за ней днем в интернат, дарил всем конфеты и фрукты, вез ее обедать в ресторан, где они могли общаться без опеки и придирок старой мегеры.

Но все эти, да и подобные им соображения не приходили, да и не могли прийти в голову нашему герою, и не только по очевидной малости лет, но и потому, что пребывал он в те годы в состоянии дивном, романтическом, целыми днями жил в своем фантастическом мире. Домысливал и достраивал, на свой лад, то немногое, что давала ему жизнь реальная, всегда ведь, согласитесь, несколько скудная.

Так и сейчас, увидев Николая Георгиевича, посмотрев в его веселые, с легким прищуром глаза, когда тот пожимал его руку, он вмиг поддался его обаянию, влюбился в словно выточенное из камня, не по-зимнему загорелое лицо и тут же перенес часть этого обаяния на внучку, которая словно обрела опору в его присутствии. Вечером ее, как Золушку, должна была умчать карета, то бишь дедушкина «победа», в ее обычное, ненавистное ей обиталище, но сейчас было ее время, ее день. Порывистая загадочность, быстрые перемены настроения новой знакомой уже не так озадачивали Илью, казались ему неким естественным избытком – игрой молодых сил, как сказали бы люди постарше. Счастливая метаморфоза сделала Марию еще привлекательней. И все-таки, сравнивая ее с Лизой, он отмечал про себя, что если Лиза была, в общем-то, понятна ему, то Мария превышала его разумение. Вечером того же дня Илья, вернувшись домой, почувствовал, как маленькая острая стрела ужалила его где-то внутри – глубин этих он еще не знал за собой.

Дети ведь не властны над временем, не вправе распоряжаться своей судьбой, и потому против ожидания, несмотря на важность новых впечатлений, никаких продолжений тот день не имел. Мария и ее подруга, будто сговорившись, исчезли с горизонта. Новые события, школьные дела, а чуть позже и внезапно свалившаяся на Илью проклятая желтуха без спроса влезли в его жизнь, встали между ним и дорогими воспоминаниями. Он пропустил в школе больше месяца. Когда дело пошло на поправку, Илья, сидя в кровати, успешно написал диктант под присмотром посетившей его учительницы, чем заработал законное право погрузиться в мир героев Майн Рида, сменивших цветные ландшафты из «Истории Земли» Неймара и гравюры с рыцарями из многотомного Иегера. Среди вереницы мужественных героев он сразу выделил совсем уж романтического Мориса из «Всадника без головы», который на какое-то время оттеснил на задний план даже несгибаемого Овода.

Он перечитывал, раз за разом, знаменитый роман, смакуя каждую страницу, – в особенности перипетии известной ночи, центральной для романа. Безумные, яркие видения, чувства горькие, нежные проносились в разгоряченном, еще не оправившемся от болезни воображении. Внимание его то и дело цеплялось за тот, наверняка памятный любому читателю, глухой час пополуночи, когда и произошли основные события.

В те дни – дело было в начале мая – на Илью, подобно манне небесной, снизошел подарок по случаю успешного окончания учебного года. Подарок пришелся очень кстати – то были вынырнувшие из глубин отцовского сейфа американские наручные часы с черным циферблатом, светящимися цифрами и стрелками – благородный жест Советской миссии в США образца 1945 года. Как высказать, какие чарующие душу фантазии витали тогда в его голове! И по прошествии многих лет, стоило ему только вспомнить эти часы, как роем налетали воспоминания и тревожная радость, как майский холодок, прокрадывалась внутрь. Хотелось снова, как и тогда, загородить от мира ладонью это тщательно оберегаемое светящееся чудо, чтобы перед глазами остался лишь один бледно мерцающий диск, по которому неумолимо ползли к заветному ночному часу стрелки. Часу, когда должно было свершиться, неким таинственным образом, все самое главное и важное в романе, в жизни, в судьбе. Но – никаких чудес не происходило, а если что-то и свершалось, то разве что счастливое засыпание, когда поклявшаяся в верности героям душа юного читателя улетала в обитель снов, улетала под шорох все более редких машин на Можайке, под охраной неспешно скользящих по стенам, вышедших в ночной дозор теней. Часы всю ночь покорно покоились рядом с подушкой, но таинственный час свершений в очередной раз ускользал от погруженного в дрему разума.

Те майские дни, когда Илье наконец-то было позволено выходить на улицу, запомнились ему и запахом распустившихся лип, блестевших свежевымытой листвой после частых той весной коротких гроз. Быстро разлетались, с рваными окнами в голубизну, серо-сизые, по-разному подсвеченные солнцем облака, из которых то и дело брызгал вперемешку с теплыми лучами дождик. Маслянисто блестел черный асфальт, от тротуара на солнце шел пар. По ассоциации вспоминалось такое же маслянисто-черное, только круглое, тулово огромного, поражавшего воображение паровоза – всего неделю назад в дебаркадере Киевского вокзала. Как живое существо, он блестел, сиял, шипел паром, словно могучий, с лоснящейся на солнце кожей многоколесный конь, что должен был вот-вот умчать куда-то его дорогую маму – а они с отцом провожали ее, вручали ее судьбу многоосному чудищу. Милые черты лица, внезапно еще более дорогого, вдруг поплыли тогда перед глазами Ильи, так что оба родителя согласно перевели разговор на что-то, по видимости, более интересное для ребенка, не желая понять того, что внезапные эти слезы и то, что за ними стояло, было неизмеримо важнее, чем предлагавшееся ему сиюминутное благополучие. Это был еще один, открытый лично им, Ильей, вход в бездну – в тот миг, пожалуй, в бездну возможного одиночества. Душой он чувствовал, что где-то рядом его подстерегают и другие неисследимые глубины, от которых временами сквозило и веяло чем-то неведомым, и что слой радостного благополучия, в котором до сих пор вращалось его бытие, был на редкость хрупок, непрочен и невероятно тонок.


Наступало лето пятьдесят третьего, близился дачный сезон. Пора было подумывать о летних квартирах.

Сколько Илья помнил себя на дачах – там были сны, дожди, снова сны, стук капель о подоконник, холодеющие к вечеру комнаты. Если днем дождь – то лото, домино, переводные картинки, без трудов, по волшебству являющие красочные, чуть влажные, призывно пахнущие образцы миров растительного и животного, немудреные карточные игры и пасьянсы, при оказии – шахматы. Вечерами – запах керосинки, жареных грибов, собранных, общими усилиями, еще в выходные, бьющиеся о черное стекло бабочки, запах садовых цветов в палисаднике, холодная кожа сандалий, чай с молодым вареньем при ярком свете, от которого стекла веранды становились еще чернее, обычное ожидание кого-нибудь из взрослых – а вдруг?

А поутру снова голубые небеса – в июле они начинали затягиваться уже к полдню и часам к четырем были чреваты хорошим ливнем. Иной раз солнце все сияло и сияло в небе, упорствовало, не уставая и проверяя на крепость всех земных обитателей. Так и вспоминалось – парит, нагретая листва не колыхнется, только редкая муха лениво прожужжит где-то за занавеской. Но и в голубом сиянии, и в мрачнеющих небесных недрах, и в шумящих в ветреный день соснах – всюду жило столько предчувствий, обетований, невидимых духов! Диалог с небесами, нависшими над открытым окном веранды, не прерывался ни на минуту. От ливня с молнией закрывались окна и форточки, под стук дождя в комнатах становилось веселее и уютней – пусть себе там, далеко в поле, ударяют молнии в отдельно стоящие деревья! По поселку после таких гроз шла молва о неких тазах с бельем, в которые ударяла молния, о расколотых ею дубах, о чудом спасшихся прачках.

Однажды Илья, застигнутый грозой в поле, долго бежал, зачем-то вытянув руку с нераскрытым зонтом, а молнии садили и садили вокруг – и в землю, еще в поле, и в дома, когда он вбежал в дачный поселок. Наконец, не выдержав и памятуя, что железный наконечник зонта вдвойне опасен, он перебросил губительный предмет за чей-то штакетник, а потом долго стучался в дом – за шумом грозы его не сразу услышали.

Помнил он и ранние вставания – в то лето он снимали дом у лесного ручья, – по утрам особенно был слышен острый запах незнакомого ему кустарника. В такие утра, казалось, заново начиналась сама жизнь. Как зачарованный, шел он к ручью, нежась в нежарких лучах, а на влажной от росы тропинке весело толпились легкие тени от молодой еще листвы. Внизу все сверкало, струилось, искрилось на песчаном мелководье. Дивные то были минуты – даже много лет спустя сердце замирало от радостной тоски, стоило только вспомнить эту особую ромбовидную сетку из струй на поверхности, этот запах, щебет птиц в прозрачном воздухе, эти юные лучи, обещавшие счастливый летний день – да что там день, всю жизнь и весь мир, das Ganze, die Welt, как воскликнул однажды от полноты чувств толстовский герой. И спустя годы думалось: встать бы пораньше таким же ясным утром, когда весь этот мир еще сладко дремлет, да спуститься к тому ручью – авось и заструится вновь волшебная вереница дней, жизнь с чистого листа начнется – новая, лучшая этой! Безумная, отчаянная надежда так и бродит, не показывается целиком в душе, чтобы никто на свете не спугнул, не окликнул ее по имени – ведь знает, что это убьет ее!

Дни часто проходили в ожидании взрослых, так что даже на речку идти с соседкой и ее детьми не хотелось – вдруг пропустишь сам момент приезда, радостный и неповторимый. К бабушке, привычно хлопочущей по хозяйству, быстро привыкаешь и уже не видишь в ней полноценного участника развлечений. Чаще приезжал дед Лека, тогда готовились к завтрашнему походу по грибы, спать ложились пораньше. В лесу были: народные песни, оперные арии, которые дед Лека запоминал за один раз, и даже французские стихи, его же сочинения. В памяти Ильи эти стихи отложились, казалось, навсегда. Пусть то были звуки языка, так и оставшегося незнакомым, – не исключено, что подсознательно он противился даже фрагментарным попыткам его изучения, невольно оберегая одну из последних тайн детства, не желая почти сакральные звуки стихов, спаянные с путешествием по вечнозеленому раю детства, превращать в прозу перевода. Это длилось десятилетия, пока один из друзей Ильи, основательно поднаторевший в языке, не провел небольшое филологическое расследование, сравнивая, анализируя, размышляя над графическим и звуковым материалом, предоставленным Ильей, – то были полустертые руны или, вернее, полуистлевшие фрагменты некогда гордых звуковых одеяний, чудом сохранившихся в памяти.

И совершенно не важно, что речь там, как выяснилось, шла о тарелках и горшках, накрытом на двадцать персон столе и других подобных вещах, – возможно, то были старинные вариации на темы гимназического учебника. Даже графический результат дружеской расшифровки выглядел для Ильи как уцелевшие фрагменты из Сафо или Феогнида для историка древней литературы.

Теперь уже столько сказано, что ничего другого не остается, как представить читателю, пусть только частично, восстановленный фрагмент:

Dans ma petite cuisine

……….jolie……………

Je suis petit assiette / Je sais petit assiette

Trois plats et ces petit pots

Et une table avingt couver

Pour laver la vaissill

……………………………

Увы, остальное восстановлению не подлежало; хотя стихи эти имели продолжение, память путается в еле доносящихся из прошлого звуках, как в местности, которая все дальше от дома, все менее узнаваема…

В песнях речь шла о молодых ямщиках, замерзавших в степи, о бродягах в других степях – забайкальских, о молодых пряхах, о перелетных птицах и турецких берегах, которые, в общем-то, и не очень нужны – тут нельзя было не согласиться. А что: ведь, выходя иной раз ввечеру на какой-нибудь пригорок, где и взаправду стояла, с незапамятных времен, чья-то изба с настоящей низенькой светелкой, легко было вообразить, что в светелке этой и огонек горит, и молодая пряха с распущенной косой…

Казалось бы, все эти призрачные видения, постепенно истаивающие на фоне набегающих из неумолимого будущего дней, должны провожать нас лишь до определенного места, откуда они, не имея больше сил, только что и махнут слабеющей рукой, – вот они уже почти неразличимы за далью дней, за огромностью расстояний, а может, тоска по ним так сильна, что не дает разглядеть деталей. Но – нет, всякий раз случается чудо, спасительно нарушаются все законы оптики. Все пронзительней становятся картины и пейзажи детства. Как самую большую – а может, единственную – драгоценность в жизни несем мы эту чашу воспоминаний, несем все осторожнее, боясь расплескать и каплю. И тут осознаем, что главный смысл оставшихся лет – вот так и нести эту чашу детства, оберегая ее от ветров действительности, от запахов пепелищ, от криков воронья, от ухмылок толпы. И ничего, что так много дней минуло с той поры, – слой времени можно ведь порой уподобить увеличительному стеклу, и тогда все ярче встают в памяти картины прошлого. Не сводя глаз с волшебной чаши, завороженные, идем мы к исчезновению из этого все более чуждого нам мира. Все драгоценнее сосуд, все медленнее шаги, все ярче картины прошлого, все горячее бьются жилки у виска там, во днях детства.

Что требуется от нас, чтобы погрузиться в воды собственной Леты, которая у каждого – своя? Как войти в нее, не замутив прозрачность ее вод? Не спугнув работы воображения – ни слишком сильным отчаянием, ни торопливой радостью, ни даже надеждой? Как наполниться той особой тонкой силой, что вызревает лишь в душевной тишине и покое, – но даже и он не должен быть чрезмерным, ибо малейшая леность, как, впрочем, и малейшая суета, могут спугнуть подвижную субстанцию, и капризный ток воспоминаний, который сквозит уже где-то рядом и, кажется, вот-вот заструится, вдруг захлебнется, так и не начавшись! Точность и равновесие канатоходца требуются тогда от нас, но какие невидимые границы и средоточия в этом полуявленном мире надо опознать, не вскрикнув ненароком от радости, чтобы не вспугнуть Жар-птицу детства!

Возвращаясь к предмету повествования, скажем только, что никаких законов и правил у счастья нет, как нет и так называемого развития. Истина и счастье, если они вообще существуют, даются Богом сразу, полной мерой и навсегда – на крайний случай человеку дана память. В каждом миге детской жизни скрыт намек на все будущее – только непросто его распознать!

Вот хотя бы бесконечные русские пейзажи, созерцанием которых под предлогом грибных походов был так увлечен Илья. В то время как по лесу разносился, теряясь в верхушках деревьев, сильный баритон его любимого Леки, Илья, преступно забыв о боровиках и рыжиках, вовсю отдавался зрелищу тенистых рощ, полян со свежей травой, дубрав, перелесков, всякий раз неожиданных просторов, открывавшихся с иной уютной опушки. Это раздолье щемило душу и уносило ее куда-то прочь. Лето росло и ширилось в нем. Он приобщался к вечным небесам над этими полями, кожей ощущая свою слиянность с огромным живым всесуществом, каким была окружавшая его летняя природа.

А еще, думалось иногда, что если идти, вот так, за руку, или просто рядом с любимым Лекой – тогда ведь и сама жизнь окажется одним вечным путешествием, и это совсем не будет жалко – вместе они, казалось, смогут пройти весь земной шар. Под этим небом, под звуки песен, то протяжных, то веселых. Под главы из «Онегина», которые его Лека мог читать без устали, ни разу не сбившись. Возможно, грибы были только поводом и для Леки, хотя грибник он был отменный – видел, казалось, сквозь землю. Грибы сами шли к нему в корзинку, и даже в скудные на урожай годы он не возвращался без достойного улова.

Но куда более дорогими были сокровища, запавшие в душу Ильи. Подобно драгоценным семенам, они дали всходы неожиданные, богатые. Когда, много позже, он слушал в концертных залах, на пластинках, разыгрывал, в нелегкие для себя минуты, русскую по преимуществу музыку – Рахманинова, Чайковского, – память предоставляла вновь и вновь, трогательно и услужливо – как если бы он и не уходил от этих лесов и полей с волнующейся под ветром травой – все бесконечные рощи, перелески, поляны, опушки, все эти низины и вырубки, поросшие кустарником, луга и перелески, пологие холмы русских равнин под вечно изменчивыми, задумчивыми, плывущими куда-то облаками. С небогатыми деревеньками вдали, с пыльными в жару, непролазными в дождь дорогами. И на душе становилось легче, тяжелые мысли, подобно облакам, уплывали куда-то сами. И хотя не происходило ничего из ряда вон выходящего, все-таки это было чудом, никогда не надоедавшим, всегда спасительным. Леса, поля, небеса над ними не требовали ничего, но давали так много, они принимали в свою жизнь без условий, щедро одаряя всем, что имели сами, чем были они сами. Природа призывала, на тысячу голосов, своим скромным, незаметным, героическим и таинственным самостоянием – просто быть, быть с ней – вместе, заодно. И тяжесть уходила, жизнь под этим бескрайним небом вновь обретала смысл.

Но тогда ему просто оставалось слушать песни, тихонечко подпевать, и купаться в нескончаемых среднерусских пейзажах, иной раз примеряя и на себя костюм «молодого повесы», летящего «в пыли на почтовых».

А иной раз, когда съезжались все трое взрослых мужчин – отец, Лека и дядя Ильи, молодой майор-летчик – да еще и другие гости наезжали, во время застолья гремел хор, богатырский, слаженный – старшему из них, Леке, еще и пятидесяти не было! А в саду – кегли, и крокет, и мяч, и велосипед, и бесконечные игры дотемна, когда, уже с фонариками, Илья носился с приехавшими в гости или забредшими от соседей по участку детьми, самозабвенно играя в войну, с ружьями и пистонными пистолетами, пальбой, переходившей в рукопашную.

Да, в тот год еще только осознавалось все, но уже сильно было чувство тревоги, хрупкости – он даже не смог бы сказать, чего именно, – хрупкости чего-то прекрасного, важного, единственно нужного. Скорее не опасность, а некий призрак ее, даже призрак призрака. Возможно, то была очередная примерка – на этот раз трагических одеяний, попытка заглянуть за грань бытия, туда, где начинается его катастрофа.

Это чувство подкралось однажды в начале октября, когда на двух машинах они поехали, рано утром, во Владимир, – не только Мария с Николаем Георгиевичем и Лиза с матерью, но и некий юноша с музыкальными способностями – кажется, его звали Аркадием. С Ильей были на этот раз его родители; Лизу определили к ним в машину, но разговор, поначалу ловко поддержанный взрослыми, решительно не клеился.

И вот, уже к вечеру, после осмотра храма Покрова, вся компания, отъехав в поле, решила по инициативе Натальи Игоревны не мчаться сломя голову в Москву, а спокойно и со вкусом поужинать предусмотрительно взятыми с собой припасами.

Но тут ноги, будто сами, понесли Илью в сторону от компании – не мог он смотреть на все это, на то, как Мария с преуспевающим этим юношей сидела в одной машине, да и после они о чем-то оживленно переговаривались. Сославшись на головную боль, пошел он прямо в поле – куда глаза глядят, и чем дальше, тем лучше. Кручина тайная, беспричинная подкралась, обрушилась на сердце коршуном, мяла и рвала его когтями и клювом – а закат багряный был воистину прекрасен!

Оттого-то и лежал Илья в порыжелой холодной траве, вмиг почувствовав себя навсегда заброшенным – в далеком поле, в холодном бурьяне, и катились градом слезы из глаз, а плечи его в коричневой вельветовой курточке так и ходили ходуном. Но была в этом беспричинном горе своя особая сладость. Ведь чем беспричинней, тем слаще. А рядом было только стынущее к ночи поле с церковкой вдали, сизое небо да багряная полоска у горизонта. И если бы кто и спросил тогда: «Что ж ты, мальчик, плачешь-рыдаешь, или обидел тебя кто?» – замотал бы головой да припустился бы рыдать еще отчаянней. Чтобы хоть звуками, конвульсиями закрыться от сознания невозможности – он и сам не знал, чего именно – вмиг придуманной, но и от внезапного озарения, зрелища красоты девической, от того, что в нем, мысленно отвергнутом, не было никакой нужды у этого прекрасного, такого довольного собой мира, где жила Маша Ольховская, его внезапно дорогая Ольха, как звала ее лучшая подруга, – не было там места для него!

Но время шло, слезы сохли, становилось холодно, и он, покоряясь необходимости и уже чуть ли не улыбаясь, быстро пошел к своим – только вдесятеро повзрослев.


Воспоминания бестолково толкутся в прихожей первой главы, не решаясь пройти в комнаты, уступая место соседям, не распознав еще, кто есть кто. Все только приноравливаются друг к другу, примеряют костюмы и маски – вот так, как проскочила по коридору девочка в бордовой юбке с мордочкой лисицы, а навстречу ей – пожалуй, даже слишком важно – прошествовал звездочет в черной узкой маске, длинном синем плаще со звездами из золотой фольги и высоком, со звездами поменьше, колпаке халдейского мудреца. Лисичка налетела на звездочета, обе маски прыснули со смеху, разбежались в разные стороны.

На кухне – последние хлопоты, поросенок томится в духовке, выкладывают на тарелку холодец, несут закуски в столовую. В пустой пока столовой – овальный стол с ослепительно-белой скатертью, стоят нетронутые приборы, салфетки в кольцах. Играет большая трофейная радиола. За ее стеклянными дверцами – яркий свет, там, внутри – свое представление. Из шеренги танцевальных пластинок сверкающая никелем рука, в который уже раз, властно забирает очередного кандидата на прослушивание. Умная рука не забудет перевернуть пластинку, а когда кончится – заменить на новую. Играй же, музыка!

Слышны то и дело звонки в дверь – приходят, по одному и парами, праздничные, пахнущие холодом гости. Восклицания, поздравления, цветы хозяйке, женщины снимают шубки, предстают перед взорами в нарядных декольтированных платьях, как цветы в освещенной оранжерее. В коридоре носятся облачка духов, женщины поправляют прически в прихожей, прихорашиваются в ванной у зеркала.

Мужчины курят в кабинете с зелеными шторами, оттуда доносится смех, кто-то, на ура, несет в кабинет бутылку армянского коньяку – сгодится и он на аперитив!

В Илюшиной комнате – дети в масках, как и договаривались, – играют уже непонятно во сколько рук что-то несусветное на пианино, разглядывают книжки на этажерке, рассматривают альбомы и фотографии. Среди прочих выделяются Лиза с Марией. На Маше серебристый короткий плащ, такая же маска, темно-серое трико, красные мягкие сапожки, красный тонкий поясок. Лиза – это Звездочет. А вот возятся одноклассники Ильи – такие уж им достались маски: волка, зайца, медведя. Волк время от времени начинает преследовать зайца, тот изворачивается, а мишка неуклюже переваливается, очень похоже отмахивается – должно быть, от пчел – под смех бордовой лисички.

Есть там и еще один гость, постарше, без всякой маски. Это уже знакомый нам, уверенный в себе подросток лет пятнадцати, которому прочат прекрасное музыкальное будущее, он – сын Ольги Николаевны, консерваторки, без мужа, общей знакомой Натальи Игоревны и Машиной мамы. Ольгу Николаевну попросили помочь с детьми, сейчас она курит на лестнице этажом ниже, но скоро придет сюда и еще продемонстрирует свое искусство.

Внизу, у Лизы, тоже празднуют Новый год. Но там взрослая компания. И – свое веселье, может даже и большее, если судить по звукам, доносящимся снизу.

От пушистой елки, стоящей у заиндевелого окна, – призывный лесной дух. На ней разноцветные шары, горят гирлянды из затейливых фонариков – свечи, как это было в прошлом году, решили не зажигать. Сверкает мишура, раскрашенные хрупкие фигурки, еловые шишки, зверьки, что-то еще, геометрическое и ажурное, и уж совсем древние, наивные и милые клееные игрушки-ветераны, висевшие на елках еще в начале века. Увенчана елка серебряной звездой с красной звездочкой внутри. Внизу, под густыми длинными лапами, на снежной площадке из простыней и ваты, застыли дед мороз со снегурочкой.

Но самая драгоценная игрушка, прямо из сказки или сна, притаилась в пахучей тени. Это прилетевшая из заморских стран в снежную зиму Жар-птица. Ее – пером не описать, только охнуть про себя от восторга. Ее-то первой заметила Маша, подначила Илью («А я знаю, какая игрушка у тебя любимая!»), чем слегка смутила его, ведь в самую точку попала.

Висят на елке и грецкие орехи в фольге – имена вложены внутрь, рядом – таинственный мешок со среднеазиатскими осенними дарами – и чего только там нет! Дети в сладком нетерпении. Вот и Машин дед, он поднялся наверх за внучкой и уже нацепил бороду из мочалки, повязал чалму из полотенца – Дед Мороз и волшебник из восточной сказки вместе. Сейчас он расскажет, в лицах, необыкновенную новогоднюю историю про то, как добирался сюда из дальних стран, о происках злых сил и о том, как ему помогла благородная Снегурочка.

Но вот дети расселись по комнате, а Дед Мороз – он же чародей в чалме – начал свой рассказ:

– В одном царстве-государстве жил-был добрый волшебник Дед Мороз со своей внучкой Снегурочкой. И был у того Деда Мороза верный друг, тоже волшебник, а у того друга – много разных редкостей. Среди них большое зеркало, в котором мог – но только хороший человек – увидеть все страны, и города, и любого жителя Земли. Позвал однажды волшебник Деда Мороза к себе в гости, снял покрывало с зеркала и говорит: «Смотри, какие замечательные дети тебя ждут не дождутся, мечтают, чтобы ты к ним с подарками и елкой приехал. Выбирай-ка лучшую елку в лесу, садись в волшебные сани-вездеход-амфибию со своей красавицей внучкой и лети стрелой в ту страну к детям, да не забудь завернуть в южные края, забрать мешок волшебных фруктов в стране моего лучшего друга Бабура. А фрукты эти и вправду волшебные – кто съест персик, курагу или орех, у того сразу прибудет сил и талантов и он споет и станцует, что только пожелает (тут маски переглянулись, слегка поежились от предстоящего испытания).

А плыть ты должен по морю, где живет огромная рыба-меч. Если доплывешь, то дальше надо ехать через пустыню, где живет страшный лев. Днем он спит и всегда охотится по ночам. Тебе и с ним предстоит сразиться!

Когда победишь льва и перейдешь пустыню, попадешь в страну великого Бабура, где бегут прохладные арыки, где цветущие сады с райскими птицами, а вдали – высокие снежные горы. Сам Бабур живет в роскошном дворце с фонтанами – да только не задерживайся там, помни, что дети ждут новогодних подарков. Тут ожидает тебя главное испытание – нужно найти глубокую пещеру в горах, в ней живет дракон с тремя головами, он день и ночь не спит, стережет мешок с волшебными фруктами».

Дал мне друг саблю, да не простую, а волшебную, которой только и можно победить трех чудищ. Эта сабля сейчас со мной и достанется тому из ребят, кто лучше всех выступит. А девочки разыграют другой приз, подарок Бабура – чудесную косынку с арабскими письменами. Кому она достанется, та будет самой красивой.

А теперь слушайте, что дальше было. На второй день, как мы отплыли, разыгралась буря, и наши плавающие сани чуть не захлестнуло. Только буря утихла, как Снегурочка заметила вдалеке бурун, зрение-то у нее острое. То рыба-меч неслась прямо на нас! Я выхватил саблю, примерился, а Снегурочка так ловко развернула наши сани-амфибию, что одним ударом я ту рыбу пополам рассек, она перевернулась и утонула.

Скоро пристали мы к берегу, ехали по пустыне весь день, по барханам будто по волнам, и вот наступила ночь. Снегурочка уснула, я ее укутал, а сам глаз не сомкнул, помнил, что где-то рядом голодный лев бродит. И не зря – только полночь миновала, слышу я шорох в колючих зарослях. И – огромные глаза в темноте сверкают, как у собаки Баскервилей – все читали? (Маски хором: «Все!») Со злобным рыком, одним махом, лев ка-а-ак прыгнет – да на волшебную саблю и напоролся, острие прямо в сердце попало. Тут Снегурочка проснулась. «Ты что, – говорит, – Дед Мороз?» А я ей так тихо: «Спи, – говорю, – завтра день тяжелый, это ветер шумит в саксауловом лесу».

Наконец приехали мы к Бабуру во дворец, хотел он устроить нам роскошный пир, да сказали мы – торопимся к детям, на Новый год спешим. Он и говорит: «Все у меня есть, чем хочешь одарю, но волшебные фрукты, что дают силу, стережет в пещере трехглавый дракон, и по обычной дороге туда не пройти. Но есть один тайный ход в пещеру, надо по веревке спуститься с высокой скалы, напасть на дракона сзади и среднюю голову отрубить первой – дракон растеряется и плохо будет соображать. Две других головы тогда совсем легко будет победить».

Так я и сделал. Привязал веревку к скале, а Снегурочка стояла и смотрела, чтобы веревка не развязалась. Только спустился до середины, как вижу – средняя голова что-то почуяла и внимательно так смотрит на меня снизу. Тут я крикнул: «Снегурочка, выручай!» Она большой камень вниз и столкнула. И камнем этим прямо по лбу этой голове как ша-а-рахнет! И пока голова в себя не пришла, я саблей ее и срубил. Ну а остальные две так поглупели, что их совсем легко отрубить было. Так победили мы со Снегурочкой трех чудищ и вот оказались здесь, перед вами, с подарками. И волшебная сабля, и волшебная косынка с арабскими письменами скоро найдут своих владельцев. Золотые орехи на елке висят – в них имена спрятаны. Ну, кто первый?

– А что тут на косынке написано?

– О, это древние письмена, только один мудрый Бабур их и может прочитать. Но мне он открыл секрет. Вот что здесь сказано: «Хвала достойнейшей! Да не будет тебе равной в этом мире!»

– А на сабле что? Тут тоже надпись какая-то!

– О, это старинный клинок! Настоящая арабская гурда! А надпись гласит: «Герою хвала, что милостив даже к врагу, – души неверных он от уз земных разрешит».

– Как это – «от уз разрешит»?

– Так в древности поэты говорили. Это значит – отправит к праотцам.

– А за кого они сражались? За немцев или за нас?

– Ну, это давно было, еще до всяких немцев. А если бы сейчас, так, думаю, обязательно за нас! А теперь, ребята, давайте фанты развернем. Все готовы?

И Николай Георгиевич снял с пахучей ветки первый орех в золотой фольге.

– Первый фант – Маша. Второй – Лиза. Чем будете расплачиваться, дорогие дамы? Танцы, песни, стихи, гимнастика? Прошу!

– Слушай-ка, что я придумала, – заговорщически шепнула Маша подруге. – Помнишь, ты говорила, у Ильи черкеска есть, пусть принесет. Мы сейчас такое устроим!

А у Ильи действительно висела в шкафу черная черкеска, совсем новая, с газырями, – купили ее на день рождения в прошлом году, да быстро вырос и мала оказалась. С кинжалом на тонком пояске, да еще и папахой в придачу.

Делом минуты было залезть в шкаф, где наряд дожидался своего звездного часа, и незаметно пробраться в ванную, где Маша выправляла себе горелыми спичками усики перед зеркалом. Тем временем Ольга Николаевна, которую Маша попросила о музыкальном одолжении, уже сидела за фортепиано, пробуя тихонько лезгинку.

Ну и видок был у Маши! Вообще-то что надо – черкеска сидела как влитая, папаха лихо заломлена, а в замечательном танце, не жалея пальцев, она даже на носочки вставала! Ходила гоголем – а может, орла изображала – вокруг Лизы, с резко отточенными движениями, которые составляли контраст с Лизиными плавными – та павою плыла по кругу, даром что в халдейском колпаке. Та'-та – та'-та – та-та' – та' – да кто же не знает лезгинки! И обе так ловко, будто всю жизнь только этим и занимались! Хороши были и еле уловимые движения кистей рук у Лизы, которая вполне вошла в образ.

Неразлучные медведь с волком зачарованно смотрели на происходящее. Только лисичка чуть погрустнела – вот ей бы так!

Илья тоже любовался, но мысль его раздваивалась – не мог он не думать, что ж ему-то делать, а он был следующий, так решил неумолимый жребий. Вариантов было немного – сыграть в четыре руки с безотказной Ольгой Николаевной «Запорожец за Дунаем», которой, конечно же, ничего не стоило прочесть с листа вторую партию. Или, может, стихи Пушкина – читал же он их гостям, по просьбе отца, стоя на садовом столике, еще позапрошлым летом, да вот беда – прекрасные эти стихи, про «души прекрасные порывы» и «оковы самовластья», были слишком серьезны для новогоднего вечера. Первый же вариант, рядом со сногсшибательным Листом, этюд которого небрежно наиграл сильно продвинутый Аркадий, стоявший сейчас в демонической позе у стены, казался просто провальным. В общем, дело было швах, и Гулак-Артемовскому дана была решительная отставка.

А лезгинка между тем подходила к концу. Мария и так превзошла саму себя, упав на колено перед сине-золотистой пирамидальной Лизой. И в этот момент – да не посетует читатель на автора, не по своей воле взвалившего на плечи юного героя ношу не по годам? – ведь никакой «счастливой мысли» бедняге в голову не приходило, тот и сам не заметил, как вынесло его к пахучей елке, и опомнился он только после того, как, в каком-то отчаянном бреду, пройдя уже половину дистанции, услышал собственный голос, читающий – недавно попавшиеся ему на глаза, совсем не детские стихи – страшно подумать! – да и автор никогда не поверил, если б не знал точно, что так оно и было? – один из сонетов Шекспира в недавнем переводе Маршака.

Илья, признаться, зря очнулся, в полубессознательном состоянии оно, может, и лучше бы сошло, а так ведь выпустил, растерявшись, предпоследнюю строфу.

Вот он, этот сонет, со знаменательным пропуском:

Едва лишь ты, о музыка моя,

Займешься музыкой, встревожив строй

Ладов и струн искусною игрой, —

Ревнивой завистью терзаюсь я.

Обидно мне, что ласки нежных рук

Ты отдаешь танцующим ладам,

Срывая краткий, мимолетный звук, —

А не моим томящимся устам.

…………………………………………..

Но если счастье выпало струне,

Отдай ты руки ей, а губы – мне!

Последние две строчки чтец будто выдохнул, думая о Марии, – да нет, он их грозно выкрикнул, в отчаянье каком-то, и тут же залился пунцовой краской – может, еще и оттого, что зрителей, привлеченных удалой лезгинкой, сильно прибыло, и аплодисменты, не израсходованные на Марию с Лизой, оглушительно прогремели теперь в честь отчаянного чтеца!

Слышались, сквозь крупный частый дождь хлопков, возгласы: «Нет, ты только послушай!», «Ай да Илюша!», «Ну, артист будет!». Они доносились до его слуха как сквозь туман. Но краем глаза он заметил и внимательный взгляд Машиных зеленых глаз – ей в тот момент говорил что-то на ухо, улыбаясь, самодовольный Аркадий.

– Всех просим за стол! – Внятный, давно ожидаемый призыв прозвучал как нельзя кстати – поросенок на блюде торжественно проплыл в столовую.

Детский стол был приставлен углом к взрослому по торцовой стороне, так что сидели хотя и вместе, но и чуть порознь. Стрелки стенных часов приближались к двенадцати, радостное оживление нарастало. Но вот захлопали пробки шампанского, которое, ради такого случая, налили и молодежи – пока что провожали старый год. И общий разговор о делах прошедших, и новогодние закуски, кочевавшие по столам, и тосты – немудрящие, теплые, добрые – легко объединяли всех. А когда пробило двенадцать и заиграл гимн, все бросились чокаться, со звоном бокалов забылись старые волнения – страна входила в новый, пятьдесят четвертый год, и целая ночь веселья была впереди!

Илья, сидевший между Машей и Лизой, коснулся и рюмки Аркадия – с его существованием он почти примирился. Настолько, что не заметил тонкой усмешки на изогнутых губах, когда тот поздравил Илью с «поэтическим дебютом». Музыкальный юноша был слегка уязвлен тем, что не нашлось ему места за «взрослым» столом, но и бунтовать не было причины. Зато Ольга Николаевна, опередив пластиночную музыку, едва инерция новогодних тостов ослабела, пошла к инструменту, и вот уже упругие волны штраусовского вальса, да еще с вокалом, которым она, по долгу службы, неплохо владела, несутся из Илюшиной комнаты. Ее чуть просевшее контральто уверенно выводит: «Наполним бокалы на нашем столе, чтоб солнце играло в резном хрустале», что было, признаться, как нельзя более уместно.

Аркадий и тут оказался на высоте – умелый танцор, он подхватил Марию, они уверенно закружились на свободном пятачке рядом со столами. Кто-то отправился к исполнительнице; несколько мужчин, покинутых на время женами, затеяли жаркий спор о делах фронтовых – было им что вспомнить!

Лиза спросила Илью:

– Ты вальс танцуешь? Пользуйся случаем, живая музыка!

Но ни вальса, ни фоксов или танго он не умел, не готов он был к такому обороту. Между тем Штраус был спет и станцован, и отец Ильи, как он частенько делал на встречах с друзьями, поставил пластинку с песней Карельского фронта «В белых просторах», добавил звук радиолы, а Ольга Николаевна – вот уж где пригодился ее талант! – сразу схватив мелодию и аккомпанемент, тут же подыграла.

У Ильи, на много лет, так и осталась в памяти картина – стоят, обнявшись за плечи, отец с друзьями и поют хором:

Кружится, кружится, кружится вьюга над нами,

Стынет над нами полярная белая мгла… —

женщины – все молодые, одна красивее другой – им подпевают, а из столовой несется мощный хор фронтового ансамбля, и кажется, что это – один хор, только по чистой случайности разнесенный в пространстве. Шары на елке отливают серебром, золотом, красным и синим, празднично горят гирлянды, люстра потушена, только слабо рассеивает свет повернутая к стене лампа на пианино. Заманчивый еловый дух идет по комнате, дети взрослым тихонько вторят, стараясь не отстать – им слова не так знакомы. Вот кто-то зажег бенгальские огни, детские и женские лица по-новому подсветились, стали загадочней, но все – милые, радостные.

Ольгу Николаевну, так славно поддержавшую веселье, позвали вниз – она и там была нарасхват. Лизе тоже было пора, незаметно исчез и Аркадий.

Радиола заиграла танго. Маша просто, не терпящим возражений жестом взяла Илью за руку, положила ее себе на талию и повела в танце. Илья приноровился, поймал шаг и для первого раза совсем недурно изобразил что-то похожее на танго. Мария, знавшая с десяток фигур, одобрительно кивала в такт его первым шагам. Все это происходило в его комнате – остатки взрослой компании сидели в столовой, где возобновились новогодние тосты. Дети, жившие по соседству, благополучно разошлись по домам, так что был у них – Марии с Ильей – если и не «вальс при свечах», то, по крайней мере, «танго при гирляндах». Сквозь тонкую ткань, не совсем правильно положив руку, чувствовал Илья гибкую спину Марии, ловил ее взгляд, в котором нет-нет да проскальзывал ребенок, но всплывала и женщина, да не одна – целый букет переменчивых ликов являлся его взору, чему весьма способствовало коварное освещение. Много ли надо подростку, который вот так вот, «по-настоящему», танцевал впервые в жизни. Умолчим о том, какие чудные фантазии посещали его на протяжении долгих зимних ночей, и вернемся к реальностям ночи новогодней.

Спросившись у взрослых, выходят они «обновить год» в подсвеченную праздничными окнами морозную темноту двора. С высокого берега смотрят на белую ленту реки и черный лес за ней. Воздух чистый, пустынно, только вдалеке какое-то движение и радостные голоса. Кто-то неподалеку – да не видно откуда – пускает ракеты, белая, красная, зеленая чередовались наугад.

Мария предлагает:

– Загадаем желание? Если зеленая – желание сбудется, красная – нет, белая – может быть!

Бог его знает, что там она загадала, но в желаниях Ильи разобраться было куда как проще. Ракета взлетела белая…

– Ну, так даже интересней. Я знаю, что ты уезжаешь. На юг куда-то, надолго. Может, насовсем? Вот видишь, потому и ракета белая. Ничего не ясно, все – может быть! А может и не быть…

Когда возвращались, Илья не пошел напрямик. Желая побыть с Марией подольше, он повел ее кружным путем, мимо новых, недостроенных еще домов. Массивное здание для новых жителей, скрытое отчасти лесами, исподволь обретало свои настоящие черты. Были в нем и размах, и претензия – помпезное строение с колоннами подавляло и, казалось, таило в себе непонятную угрозу его дому, его миру, такому родному и привычному. Грядущая власть осторожно, но быстро прибирала страну к рукам, готовилась к реваншу и в его до последнего камня знакомом дворе. Он еще не забыл ни здорового жара после вечерних штурмов снежных крепостей, ни прохладных, пустых первомайских песочниц, ни зеленого склона холма с желтыми одуванчиками, где стояла заброшенная церквушка – на нее быстро, мелко крестилась выводившая его во двор тетя Лина, ни утренней дороги через арку, ведущую в школу, куда отец провожал его, по занесенной снегом наледи, ноябрьским утром, на первую в жизни контрольную. Великая эпоха, порождением которой был и он, Илья, давала первую трещину, как лед на реке в дни неурочной оттепели. Это был почти неуловимый, но внятный для чуткого уха знак – приходил черед уйти и ей, ее людям, героям, идеалам, всему строю жизни. Великий Обыватель через десятилетия должен был овладеть миром – ЕГО миром. И пусть этот новый враг не вошел, не вполз еще в его дом, пусть пока в маске, но он уже стоял у ворот!

Мария взглянула в сторону помпезного серого нароста – наверное, по-своему схватила ту же мысль. Была она тоже ведь плоть от плоти той же великой – Великой, что бы там ни говорили, эпохи!

Николай Георгиевич дожидался Машу. Прощание было скорым, но теплым, с ноткой горечи от неизбежного, близкого теперь расставания. Легкий поцелуй в щеку был наградой Илье, а еле заметный след от спички на ее верхней губе – напоминанием о чудесном вечере, об отлетевшей в страну воспоминаний лезгинке.

Какие-то неопределенные, сладкие мечтания не оставляли Илью в ту ночь при так и не потушенных гирляндах. Он то кружился в вальсе с Марией, то пел – солистом впереди огромного хора – песни военных лет, то читал с эстрады стихи, а Мария с Лизой сидели в первом ряду, и гром аплодисментов был ему наградой.


Прошел Новый год. Долго стоявшая елка наконец начала осыпаться, лишилась всех игрушек и в один из вечеров с почетом была вынесена во двор. Игрушки были убраны в картонки и заняли выжидательную позицию в столовой – ведь ясно было, что отъезд в далекий южный край неминуем.

Чтобы достойно завершить отношения добрых соседей, было куплено четыре билета на «Спящую красавицу» в Большой, из них два – для Лизы. Но, как это уже было, в последний день она заболела, билеты чуть не пропали. Да вернулась со школьных каникул Мария, в минуту подменила подругу – пошла на балет со своим дедом. По крайней мере, должна была пойти.

Илья узнал об этом два часа назад, он сам все делал в некоторой спешке, вот и с Лекой встретился уже в метро. Очутившись в зале, тут же стал высматривать их – билеты были в разных местах. Марии не было нигде – впрочем, ожидать можно было всего, это было так похоже на его непредсказуемую знакомую.

Отзвучала увертюра. Пробежал ветерок от занавеса, пахнуло запахом декораций, долетел до слуха слабый стук балетных туфель о деревянную сцену. Дирижер ворожил над пультом. Мерцала в темноте позолота бенуара, кто-то, согнувшись, быстро шел между рядами. Илья еще раз оглянулся, но заметил лишь отраженный свет на внимательных, слегка напряженных в ожидании волшебного зрелища лицах да чуть заметное движение в полутьме зала.

В антракте – красный бархат и темное дерево кресел, яркий свет тысяч свечей в бесчисленных светильниках, в огромной люстре, окруженной одетыми в легчайшие голубые ткани музами на потолочной росписи.

Тихий гул разговоров нарядной толпы в фойе и на ярусах – их не было нигде. И – снова в полупустой зал, где слабый шелест программок и разговоров, настройка инструментов, неназойливое разглядывание их – что, похоже, входило в ритуал спектакля. Свой голос на этом фоне казался Илье новым и чужим, обычные слова – исполненными глубокого смысла, особенно если в эти слова вплетается, как вот сейчас, уверенный, насыщенный знакомыми обертонами, всякую минуту готовый изменить интонации другой голос – да-да, рядом с ним стояла Мария, быстро говорила что-то его любимому Леке. Они опоздали, тоже искали их в антракте, теперь пересели, но это все равно далеко, ей не очень хорошо видно. Тут Мария осеклась, поняв, что сказала лишнее, но было уже поздно, ведь его дорогой Лека, конечно же, непременно уступит ей свое место, да это и ему лучше, он ведь дальнозоркий, и вообще они, то есть два деда (эх, каждому бы таким «дедом» быть!), с радостью посидят вместе!

Итак, все решено, люстра гаснет, они сидят рядом, одни в целом мире. Но – молчит Мария, только что оживленно болтавшая с Лекой. И дело вовсе не в том, что ее профиль так хорош при свете гаснущей люстры, а в том, что (и это невдомек Илье) минуты эти драгоценны для Марии, ведь ей после лыжных пробежек по сверкающему от солнца снегу меж вековых елей древнего бора, после привольной жизни в старинной усадьбе, отданной под санаторий, наконец, после этого внезапно подаренного судьбой спектакля вовсе не хочется вновь оказаться в громадной казенной спальной на двадцать человек. Со всеми девчачьими разговорами до полуночи, которые она, говоря по правде, от души презирала.

Когда спектакль кончился, и даже чуть раньше – до нескончаемых благодарных аплодисментов, они тихонечко выскользнули из зала – подобно Золушке, Маша должна была вернуться в свое казенное жилище, она и так опаздывала. Они быстро шли вверх по еще темному залу к выходу, а Илье хотелось, чтобы этот путь продлился подольше. В полупустом еще гардеробе их уже ждали взрослые, и немного спустя, уже у самых последних дверей, к которым устремился пахнущий духами поток дамских шубок и манто – гигантская многоножка на сотнях стройных опор, – туда, на черный морозный воздух, где колонны с заснеженным основанием по-своему завершают сказку вечера, – самый последний взгляд в ее глаза, над которыми – чистый лоб, рыжий венец волос, а еще выше – тонкий нимб из белого как снег, нежного вологодского пуха. А в душе – целый рой отроческих упований, рожденных музыкой и неизбежным расставанием – ведь через три дня отъезд – а теперь уже и эти дни прошли, и вот уже целые сутки он лежит в купе поезда Москва – Ташкент. А перед взором – заснеженные леса, потом – степи, степи…

Перед взором же мысленным медленно проплывали, как дома и редкие перелески за окном, последние московские дни – в комнатах царил веселый разгром, вещи сдвинуты, стены – странно пустые. На полу – огромные, как океанские корабли, старинные чемоданы, они не спеша наполняют всякой всячиной свои ненасытные чрева. Валяются какие-то тюки, связки книг, множество коробок. Пахнет кожей, нафталином, далеким путешествием.

Значительность происходящего не подлежала сомнению. Мир, такой основательный и привычный, со всеми его установлениями и распорядками, как огромное существо, снимался с места и плыл в неизвестность. Была грусть, но и жажда новизны и даже – томление по ней. Вернется ли он сюда? Или это – навсегда? Мир, уютный и строгий, прекрасный мир детства, расставался с ним. Да, эта сумятица последних дней нужна была, пожалуй, для того, чтобы остаться, как вот сейчас, наедине со своими воспоминаниями, всеми этими милыми долгими минутами, – например, когда он часов этак около четырех, сидя в большом раскладном кресле рядом с няней, занятой вязаньем, слушал обычные для этого часа детские радиопередачи, а все столовая была погружена в теплый золотистый полумрак.

Или: на улице мороз, солнце, ветрено, ушанка уже завязана, вот и шубу застегивают на верхний крючок – он у самого ворота, его еще надо найти, и пока длится это застегивание, в ушах стоит громкий шорох и явственно слышно, как стальной крючок ищет петельку. Но вот воротник поднят, шарф затянут – вперед, на улицу, где сейчас все так сверкает, где даже разноцветный дым над карандашной фабрикой имени Сакко и Ванцетти – двух рабочих, замученных империализмом (их как-то естественно сносило подводным течением к Спартаку, с его фантастическим восстанием), – даже этот дым на фоне сияющего морозного дня казался праздничной шуткой. Солнце в морозном ореоле еще долго стояло над шоссе, заставляя блестеть накатанный машинами снег на полотне дороги.

Или: вечер, мать легкой нежной ладонью прохладной водичкой омывает глаза после ванны, предваряя отход ко сну, – близятся сказки, укладывание на бочок, счет слонов, медленное проваливание в сон.

Или: в чем-то провинился, рев, но уже брезжит прощение, возможность новой жизни, уже навсегда прекрасной, в которой будут и мир, и любовь, и солнечный свет, и елки, и театры, и звезды в ночном небе, – и потому все силы, даже до сладкого надрыва души, – все их хотелось бросить на то, чтобы заслужить прощение.

Вообще же и спустя многие годы Илья не переставал удивляться тому, что и тогда, в детстве, душа была опытна какой-то изначальной опытностью, наделена терпением и вниманием. Казалось, она вбирала в себя впечатления, предчувствуя будущие испытания и одиночество. А пока вся эта сумятица медленно, подобно утреннему холоду из купе, уходила из него. Весело пылала маленькая печка, за дверцей был умывальник с зеркалом, всюду были медь и красное дерево, в коридоре – мягкие ковровые дорожки, редкие попутчики внимательно вглядывались в далеко разбегающуюся степь, словно пытаясь постигнуть ускользающий от них смысл заснеженных пространств.

Вечерами горела уютная желтая лампа на фоне снежных равнин, уходящих в синие сумерки, и широкие мягкие диваны, с утра – снова степи без конца и края, где однажды они пересекли неширокую реку и оказались в Азии, – с детством было покончено.

Горячими золотыми точками сияли в памяти названия городов, вновь оживала в сознании карта, заблаговременно изученная. Через воспоминания и зрелище бескрайних зимних полей за окном еле слышно, тонкой струйкой, но явственно сквозило – само Будущее. Оно казалось все еще далеким, но бесконечно прекрасным. Только кусочек себя показавшим, но такой живой и чудесный, – что, если все оно таково? Душа заходилась от восторга!

И он, в который уже раз, с напряженным вниманием вглядывался в схему пути, висевшую в пустынном коридоре вагона. Вслушивался в названия городов и станций, всматривался в далекие ночные огоньки, стараясь непременно угадать названия, к которым они относились.

Гордость за огромность, нескончаемость этих пространств медленно наполняла его. Эти пространства, казалось, имели свою душу, были природным, распространившимся повсюду добрым существом, верным и вечным союзником его, Ильи, всех ехавших с ним в поезде и вообще всех населявших страну людей. И так ясно было – отними их, эти пространства, и саму душу убьешь, ведь сердца всех этих людей бились в одном ритме, срослись с этими просторами, говорили с ними на одном языке, в котором нет слов, но который понятен каждому. И он, Илья, остро чувствовал это родство, он был таким же. И порой вспоминал, как тетя Лина, готовя обед на кухне, тихонько напевала про себя: «Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех».

А поезд шел – нет, летел в снежной пыли, поглощал, пронизывал пространство, но, может, просто хотел слиться с ним, раствориться в нем. Ближе к ночи приносили в тихо звенящих подстаканниках душистый чай с лимоном, купе заполнялось мягким золотистым светом настольной лампы, очень похожим на тот домашний свет Можайки, когда он забирался в уютное кресло рядом с торшером. Синие вечерние поля проплывали за окном. Он, пожалуй, впервые понимал, что был не рядом со счастьем – оно, это счастье, жило в нем. Будущее во всем великолепии, неизвестное и прекрасное Будущее, приближалось с каждым часом.

2

Поезд опаздывал. Когда приехали, в конце перрона в морозном тумане садилось солнце. Их встретил румяный от холода ладный офицер. Усадил в машину, мигом доставил в большой одноэтажный дом с огромным двором с кучей каких-то пристроек и еще большим, показавшимся Илье поначалу бесконечным садом. Его огромность естественно соотносилась с огромностью поглощенных ими только что пространств. Сам одноэтажный особняк показался Илье холодным, темным. Какая-то чужая мебель, вся в чехлах. Скоро приехал отец, они поужинали, прошлись по саду, осмотрели постройки. Надо было определяться со школой, и вообще: начиналась новая жизнь.

Утром встали рано, пили кофе в непротопленной столовой. Подавала женщина, которая, казалось, жила здесь всегда и смотрела за хозяйством. Илья быстро привыкал к морозному, солнечному, одноэтажному южному городу. Дома говорили: холодно, потому что климат континентальный. Илье нравилось это слово. Оно так шло ко всему, ко всем приметам новой жизни.

Скоро пришла весна, его первая южная весна. В кинотеатрах шли фильмы, где тоже цвели яблони, улыбались девушки, где любили. Но эта неэкранная весна была стремительней и ярче. Вода бежала в арыках, от снега за пару дней не осталось и следа, как-то сразу стало невероятно тепло. И важное слово, повернувшееся к нему обратной стороной, всплыло в последний раз, а зимние вещи – убраны за ненадобностью.

Но, задолго до наступления настоящей жары, он запомнил одно весеннее утро с не успевшим набрать настоящей голубизны небом, с уже начавшим дрожать от испарений земли воздухом и резкими от высокого солнца тенями голых веток на быстро сохнущей земле; утро, родившееся где-то в глухом углу сада, между нависавшей над кустами просторной верандой и сходящимся к ней углом глиняным дувалом, – место странное, никем не посещаемое, и оттуда, однажды родившись, утро быстро и уверенно заполонило собой весь сад, пробежало вокруг бассейна, овеяло его взмахом крыльев, так что задрожала рябь на его зеркале, ворвалось в ноздри, влилось тонким холодным вином в гортань, а немного позже запах тончайшей пыли и нагретой земли заполнил легкие.

За летние месяцы Илья привык к одиночеству. Большой сад и почти всегда пустой дом – отец, как и мать, возвращался обычно не ранее семи. Он был один. За высокими воротами начинался другой мир. Там была улица. С трех сторон – высокий дувал, наполовину скрытый кустарником и плющом. Сад был властителем его дум, почти единственным, особенно в первый год, другом и собеседником. Летними вечерами, когда спадала жара и высыхала земля вокруг цементного парапета бассейна, можно было часами следить за игрой его теней. На пятнистой от листьев земле он читал, как в книге, где герои – ветер, листва и будущее, к которому, казалось, можно было взлететь по лестнице из солнечных лучей.

Помнил он и светло-серую пустыню двора, где было больно ступать по раскаленным булыжным холмам, долгие этюды и сонаты на желтом «Циммермане», притаившемся в углу его комнаты. Когда приезжал отец и после ужина они ехали куда-нибудь, он впитывал: запахи – бензина, пыли, нагретого мотора, зрелища – бесконечных зеленых аллей, бегущих в черном вогнутом лаке, ощущения – плотный, теплый, душистый поток встречного воздуха, почти материальный, особенно когда они выбирались на шоссе. А днем из окон кабинета часто наблюдал, как трамвай не решался обогнать очередную похоронную процессию – мимо дома шла дорога на кладбище.

Недолгие часы между обязательной игрой на фортепиано, перемежавшейся бассейновыми заплывами и вечерним спектаклем в ОДО либо оперном театре, были подобны красивой площадке где-нибудь на цветочной террасе, обращенной к морю. Они имели смысл разбега, разлета, как путь, ведущий к чему-то, что должно было произойти позже, вечером или теплой душистой ночью. Доступность, необязательность разбега придавали этим потерянным часам какую-то чарующую вялость – если только можно поставить эти два слова вместе.

Внешне это были часы, пронизанные еще жарким, яростно борющимся за высокое место на небосклоне солнцем, раскалявшем и без того горячий булыжник двора, деревянную садовую скамью на углу дома. Удивительно, что дерево может так нагреваться. Когда-то темно-зеленая, с неинтересным, однозначным цветом, от зноя, дождей, времени она приобрела вид старой вещи.

Во дворе и в саду все мысли в этот час улетучивались, хотелось сидеть на этой скамье, разнеживаясь под солнцем, давно прошедшим зенит и яростным из последних, но, казалось, нескончаемых сил (этот жар был бы невыносим, если бы не успокоительная мысль о неизбежности вечера), – нужно было говорить с ним на его языке, то есть подставить ему свой лоб, все лицо, тело и впитывать его, не думая более ни о чем, блаженно потерявшись в этой расплавленной субстанции.

Но стоило уйти в комнаты, как тебя окружали полутьма и прохлада, в которых не было такого плотного, значительного, успокаивающего начала, каким был дневной жар; приходилось во всем заново разбираться, появлялись новые ощущения: часы оставшегося ожидания становились чем-то незначительным – они светили отраженным светом только что покинутого дня, в них тихо шевелились предвкушения вечерних удовольствий.

В кабинете – свет дня на выцветшей салатного цвета скатерти, покрывавшей круглый столик, на ней – маленькие карты, еще из Маньчжурии, – серебряная с черным рубашка, на которой черный кот, выгнувший спину. Желтеющие от жары акации за высокими пыльными окнами, на окнах – темно-зеленые шторы. В большом кабинете с книжными шкафами и какой-то помпезной казенной мебелью, заключившей временный союз с вывезенной из Москвы, возглавляемой старым знакомцем – письменным столом красного дерева (за которым Илья, значительно опережая программу, с помощью матери ознакомился с секретами алгебры и ядерной физики), – деликатное тиканье ромбовидного шедевра с римскими цифрами, переживавшего пик своей карьеры в служении хозяевам. Стрелки на циферблате говорили о близости грядущего вечера, издали последний казался скопищем блестящих удовольствий, как с высоты город кажется скопищем переливающихся огней. Но когда наконец наступал долгожданный вечер (столь долгожданный, что лелеялось само ожидание его), то удовольствия эти оказывались отстоящими друг от друга, между ними обнаруживались ничем не заполненные промежутки, часы выстраивались в длинный ряд похожих друг на друга минут, в которых, впрочем, не было ничего неприятного. Начать хотя бы с одевания в вечерний костюм перед красивым старинным трюмо, с застегивания запонок из горного хрусталя, с повязывания недавно освоенного галстука. Его мог прервать только глухой сигнал машины за воротами – следовал лязг задвижек, и вот мы уже почти готовы, идем комнатами с внезапно потерявшей значительность полутьмой, идем к другому крыльцу дома, выходящему во двор, чтобы сесть в машину, и в последний момент еще застаем легкий гул тяжелого автомобиля по булыжнику.

Так наступила осень. То были месяцы, когда реальность обгоняла поэзию – вернее, ее предчувствие. Из каждого угла сада, из каждого взгляда в окно, из каждого звука и даже – из каждого движения воздуха – рождалась тонкая золотая нить, ведущая тогда в будущее – конечно же, неизменно прекрасное, разве что обретшее за эти месяцы – а стояла, как уже говорилось, теплая и сухая, нескончаемая ташкентская осень – новый для Ильи восточный колорит. Кроме ноток восточных, время от времени всплывали в разговорах имена и факты из «того» времени. К разговорам Илья, разумеется, внимательно прислушивался; и странно, и радостно было это новое – о русском духе, русской идее, да и что греха таить – о русском оружии. На Востоке силу уважают, с нею считаются – не менее чем с мудростью. Вернее было бы сказать, что это два противоположных, по сути, начала – сила и мудрость – живут на Востоке в иррациональном, но гармоничном браке, смысл которого расчетливой европейской душе недоступен. В душе же русской, впитавшей за столетия вольницу с запахом ковыльных степей, дымом костров и пожарищ, перемешанных в глубинах национальной памяти с колокольным звоном и отзвуками византийских преданий, связались они причудливо и накрепко.

Илья знал уже тогда, что состояние это, превышающее любое мыслимое счастье, не продлится долго, он предчувствовал, что готовится уже и для него отравленное веретено, – но оттого еще внимательней следил за тем, как разматывает время эти золотые нити, чтобы потом, спотыкаясь во мраке взрослой жизни, добраться (пусть лишь в воображении, но разве оно не спасительно?) до земли обетованной, то ли оставшейся в прошлом, то ли пребывающей в мирах еще неизведанных. За долгие годы, отделявшие его от райского острова середины пятидесятых, научился он вызывать в памяти живо и ярко уютную гостиную на «малой» половине большого особняка, предназначенной, скорее всего (еще в достопамятные времена), для семьи отдельно живущего взрослого сына хозяина. Вечерами – а в ранние ноябрьские сумерки уже днем – зажигалась там бронзовая люстра с розовым плафоном, купленная тогда же и прокочевавшая по разным квартирам не одно десятилетие. Звук шагов утопал в уютном, теплых бежевых тонов ковре, лежавшем перед казенным гнутым диваном и парой кресел. Между диваном и креслами – столик, за ним пили чай и курили гости. Зарешеченные высокие окна выходили на длинный, мощенный булыжником двор, далее взор упирался в высоченную, метров в пять, общую с соседом-пограничником стену. Вдоль стены, от ворот до своей будки, бегала на цепи, скользившей по проволоке, полюбившаяся Илье овчарка-трехлеток, прямой потомок знакомых ему по фильмам героических собак тридцатых годов, так отличившихся в борьбе с басмачами. Наш же умнейший пес, нареченный в духе времени Тарзаном и подаренный тем самым пограничным генералом, тоже был по-своему знаменит – взял все главные призы округа. Вел себя с достоинством, чувствовал значительность свою, а уж предан был до последней, немыслимой даже у собак степени. И то была лишь малая доля сокровищ, что со все большей готовностью являлись перед взором Ильи!

Время шло, акации роняли на булыжник свои узкие листья. За окнами, того и гляди, должны были загустеть суровые ноябрьские сумерки. Редкие сухие снежинки порой носились в воздухе. Земля в саду каменела от холода и долгого ожидания зимы. Но здесь – по эту сторону окон, где сияла люстра, – велись неспешные разговоры, приходили и давно ожидаемые, и неожиданные гости, и не было ничего невозможного или недоступного в этом чудесном мире. Восстанавливались старые, еще довоенные родственные связи. Илья чувствовал себя веткой огромного дерева, членом разветвленного рода, который простирался во времени и пространстве на сотни лет, на тысячи километров. Тогда, кстати, он догадался о происхождении американских модных журналов на квартире бабушки – их залежи обнаружились еще давно, в садово-каретном детстве. В этих разговорах обретали плоть уходящие в историю, ближнюю и дальнюю, свершения родни – и военные (о которых, впрочем, говорилось нечасто и вскользь – были тут, как говорится, нюансы, надо было осторожно и терпеливо выспрашивать, отделяя недомолвки и апокрифы от реальности), и сугубо мирные – среди родных оказывались и опытные строители каналов, и заслуженные врачи, о которых писали в газетах, и хорошие геологи, отмеченные в числе прочего высшей по тем временам наградой – Сталинской премией. Заходил и один таинственный родственник из верненской ветви, близкий к кругам религиозным, живший переводами. Он особенно интересовал Илью, как легким смирением своим, чем-то напоминавшим ему тетю Лину, – только здесь это сочеталось с неожиданной твердостью, – так и знаниями, которыми другие не обладали.

Наконец выпал снег, вернувший Илью в коренную Россию, в детство. Это казалось особенно необходимо, потому что последнее, под действием новых впечатлений, начало уже затягиваться дымкой мифа. Сразу стало тише, словно сверкающей ватой обложили – не столько органы слуха, сколько саму, внезапно успокоенную, душу. Сад давно ждал снега, закаменевшая земля устала от собственной твердости, от холода и одиночества – над ней разве что пронесется колючий, вздымающий пыль ветер. Редкие снежинки, временами садившиеся на булыжник двора, решительно не желали превращаться в густой, сказочный, мягкий снегопад – из тех, что в одну волшебную ночь покрывают землю, делают всех участников мистерии равными и равно белыми перед небом и взорами людскими. И вот чудо наконец свершилось. Пришло неожиданно, как и должно приходить счастье.

Рано утром Илью разбудила тетя Надя, будто знала, что ему непременно надо, еще до школы, увидеть все самому. Еще не так много лет было Илье, чтобы зрелище первого снега могло ему наскучить – хотя он и помнил, по прежней жизни, все эти, непохожие на прочие, утра, бывающие лишь раз в году, когда в одночасье переменяется вся жизнь – да что там, он попросту заново рождался, жизнь – новая начиналась. Все вчерашнее – надежды, размышления, даже страхи, – все теряло смысл перед обновленным днем. Так и прислушиваешься – а что же скажет тебе он, этот новый, радостный, белейший день, этот сад, где зелень живой изгороди так весело выглядывает из-под сверкающей на солнце, не успевшей стаять снеговой шапки?

В саду на кустах, на ветках яблонь, на лапах еще вчера унылой, темной ели лежали снежные турнюры, в них искрилось молодое утреннее солнце. И пусть эти снеговые шапки, воздушные пелерины, причудливые, вторящие изгибам стволов и ветвям пушистые подарки были обречены, но как сейчас все играло и блистало в лучах!

После школы, снова пройдя в сад, он залюбовался заснеженной верандой, теперь уже в сиреневых сумерках. Нет, положительно Ташкент ему нравился! Где, когда обретет он подобный покой, уверенность в завтрашнем дне, увидит эти тонкие, подчеркнутые синеющим снегом линии, эти нежные акварельные краски!

Перед сном, не в силах расстаться с радостью дня, Илья сел разучивать заданный ему, так сказать на вырост, вальс Чайковского – «Святки» из «Времен года». Ведь не за горами был Новый год, должны были приехать гости, вообще ожидался большой съезд. А времени, чтобы выучить что-то и порадовать гостей, оставалось в обрез!

А от того дня так и осталось – солнечный, мягкий ташкентский декабрь, медленные, из-за белой земли и деревьев, сумерки, заснеженный сад, снег на веранде, на ее деревянной решетке, где еще не оставил своих отчаянных попыток забраться повыше плющ, вознесшийся над кустами нарядного только весной жасмина, над затерявшимися в зимней суматохе лозами крошечных китайских роз, со своим броским, так непохожим на привычные запахи роз крупных, садовых ароматом. Сумерки вместо ночи, заснеженность вместо снега, горящие в сумерках по периметру дома фонари, неярко освещенные окна дома – смотрится, будто декорация, хотя и на редкость удачно задуманная неизвестным режиссером. За окнами – мать Ильи, которая сейчас пишет и переводит на немецкий письмо своей тетке, живущей под Ленинградом, – ее Илья видел только однажды, в детстве. Письмо это якобы от него, Ильи, а немецкий – для вящего просвещения внучатого племянника. Что ж делать, если так недалеко ушел он от всех этих der Affe и das Kind? Потом Илья перепишет письмо своим корявым почерком. Вернись, вернись, тот вечер!

Уже много позже он понял, что значила для него игра солнца, оттенков, теней и солнечных пятен. В Ташкенте все эти прелести начинались с середины февраля, когда солнечные лучи прямо и ясно говорили о счастье, возвещая его с ярко-голубых небесных просторов – там солнцу становилось тесно, там был его избыток, и вот оно лилось, проливалось на землю. Как завороженный, Илья часами мог смотреть на подвижные тени, игру солнечных пятен, на мягко бьющий в глаза слепящий снег, на ярко освещенные белые, бежевые, голубоватые стены одноэтажных домов. И много позже – мгновенно – оживал опыт счастья и слитого с ним солнца, опыт тех нескольких часов пополудни, кончавшихся всегда одним и тем же, но всякий раз другим закатом. Когда заканчивались занятия в школе – позже это было во вторую смену, – солнце трепетало в листве, ласкало косыми лучами темно-красное кирпичное учебное здание, ластилось к лицу и шее, все еще горячо обливало одетое в одежду тело. Тысячи ракурсов, разнообразных положений, углов зрения, способов освещения – все это было доступно ему. Фантазия Ильи была наготове, воображение тут же дорисовывало необходимое, любой намек разрастался в целую поэму. Та же стена, освещенная солнцем, без всяких усилий превращалась в готовую на подвиги Испанию. Затянутая в черное мужская фигура, таинственная интрига в старом городе, то бишь в каком-нибудь Кадиксе либо Севилье, где, наверное, так же высоки заборы и узки улочки, – кто мешал тогда вообразить, что они спускаются к морю, Гвадалквивиру или ведут к табачной фабрике! (Мериме и Лермонтов в отличие от Камю, Ортега-и-Гасета и прочих певцов солнечного света, пока ему недоступных, были им прочитаны и усвоены.) Досочинялось – мгновенно, со скоростью солнечного луча, с неотвратимостью пули или кинжала. И вот – таинственная фабула готова. Ясности в деталях сюжета не требовалось, главное ведь – огонь в крови, острое ощущение тайны. Контраст слепящего света и густой тени, бахрома офицерских эполет, мелькнувшая невзначай нежнейшая рука красавицы (на ней может быть мантилья, маска или паранджа – все шло в ход!), заряженный револьвер, давший осечку, и хорошо припрятанный кинжал – он-то и решит исход поединка – вот что важно! При случае в повествование можно было ввести и легкий запах городских боен, располагавшихся неподалеку от школы, но уже музыкальной, и прохладу ее коридоров после жары, и внезапный, отбивающий не только легкие, но и саму душу удар о песок после падения с высоченного турника на пустынной спортплощадке при музыкальной школе – результат неудачного подражания пластмассовому, а потому неутомимому гимнасту из детства на Садово-Каретной – тот в силу какой-то механической загадки заводился на практически бесконечное количество ловких вращений. Невозможность сделать обычный вдох – вот что потрясало! Значит, смерть все-таки где-то рядом?


Новый год, который предполагался грандиозным праздником, пролетел почти незаметно. Были приглашены те, кого не пригласить было нельзя. В основном высокое начальство с женами, некоторые были с детьми. Пять или шесть лимузинов неизвестных Илье марок, скорее всего американских и немецких – сказывались связи с Ираном, – стояли в длинном дворе, для водителей был устроен отдельный новогодний ужин. Четверо подростков (из которых даже младший казался, по сравнению с Ильей, опытным морским волком), друг с другом хорошо знакомые, с пижонскими флягами со спиртным, сошедшие, казалось, со страниц безалкогольной Америки Драйзера, с иностранным куревом в карманах модных курток, взяли поначалу шефство над Ильей, который, как умел, развлекал гостей, показывая им сад, делая при этом вид, что подобное панибратство для него, Ильи, лестно. Вместе они постояли в дальнем углу сада, где за дувалом угадывалась в ночи громада бывшего костела, а теперь жилого дома, и где обычно жгли опавшую листву, в темноте разгорались и гасли огоньки сигарет, – так Илья впервые попробовал американский табак. Общий разговор, однако, не клеился. Чуждость Илье этих, как ему казалось, опытных, уверенных, занятых своими делами юношей и говоривших на каком-то своем жаргоне, была слишком очевидной. Впрочем, не желая отставать, он за компанию лихо глотнул из предложенной ему фляги какой-то обжигающей гадости – ему объяснили, что это бренди.

Гости, обычно бывавшие в их доме, не походили на сегодняшний сбор. Во-первых, этих было куда больше обычного, больше, чем год назад в Москве, так что все комнаты были заняты гостями. Даже в его комнате, где на пианино лежали никому не нужные теперь ноты, беседовали, сидя на кушетке, какие-то новогодние дамы. Илья не знал здесь практически никого. Представленный в начале вечера некоторым из гостей, не поскупившихся на дежурные комплименты в его адрес, бродил он теперь, потерянный, по комнатам, пока не догадался сбежать в свой любимый верный сад – снег там давно стаял, было темно, сыро, пахло мокрыми деревьями, но дышалось легко, а главное, не было такого изобилия незнакомых лиц. Новогоднее празднество между тем развивалось своим чередом, неумолимо наступал и сам час – пусть пока по-ташкентски – Нового года.

Вот в столовой, где был накрыт длинный стол, захлопали пробки шампанского. Танцы и тосты шли без конца, сменяя друг друга, выпито было порядочно, однако гости, державшие, заметим, в своих руках всю военную власть в Средней Азии, собрались опытные, ко всему привычные и вожжей не отпускали. Даже в разгар праздника один из них в прокуренном кабинете выговаривал что-то в телефонную трубку дежурному по ташкентскому гарнизону. Дождались – почти все – и московского Нового года, наступившего в три пополуночи. И этот – последний и главный – Новый год послужил сигналом к окончанию праздника. Гости уверенными, трезвыми голосами попрощались с родителями Ильи и в пять минут разъехались. Игравшая весь вечер радиола наконец замолкла, сразу стало тихо – до того, что в распахнутое на веранду окно Илья мог слышать, как нашептывает что-то листьям в саду новогодний ташкентский дождь.


Прошел Новый год. Словно издеваясь над здравым смыслом, зима еще раз одарила город снегом, который шел несколько дней подряд. Наконец воссияло солнце, но тут начались занятия в школе. Пока за окнами шел снег и мели метели, Ильей, под диктовку матери, было написано несколько диктантов с текстами из Гоголя – она, словно нарочно, выбирала самые-самые из них, с фразами на полстраницы. Увлеченный сложностью задачи, не забывая о знаках препинания, Илья, тем не менее, успевал наслаждаться гоголевскими описаниями природы – летней, южной, роскошной, составлявшей такой знаменательный контраст со снежной кутерьмой за окном. Изучил он и нехитрые приемы устного счета, что сделало его в школе чем-то вроде местной достопримечательности. Вызванный к доске Илья, наподобие циркового фокусника, стоя перед классом, без подручных средств, складывал и умножал в уме двузначные и, несколько медленней, трехзначные числа. Наградой было уважение одноклассников, а кроме того – долгий внимательный взгляд Верочки Хаспулатовой, очаровательной стройной узбечки с косичками, обычно скромной и пугливой, как горная серна.

Погода в эти дни, словно вспомнив о своей континентальности, установилась, и ничто не предвещало перемен, по крайней мере неприятных.

Тем более странно было ощутить резкую боль справа, отдававшую в бок, однажды солнечным январским днем по дороге домой из школы. Желая, несмотря на легкое покалывание с утра, прогуляться подольше, он сделал крюк и теперь вот полулежал в снегу, в канаве, где летом протекал арык, в месте малознакомом и довольно пустынном, не в силах ни пошевелиться, ни позвать на помощь. Подозрения относительно возможной болезни, возникшие было вчера вечером, тогда же были отметены – и вот настал миг расплаты. Что ж, думал Илья, всякому счастью приходит конец, вот пробил и его час. Жаль только, что так мало успел сделать в жизни!

Но есть, есть высшая справедливость на свете, и ровно в эту минуту, по этой именно дороге проезжала на «эмке» милая, добрая, всегда сложно пахнущая лекарствами Евдокия Филаретовна, подполковник медицинской службы и их семейный врач. Проработавшая всю войну в знаменитом ташкентском госпитале, она мигом оценила ситуацию, и через полчаса Илья уже лежал на операционном столе, а сестра закапывала ему в маску хлороформ. Диагноз был – гнойный аппендицит, от костлявой старухи с косой его отделяли считаные часы. Вот вам и Испания с ее кинжалами! Вот так, в канаве, и отдал бы Богу душу, и не надо никакой «интриги».

А солнце действительно было ярким, и снег слепил глаза – смерть и опасность, наверное, таинственными узами связаны с ярким солнечным днем. Если кто-то в этом сомневается, можно перечитать «Постороннего» Камю, с которым наш герой ознакомится лишь годы спустя.

Сама операция прошла незаметно – не в метафорическом, а в буквальном смысле. После радужных кругов перед глазами Илья не помнил ничего, очнулся уже в палате, где в тот вечер, кроме него, никого не было. Зато ночью ему досталось! Такой адской головной боли – последствия анестезии – он не испытывал ни до, ни после. Уж лучше бы он умер тогда, в канаве. Вдобавок ко всему из палаты в конце коридора всю ночь неслись нечеловеческие крики, от которых кровь стыла в жилах. Там лежала женщина, которой сделали трепанацию черепа. Илья тогда впервые услышал эти слова. Он понял, что есть и запредельные боль и ситуации, перед которыми его собственные страдания просто смешны.

Через день с головой стало получше, отец принес ему, для подкрепления духа, книги – «Как закалялась сталь» Н. Островского и «Повесть о настоящем человеке» Б. Полевого. Первую книгу он проглотил за день, вторая напомнила ему знаменитый фильм, снятый по книге. Смотрел он его в Куоккала, под Ленинградом. Снежный февраль, год 1949-й. Тихий дом отдыха, дача Репина… Тревожные слухи долетают из города, гроза надвигается, коса мрачного «Ленинградского дела» ходит где-то рядом, но он о том не ведает. Днем – лыжи и гнутые финские сани, катание с горок, мать, изредка отец, у которого какие-то дела в городе. Часто с ними – любимая молодая тетка Ирина, в модной тогда каракулевой шапке, покрытой белой вязаной шалью… Вечерами – кино. В фильме, как и в книге, – поразивший его медведь, что напал на сбитого летчика, бдительные дети, опасливо взиравшие из-за кустов на почерневшего от голода героя… Чтение это, между прочим, имело один побочный эффект – постоянно открывая форточку, надеясь избавиться так от остатков головной боли, Илья заработал воспаление легких, которое пришлось лечить уколами пенициллина. Желая как-то реабилитировать себя за стоны в первую ночь, он отказался от уколов в традиционное место и колол себя сам – сначала по шесть, затем по четыре и, наконец, по два раза в сутки хладнокровно всаживал себе шприц в бедро.

Но вот швы сняли, все болезни были позади, настало время возвращаться к прежней жизни.

Содержанием следующей части фильма – если бы таковой вздумалось когда-либо снимать – были бы усиленные, идущие в разных направлениях домашние занятия и те особые процессы, которые принято называть «внутренним ростом». На этот раз они имели уклонение в сторону, так сказать, строительно-поэтическую. Речь идет, как легко догадаться, об Алишере Навои и его поэме «Фархад и Ширин». Имя поэта, в чью честь был назван оперный театр щусевской постройки, где фойе отделывали знаменитейшие мастера и куда они ездили по несколько раз в месяц, – это имя давно было у него на слуху. И потому не было ничего удивительного в том, что, взяв как-то раз добротный серый том, 1948 года издания, с его знаменитой «Пятерицей», Илья принялся машинально перелистывать книгу. На одной из иллюстраций внимание Ильи привлекла барочная диагональная композиция, на которой армянская красавица-принцесса Ширин с высоты белоснежного, как и она сама, могучего тьеполовского коня взирала, из угла правого верхнего, на мускулистого Фархада, китайского принца инкогнито, похожего на облагороженного культуриста, удачно занявшего угол левый нижний. На роль Фархада он определил себя – следовало только немного подкачаться; в результате появилась перекладина в саду, на которой Илья скоро мог подтягиваться раз по двадцать. Роль Ширин, естественно, предназначалась Маше Ольховской, а вот Хосрова, принца иранского, пришлось отдать, с некоторым сожалением, злополучному Аркадию. Очень помог и явно не случайно оказавшийся в хозяйстве кетмень, так похожий на кирку, которой умелый Фархад пробивал арык в скалах.

Когда стаял снег, Илья даже проложил, перейдя с кирки на более привычную лопату, свой небольшой арык, ведущий от крана в саду к цветам. Его гидротехническое сооружение обнаружили, раскритиковали и засыпали, но ощущения, чем-то напоминавшие трудовой подвиг Фархада, остались.


Наступила весна, мать Ильи вернулась из командировки в Ангрен, где предполагалось во всю мощь развернуть угледобычу. Возобновились визиты, стал захаживать, как и раньше, любимый гость Ильи – тот самый профессор геологии, приходившийся ему дальним родственником, который пленил четвероюродного внучатого племянника тем, что цветными карандашами, сидя на диване в гостиной, на глазах у него нарисовал с десяток конных и пеших воинов, вооруженных пиками, саблями и ружьями, в красивых разноцветных и, как оказалось, исторически достоверных мундирах. Илью поразило, что с помощью цветных карандашей, почти не прибегая к ластику, за какие-то минуты можно создать целую коллекцию, как ему показалось, шедевров. Куда там его жалким, похожим на булыжники танкам и кривобоким самолетам, которым никогда не взлететь, – они только и могли, что изрыгать снаряды, целые горы снарядов с огнем и дымом. На рисунках же и кони были как живые, некоторые всадники неслись галопом по широкой степи на фоне далеких гор. Удивительно, как и где дядя Игорь – так Илья называл полюбившегося ему профессора – научился всему этому? Неужели только способности да в гимназии хороший учитель попался?

Было известно, что дядя Игорь недавно проводил невестку с маленькой внучкой в Ленинград и был теперь, что называется, вольный казак. Однажды он пригласил в гости Илью с матерью. Жил он в получасе езды от их дома, ехали к нему на трамвае до конечной остановки – так Илья впервые пересек холодный, по-весеннему полноводный, стремительный Салар. Дядя Игорь занимал часть одноэтажного дома с садом, до войны весь дом занимал с женой и сыном он один. Две комнаты со старой, хорошо сохранившейся мебелью, тенистая веранда, выходившая в сад, узкая чистая кухонька, которую приходилось делить с соседкой, – вот каковы были апартаменты дяди Игоря. Зато в большой комнате Илью, как и всех бывавших у него, привлекли две картины школы Рубенса, висевшие в старинных, но значительно более поздних рамах, напротив огромного дивана. То были два небольших, вселявших в душу удивительную гармонию вечерних пейзажа, с маленькими человеческими фигурами. Последние казались неотъемлемой частью пейзажа, ничуть не нарушая, а лишь оживляя эту гармонию. Возможно, великий мастер лишь прикоснулся к холстам, хотя ценность этих доставшихся дяде Игорю по наследству шедевров, чудом миновавших все пертурбации последних десятилетий, была, по-видимому, запредельной.

В комнатах стоял полумрак, было прохладно, старинным волшебным бытом пахнуло на Илью с этих стен. Напротив, над диваном, в обдуманном беспорядке висели десятки фотографий, почти все дореволюционные, – военные и штатские, группами и отдельно, были и всадницы в амазонках, подобно маленькому рою белых бабочек облепивших темную скалу, и снимки охоты. Хозяин квартиры жил уединенно, к карьере не стремился, хотя имел немалые заслуги в разведке цветных металлов и кое-чем еще, о чем лучше помалкивать, но крайне важном для оборонной промышленности. Были у него и знакомые в высших сферах, чем он никогда не бахвалился. Учился в Ленинграде у самого Мушкетова, был близок с семьей Поярковых, знаменитой в Средней Азии династией ученых и путешественников. Сам излазил Тянь-Шань, хорошо знал казахский мелкосопочник, бывал и на Памире. Однако главной его страстью на веки вечные был не такой уж высокий и величественный, протянувшийся вдоль Сырдарьи хребет Каратау, один из отрогов Тянь-Шаня. В первой же из своих экспедиций он познакомился там задолго до войны с будущей своей женой, теперь, увы, ушедшей из жизни. Его единственный сын жил в Ленинграде, но отношения с ним по непонятным причинам были натянутые, не то что с невесткой, потомственной «геологиней», которая в свекре души не чаяла. Она ведь и маленькую Таню привезла не на день, не на месяц – на целых полгода. В доме еще оставались следы недавнего пребывания внучки – детские игрушки, крошечные валенки, какие-то детские вещи.

Втроем они попили чаю из старинного самовара, с фруктовым тортом, где было еще и желе с непонятно где взятыми персиками – был не сезон. Автором вкуснейшего торта оказался сам дядя Игорь – вот уж действительно, золотые руки!

После чая он принес альбомы с видами своего любимого хребта. Многие снимки носили, так сказать, профессиональный характер, на них были засняты редкие по богатству геологические структуры, выходы на поверхность различных, отдаленных во времени, но здесь, на снимках, оказавшихся на расстоянии нескольких шагов друг от друга, геологических пластов. Так и мелькали в разговоре, подобно заклинаниям, слова – юра, верхний мел, поздний триас, интрузии… Чувствовалось, однако, что профессор – тонкий художник в душе; порой объектив его камеры, будто забыв об основной профессии своего хозяина, начинал фиксировать то необычный силуэт части хребта, то невероятной красоты урочище, то приникал к какому-то редчайшему изгибу поверхности, даже и без всяких выходов породы, то останавливался, словно не в силах оторвать своего стеклянного просветленного взора от мягких очертаний двойной вершины горы – скорее даже пары холмов, похожих на грудь темнокожих моделей Гогена в альбоме из домашней библиотеки. Надо сказать, что невысокий этот хребет, протянувшийся на сотни километров вдоль железных и шоссейных дорог, к тому же почти полностью лишенный растительности, весьма удобен для изучения, доступен любому путешественнику и все-таки из-за своего невероятно сложного строения уже десятилетия служит предметом научных споров, являясь, по мнению некоторых ученых, одним из самых загадочных мест на планете. В памяти Ильи снимки отпечатались, он тайно заболел этими таинственными горами, что сыграло, через много лет, некоторую роль в его жизни.

В том же апреле заходил и другой дальний родственник – историк, которого, оказывается, звали Эраст Николаевич. Были у него дела в Епархиальном управлении, по стечению обстоятельств расположенном в трех шагах от их дома. Он все хлопотал об издании своих записок, посвященных распространению учения Н. Ф. Федорова в Средней Азии, – тут нелишне заметить, что первое издание «Общего дела» вышло в Верном, то бишь Алма-Ате. Известно ведь было, что главный в начале века церковный чин города о. Димитрий весьма благосклонно отнесся к учению. И не он один – в столичных городах ему, тайно или явно, сочувствовали. Да и теперь определенные надежды на издание записок у Эраста Николаевича были. Второй раз он пришел с одним своим знакомым, философом-самоучкой в душе и токарем седьмого разряда по жизни. Этот его друг, зная, где он оказался, все пытался вызвать на «принципиальный спор» хоть кого-нибудь, чтобы отстоять какую-то известную даже ему самому не до конца позицию – в общем, «дать бой». Его сбивчивая, но оригинальная, как часто бывает у отшельников, речь сопровождалась решительными, какими-то рубящими жестами, да к тому же он еще и грассировал совершенно по-старорежимному. Худое, изможденное в ночных бдениях лицо его, пораженное легким тиком, начало бледнеть еще более, когда он взялся за непосильную, в общем-то, задачу – в несколько минут изложить федоровское учение, да еще и связать его с современной наукой, которая, по его словам, религии ничуть не противоречит. Илья и сам подозревал нечто подобное – слишком многие великие, начиная с так много сделавшего для утверждения материализма Ньютона до Павлова и Циолковского, вовсе не отвергали религию, пусть и понимая ее по-своему. Однозначно отрицали ее лишь единицы. Но боже упаси и религию, и науку, и обеих вместе от таких защитников!

Мать Ильи, чтобы прийти на помощь бедняге, принесла чай и закуски, умело направив безнадежный разговор на чисто практические аспекты федоровского учения, где наш философ был дока. От них беседа перешла на вопросы матримониальные. Все сгладилось, визит закончился приятно и неожиданно для рискованного философа – с него было взято честное слово, что он познакомится, через мать Ильи, с одной интеллигентной старой девой, работавшей много лет в академическом институте секретаршей. Причем познакомится исключительно в целях возможного брака и, так сказать, личного практического вклада в федоровское учение. Ведь род такого мыслителя не может оборваться, он должен быть продолжен!

Гости бывали не каждый день, частенько Илья по вечерам ездил в просмотровый зал, где для командования округа крутили по два-три фильма зараз. Так он посмотрел сотни картин, от знаменитых «Сетей шпионажа» и «Газового света» до «Большого вальса» и научно-популярных фильмов о происхождении жизни на планете. В последний раз показывали «Глинку» со Святославом Рихтером, игравшим роль Листа. «Вот бы мне так» – думается, не в одной юной головке в те годы под влиянием игры великого пианиста (очарование тут было, так сказать, двойным, одно имя стоило другого) проносилась подобная мысль. Но что не дано, то не дано. А вот преподавателя сольфеджио (так предполагалось) Илье выписали. Илья был несказанно рад, когда однажды апрельским утром к нему в комнату вошел смуглый и черноволосый, очень молодой еще учитель, звали его Рафаил. С ним, подумалось Илье, можно быстро всему обучиться – это не то что с очаровательной Ниной Аркадьевной, которая пол-урока заводила свои золотые часики, так украшавшие ее миниатюрную руку с матовой кожей с крохотными черными волосками, вторая половина уходила на умело растянутую перекличку.

На деле, однако, все вышло по-другому. Знакомы ли читателю глиняные пробки, начиненные доброй щепоткой серы? Если нет, то необходимо сказать об этом замечательном изобретении. Берется большой посеребренный револьвер (если такового в наличии не имеется, бежим на рынок и покупаем за гроши), в барабан вставляются пробки с серой, взводится курок – и ба-бах! Ба-бах! Сноп огня и дыма гарантирован! Не подносить близко к глазам! Все ковбои Америки умирают от зависти. Внимание: возможны осечки.

И вот именно на этот случай Рафаил обучил Илью простому способу, не требующему громоздкого и ненадежного револьвера. В пробку вставляется ручка, перо осторожно втыкается в серу. Пальцы разжимаем, ручка с пробкой на конце падает на пол, и получается то же, только лучше. Надежность стопроцентная, а дыму так даже больше. Ай да Рафаил!

Вторым номером программы был фа-минорный доминантсептаккорд – что ж поделаешь, если он так длинно назывался. Указанное созвучие в то апрельское утро навсегда очаровало слух Ильи, еще не избалованный более изысканными сочетаниями, своей доступностью, сладостью рахат-лукума. Впрочем, день был не жаркий, и доминантовая гармония пришлась кстати.

Когда пришла мать Ильи, Рафаил – возможно, чтобы поддержать свое реноме студента консерватории, а может, и просто без причины – взял да сыграл тогда вовсе не известную Илье четвертую балладу Шопена, где, заметим, мелькала только что преподанная гармония, однако в окружении столь изысканном, что захватывало дух и путались мысли. Такое исполнение, обращенное к тому же чуть ли не к нему лично, потрясло Илью до самых глубин, и далее заниматься с Рафаилом, который показался ему в ту минуту каким-то заоблачным гением, не было никакой возможности. Сыграв, он отказался от обеда и быстро ушел на свои занятия.


Не следует думать, что наш герой так уж витал в сферах науки, искусства и тому подобных высоких материй. Он, бывало, схватывал – о ужас! – и тройки в школе, пропустив мимо ушей объяснение либо элементарно не сделав задания. Порой сбегал с уроков, ну просто не было сил, хотелось послоняться по улицам. Да и дома одно время, когда повадились к нему ходить дети от соседа-пограничника, проказ было предостаточно. Этих детей было трое. Сын, ученик восьмого класса, его некрасивая, веснушчатая, немного нервная сестра, которая все время грозила расплакаться, и еще какой-то мальчик в непонятном статусе, сверстник Ильи, молчун с превосходной памятью, безошибочно игравший в «подкидного» теми самыми, с черным котом, картами на выцветшей зеленоватой скатерти. Нрава этот последний подросток был, однако, довольно свирепого – однажды так засветил Илье кулаком в лоб без всякой видимой причины, что с общением вышла проблема.

Несколько раз вся троица вместе с Ильей купалась в бассейне. А однажды – наделали более сотни корабликов из бумаги и устроили настоящее сражение, обстреливая противную сторону горящими спичками. И турецкий паша, и Нахимов остались бы довольны, увидев таких учеников, – фильм с этим сражением шел повсеместно.

В гораздо большей степени, чем соседские (чьи визиты к тому же скоро прекратились), да и любые дети вообще, Илья считал своим – назовите, как хотите – спутником, другом до гробовой доски или как-то иначе, – сам сад, цветы и деревья, шум фонтана, тени от веток на сохнущей после дождя земле. Любил он и верного своего Тарзана, и даже два десятка белых и рябых, сонно доживающих свой недолгий век несушек в обнесенном сеткой курятнике, где гордо выхаживал огненно-рыжий петух. Между курятником и гаражом – непонятно как очутившаяся здесь, трапециевидная в плане, довольно высокая башня с таинственным окном наверху, устроенным будто для наблюдения за тем, что происходит в их саду. Этой башней, как броненосец своим тупым носом, чужой мир вторгался на их территорию. В гараже, еще в месяц вселения, их водитель обнаружил бесхозный, почти на ходу серый «бьюик», благополучно перешедший в его собственность. Далее, если идти по периметру, в следующем каменном сарае – кучи угля и саксаула – топи чем хочешь. Над всеми сараями, над домом, под железными крышами – просторные чердаки, где можно вот так запросто найти… что бы вы думали? Да хоть пару заколоченных ящиков немецких орденов! И как только они тут оказались!

А сами крыши! Ребристые, покатые, раскаленные летом, но гостеприимно-теплые, бывало, уже и зимой, когда в конце февраля солнце и около двадцати, и можно загорать, изредка следя за краем крыши, чтобы не заснуть, не свалиться вниз!

Можно было бы без конца перечислять все эти сокровища, ведь они вьются и наслаиваются, водят хороводы в просторных залах и пещерах памяти, стоит лишь погрузиться туда. Не нужно ни пищи, ни сна, воспоминания эти с успехом заменяют и то и другое, особенно когда вот так сидишь и думаешь, что вспоминаешь, а на самом деле нет никакого воспоминания, а есть только вовсе не мифическое время прошлого, но время вполне реальное и, к тому же, быстробегущее, можно сказать – летящее, и потому так, в таких вот делах и развлечениях, миновало целых два с половиной года, и шел уже год 1957-й, и стоял жаркий даже по ташкентским меркам июль, и уже перевалило далеко за полдень… Но кто же это идет к тебе – седой стройный мужчина в белой рубашке с закатанными рукавами? Вот он входит в проволочную галерею, обвитую виноградными листьями. Ведь лицо его тебе знакомо, а рядом с ним – нет, теперь уже впереди – в белом полотняном сарафане и белых босоножках, легкой и уверенной, такой знакомой стремительной походкой – да кто же это, неужели…

Разве так бывает? Нет, кто идет к нему по узкой виноградной аллее, наполовину скрытой листьями? Чей лик мелькает среди листьев лозы, солнечных пятен и полутеней? Чье лицо – еще вчера оно было лицом ребенка, сейчас юное, прекрасное, повзрослевшее – становится все ближе и желанней, рождает радость и волнение, растущее с каждым шагом? Сколько длится это приближение-узнавание – двадцать секунд, два года или двадцать лет? Зачем, скажите, жить, если не испытать хоть раз – такого! Какое острое наслаждение вбирать – глазами, душой, всем телом – эту походку, ведь так может приближаться лишь сама судьба!

Ну что – кажется, все понятно? Разумеется, Марию ждали, даже готовились, и особенно в прошлом году, были разговоры и о Лизе, о том, что они приедут вместе; потом ждали, просто так, без срока, но и тогда никто не приехал… И вот теперь… ведь столько мечтаний, мыслей, слов, которые хотел сказать, а тут – раз, и… Но бежать, чтобы «обдумать», «собраться с мыслями», поздно…

Впрочем, можно ли назвать радостью то лихорадочное возбуждение, которое за секунды забирает силы нескольких месяцев, а дает то, что не испытаешь и за годы? Внезапный переход к отчаянию, страху и чуть ли не к панике – хочется убежать, «обдумать все», «приготовиться»… Неужели Она, таинственная, непредсказуемая, открытая и недоступная, может появиться вот так, посреди бела дня, в аллее, взять и появиться, и идти к нему, прямо к нему?..

Он решительно не помнил первой фразы – ни кто ее произнес, ни ее смысла. Возможно, Николай Георгиевич внезапно помолодевшим голосом сказал что-то вроде «принимай гостей» либо другое, столь же обычное, но что показалось Илье исполненным глубокого смысла. Только много позже с помощью специального календаря он вычислил, что состоялся этот приезд в июле 1957 года, в субботу, в четыре часа пополудни или чуть позже. Тогда он понял одно, что Мария эти дни (сколько их? он не знал!) в его власти. Позже, желая проникнуть в магию чисел этой даты, он хотел понять, почему ее вызвал из небытия – либо из своих раскаленных недр – именно этот, за что-то отмеченный Провидением день – в глухой, тихий, жаркий час, не имеющий названия; час, когда стрелки часов, того и гляди, в изнеможении остановятся, как и само время…

Странно было бы настаивать или ожидать от автора прежней, почти хронологической манеры изложения, когда сама судьба – пусть не четырьмя бетховенскими ударами, а всего лишь глухим гудком машины за воротами, а затем этим вот проходом под сводами из виноградных листьев – так властно вмешивается в его, Ильи, спокойные будни. Когда она, эта судьба, в образе Марии одним жестом руки, поправляющей сарафан на плече, перечеркивает два с половиной года ташкентского пребывания! Ведь здесь, в мире медленного, почти провинциального быта он еще только «готовился к жизни», пусть и зная «абстрактно», что она ему, как и всем, «предстоит». Но все это мыслилось где-то там, в прекрасном, хотя и чуть пугающем далеке. Главное же было то, что все эти тревоги вообще легко отводились в сторону, как мешающая пройти ветка, – можно было прекрасно обойтись и без них. А тут внезапно словно пистолет ко лбу приставили. Становилось ясно, что пришло время распрощаться с прежней действительностью, точнее, снами наяву, на которые та сильно смахивала. Готов ли он к этому? Вот в чем была истинная причина смятения.

Но в тот момент некогда было даже подумать об этом, осмыслить все это. Несколько островов бытия, ярких мгновений, на которых сумела закрепиться ошеломленная натиском, обескураженная память (да и это удалось лишь потому, что в минуты страсти либо восторга впечатления проникают в наше сознание глубже обычного), лишь много позже, да и то непрочно, соединились в ней шаткими тропками: диалогов, которые лишь подразумевались, отроческой дрожи случайных прикосновений, неумелых заглядываний в будущее и неблагодарных – в прошлое, промежуточных мечтаний, не до конца оправданных ожиданий, восстановленных по крупицам ощущений…


Дальше все было как будто во сне, и память вырывает из прошлого избранные картины, в такт с биением падающего – или, быть может, взлетающего к жарким небесам сердца. Возможно, время ускорилось в те часы, и отдельные эпизоды завертелись – уже навечно – подобно спицам в колесе, давая иллюзию настоящей жизни, абсолютного счастья – куда слаще так называемой действительности.

Итак – блеск солнца в зеленоватой воде, круглые ступени, ведущие в круглый бассейн, наполненный свежетеплой влагой, круглые – или скорее овальные, как крупные виноградины, чуть тронутые загаром колени. И – сердце – как было сказано, падающее, наверное, вверх, в бледно-голубой небесный купол цвета древних минаретов, что вечно дрожат и плывут в горячем ташкентском мареве. Он, кажется, не купался – до того обомлел. Брызгали в него, но сколь приятны были эти брызги, каким тревожащим был звук ее голоса!

Мокрые следы от босых ног, когда она побежала, как была, в красном купальнике – побежала к тете Наде на кухню, чтобы отдать что-то там съестное, купленное по дороге на рынке.

Когда прошли в его комнату – шутки насчет решетки на окнах, обычных в одноэтажном тогда Ташкенте. Илью немного раздражала эта повсеместность, он почти гордился этой решеткой (пусть белой, тонкой и косой в отличие от тюремной), воображая себя кем-то наподобие Фабрицио дель Донго, – фильм «Пармская обитель» он смотрел недавно в Эстонии, под Таллином, в клубе части, где служил его дядя; с сеанса несся на велосипеде в летних сумерках, по черной торфяной тропинке вдоль основной дороги, среди густого кустарника и высоких таинственных деревьев, воображая, что скачет с поля битвы к своей тетке, молодой и почти такой же красивой, как Мария Казарес.

Но тут и Мария была совсем другая, она и на Клелию была не похожа. Нет, совсем была не похожа веселая, артистичная, ничуть не сентиментальная Маша Ольховская на юную дочь хитроватого начальника тюрьмы Пармского княжества!

На кухне она взяла жостовский круглый поднос с фруктами, быстро съеденными, – и тут же родилась идея – сейчас устроим танцы! – шах, господин есть, ковер, решетки на окнах – чем не гарем? Срезала ножом пару маленьких пылающих роз, вмиг сдернула зеленые шелковые шторы с окна – металлические кольца от штор пошли на браслеты, ручные и ножные, которыми в восторге от задуманного, дрожа от непонятной лихорадки, занялся Илья.

Показала несколько «восточных» аккордов на стоявшем в углу пианино, задрапировалась в длинную штору перед высоким зеркалом в прихожей – мокрый еще купальник слегка обозначился влажным пятном сквозь ткань, напоминая о солнце, брызгах, пьянящей жаре в прохладе и тени комнат. И главное, поставила красным карандашом, до того, казалось, годным только для изображения охваченных пламенем немецких истребителей да грамматических исправлений в домашних диктантах, восхитительную красную точку посреди лба – и все это как по мановению руки, одним длинным движением, так что он едва успел разогнуть кольца, и вот теперь снова зажимал их, прикасаясь к разгоряченной беготней коже свалившейся на него с неба танцовщицы, ловко обвернутой в прохладную, отливающую серебром шторину.

То был сон из арабской сказки. Все жесты, позы, движения, вплоть до кистей рук и поворотов головы – она скоро отдала ему поднос, чтобы освободить руки, и вот теперь он сам выбивал восточные ритмы – были как нельзя более уместны, и пусть строгие ценители не судят со своих эстетских позиций, не выискивают погрешностей, когда тут такая импровизация, такой всплеск таланта, страсти, артистичности первозданной! Тетя Надя, бросив готовку обеда, с выражением восторга на простом лице немного остолбенело стояла, как была, в фартуке – в дверях комнаты. Илья, войдя во вкус, неожиданно для себя выделывал невиданные ритмические пассажи, как будто всю жизнь только и занимался этим. То была редкостная смесь танцев индийского, цыганского, узбекского и бог еще знает какого – вольная вариация на восточные темы. Вне конкуренции были две маленькие розы, украшавшие темно-каштановые волосы, умело заколотые на испанский манер, и даже простенькие стеклянные бусы, рубиновые с синим, которые он вытащил из шкатулки в столовой, казались драгоценностью – так заиграли они на салатного оттенка шелке импровизированного сари.

И дробь пальцами, и более редкие, ритмичные удары, то с ускорением, то будто в напряженном ожидании, замедленно – все тут же согласно подхватывала чуткая к ритму танцовщица, все шло в дело. Тетя Надя, на которой был обед, наконец отошла, вздохнув и покачивая головой, и тут уж они такое крещендо, до изнеможения, выдали, что, когда Мария, изогнувшись назад, с руками, гибкими, как у лебедя Павловой, только под бубен, стреляя вправо-влево подведенными глазами, замерла на синем ковре нежно-зеленым живым пятном, Илья не сразу понял, что лучший в его жизни танец окончен.

– Ну что, гожусь я в наложницы? – переводя дыхание и вытирая локтем вместе с бисерными каплями красную точку со лба, продолжила отложенный разговор Мария.


В ОДО – зеленый театр, ложа с маленьким фойе. На сцене – решетчатая ограда, деревянная, низкая; декорации изображают летнее кафе сороковых годов, где сидят молодые лейтенанты, девушки в крепдешине. Белые скатерти, фонарики, живая изгородь, по деревянной лестнице – спуск к реке. Последние часы мирной жизни. Соломенные шляпки на девушках. Незамысловатый сюжет.

В парке – теплый летний вечер, над стеной зеленого театра видна полоска зари. Наверное, такой же вечер должен быть и по ходу пьесы. В диалоги вплетается шелест деревьев. Все говорит о том, что жизнь – это счастье и счастье это – неизбежно. Округлые, ясные фразы, хорошо выстроенные мизансцены. Липы, фонарики и все прочее – бутафорское, как и свет. Хорошо нарисованная заря спорит с зарей настоящей и, кажется, проигрывает. Издали, с танцплощадки, доносится музыка.

Последнее лето в Подмосковье: звуки танго плывут через пустырь. Где – кустарник, где – подорожник, лебеда, лопухи. Огибая стволы лип, звуки оркестра вливаются в открытое окно, томяще, неожиданно новым и неведомым изгибом приникают к душе подростка. Душа – в приоткрытую дверь – с тоской наблюдает, как, надев черные туфли и материно довоенное, модное когда-то крепдешиновое платье, выпархивает из своей комнаты юная соседка, дочь молодой еще вдовы-хозяйки. Невольное касание пронзает его насквозь, а всего-то: надушенное синее крыло скользнуло по щеке – и каблучки юной феи стучат дальше, в тревожный ад танцплощадки. Так хочется чего-то, и замирает сердце от одной мысли оказаться «там».

Но только и дел, что лихо сесть на видавший виды велосипед и помчаться, отчаянно отпуская руль на виражах, по дороге, безопасно огибающей вожделенное место, источник сладкой тревоги, призывных звуков – нежащих, вползающих иссохнувшей по ласке кошкой в грудь вместе с вечерней прохладой.

Спектакль закончился, чуть раньше они покинули ложу, аллея вела к танцплощадке. Теплая душистая ночь – и те же тревожащие звуки. Но если б!

До чего же нелеп был его наряд – впрочем, смело стилизованный в англо-среднеазиатском духе. Красная с золотом тюбетейка – хорошо еще, что он догадался ее снять и держал в руке, – белый шелковый плащ, клетчатый костюм до колен, белые гольфы, синие босоножки. Впрочем, в кружке танцев, несмотря на все обязательные падекатры, он недурно выучился скользить в танговых па, но не в таком же марсианском костюме! Толпа расступилась перед экзотической группой. Некто смуглый, с прилизанной прической, набрался духу и пригласил Марию, но получил холодно-вежливый, не оставлявший шансов отказ. Дерзкий, казалось, сам был восхищен этим отказом. Вот, оказывается, мы какие!

Через пятнадцать минут, пролетевших как миг единый, благодаря, разумеется случайно, встретившимся пальцам, невинно сплетенным на заднем сиденье машины, – чай на веранде. Под плеск фонтана, на виду у маленьких китайских роз, с любопытством глазевших на них сквозь решетку веранды. Чай вдвоем. Блаженная неловкость. Восхищение и робость его безграничны. Взрослые ушли беседовать в кабинет, они были одни. Тут бы и сказать – когда еще случай представится! Но язык присох к гортани, и он угощал дорогую гостью из далекой-близкой столицы вареньем из каких-то азиатских ягод, неловко роняя капли сиропа на белую скатерть.

Бесчеловечно было бы продолжать далее сладкую пытку чаепития. Это поняла и собеседница Ильи. Мягким жестом отвела она от себя очередную предложенную ей чашку, гибким движением встала со стула. Выключила верхний свет, подошла к перилам веранды, отделенной от ночного сада лишь декоративной деревянной решеткой, напоминавшей о той, из спектакля. Ночное светило, неожиданно яркое, казалось пойманным в клетку, наполовину скрытую плющом.

Мария – сейчас он заново увидел ее облитые серебром предплечья и внезапно загадочное, нездешнее лицо – была заодно с этой ночью и, казалось, вышла из ее недр. Обладательница единственного в мире голоса, положив руку на плечо Ильи, проникновенно говорила ему что-то, смысл чего он плохо понимал:

– А что, Илья, если устроить завтра музыкальный вечер? Вот так, без света, только луна и свечи! У вас ведь должны быть свечи… Устроим здесь, на веранде – вытащим инструмент, музыкантов я обещаю. И музыка будет – только романтическая, вот как эта ночь. Нет, я не шучу, ты же знаешь – все возможно! Лучше места не найти, а другого случая может и не представиться! Ночь, цветы, фонтан плещет – как в сказке! Будет «сцена у фонтана», как в «Борисе Годунове» – помнишь? И Мария уже есть…

Илья заглянул в бездонные (зеленоватые днем – он знал это) очи ясновельможной пани. Он, вообще-то, приготовился поцеловать ее, ведь они стояли рядом, чуть ли не обнявшись, да не знал, как это получше сделать. Предложение Марии застало его врасплох, он слегка досадовал на то, что она могла думать о чем-то еще. Ее богатый обертонами голос говорил совсем не то, что хотел бы услышать он.

В месте, где они стояли у деревянных перил, решетка прерывалась, хорошо был виден сад, бассейн и высокие старые ели слева от него; дальше кусты живой изгороди своими изгибами уводили взгляд в ночную тьму. Вдалеке, благодаря яркой луне, можно было различить темную крону большого каштана. Прошла минута, может больше – разве можно было вести счет времени! Из сада сильнее повеяло душистой теплой ночью. Внизу, в темных внутри, осветленных луной снаружи кустах пели цикады, в отдалении тихонько плескалась, переливаясь через края вазы, вода в фонтане. Руки Марии медленно заструились, незаметным движением она переменила место и оказалась прямо перед ним; губы ее, сложенные до того в улыбку сфинкса, приблизились к его лицу и, на этот раз угадав все верно, прильнули к его собственным.

Когда головокружительные объятия разомкнулись, спросила:

– Помнишь белую ракету в Новый год? Ну-ка, что я тогда сказала? Два слова – какие, помнишь? Может быть… Но сегодня мне хочется сказать другие два слова! Все возможно! Все! Только переговори утром с родителями. И начнем готовиться. А сейчас лучше расстаться. Не стоит торопить события. Счастливых снов и до завтра!

Сказав это, московская гостья, поцеловав Илью почти по-родственному, в левую щеку, исчезла в слабоосвещенных глубинах дома, где ей в одной из комнат был приготовлен ночлег.

Растревоженный ночным разговором, с какими-то неясными надеждами, в предчувствии неизбежных, возможно радостных и уж точно – важных событий, воскресным утром Илья вышел к завтраку. До этого он успел переговорить с матерью – ее легче было убедить в желательности музыкального вечера, тут ведь такой случай, не каждый день все так один к одному сходится! Неожиданно быстро удалось заручиться и согласием отца, привычно разминавшегося с эспандером в саду. Размеренное течение жизни решено было, ради такого случая, нарушить.

Мария, выпорхнувшая из своей комнаты свежей, в очаровательной бледно-зеленой блузке, скромно молчала и заговорила, живописуя предстоящий вечер, только убедившись, что идея ее не отвергнута. Одарив Илью благодарным взглядом, она не мешкая представила обдуманный за ночь сценарий предстоящего вечера. Музыкальную часть с помощью своих знакомых она брала на себя. Николай Георгиевич, остановившийся в гостинице неподалеку, должен был помочь с праздничным ужином, да и вообще – в нем она не сомневалась. Мать Ильи, загоревшись идеей, тут же пошла звонить дяде Игорю – с такими силами не то что музыкальный вечер провести – горы свернуть можно! Мария, в свою очередь, дозвонилась до каких-то одной ей известных «музыкальных» знакомых, которые и должны были стать основой вечера. Сама она играть не собиралась, сославшись на переигранную весной руку.

Зато Илья оказался свидетелем страстной и убедительной речи Марии, обращенной к предполагаемому исполнителю. На другом конце провода после недолгих колебаний было дано согласие. Прошла и основная идея – ведь музыкальная программа мыслилась, по возможности, «лунной», что касалось и названий пьес. Неопределенные еще вчера пожелания теперь, после разговора, воплотились во вполне внятную программу – Бетховен, первая часть «Лунной сонаты», несколько вещей Дебюсси, у которого «лунного» было хоть отбавляй – вот основа. К ней, по линии страстной мечтательности и безудержного романтизма, удачно подходила соната для виолончели и фортепиано Шопена, первые две части которой вызвался сыграть все тот же, пока еще таинственный Володя – знакомый Марии. Тогда же впервые всплыло новое имя – виолончелистки Анастасии, о которой Маша, уж неизвестно где и как, но тоже оказалась наслышана.

Не приходилось сомневаться – будь у Марии больше времени, она устроила бы костюмированный бал, поставила пьесу, да мало ли еще чего… Но раз времени было в обрез, то хоть что-то, хоть что-то…

Но вот гонцы командированы на рынки и в магазины, машина подготовки вечера завертелась. И еще – решили сделать красочную афишу концерта. Окончательное ее оформление возлагалось на дядю Игоря, но текст нужен был сейчас, немедленно. Пользуясь правами автора, забежим вперед и опишем этот продукт коллективного творчества.

За какие-то полчаса Илья убедился, что таланты Марии распространялись и на литературную область. По справедливости, мать Ильи тут не уступала Марии. Илья едва успевал за их мыслью и стилизованными под старину, словно из воздуха берущимися фразами. Переводя взгляд с одной на другую, он восхищался веселой и слаженной работой обеих, напрасно пытаясь вставить хоть слово в поток их совместных импровизаций.

Афиша в итоге представляла собой сложенный вдвое лист ватмана – нечто среднее между программкой, афишей и поздравительным адресом. На первой странице текст: «Концерт для страждущей райских звуков части человечества». Ниже – два смешных человечка, каких рисуют дети, один держал другого за руку, а еще ниже – нарисованный акварелью романтический пейзаж, в центре которого – рояль с вдохновенно вздымающим руки пианистом. Рядом – изображавшая Анастасию (о которой еще пойдет речь) мечтательная виолончелистка; вокруг рояля и музыкантов – смахивающие на тополя и кипарисы деревья, над всем этим – серп луны. Далее публика извещалась о том, что концерт предназначен и для «цикад, кузнечиков, светляков, ночных птиц, мотыльков и бабочек, летящих на обжигающий огонь вечно юного искусства музыки».

На следующей странице, на развороте, была собственно программа. В ней говорилось, что устроители «имеют честь предложить почтеннейшей публике» исполнение «зело искусного в бряцании по струнам многозвучным Володимера», «победителя музыкальных ристаний Всероссийских, а равно во Немецкия, Роменския, Аглицкия и прочая земли». «Дорогим гостям» предлагалась «во первом отделении» «соната в cis великого мастера Лудвига, часть первая». Затем следовала соната «брата нашего по родственному племени, великого мастера Фредерика», для виолончели и фортепиано, части первая и вторая, которые исполняли уже помянутый «Володимер» вкупе с «царицей виолончели, непревзойденной Анастасией Туркестанской» (это высокое звание придумала своей коллеге веселившаяся от души Мария).

Во втором отделении благосклонное внимание слушателей должны были занять «пиесы великого мастера Клода» – прелюдия «Терраса представителей при лунном свете», «Отражения в воде» из «Образов», снова «лунная» прелюдия – «И луна нисходит на разрушенный храм»; затем, для контраста, «Остров радости», и вроде как на бис – всем известный «Лунный свет» из «Бергамасской сюиты». В общем, планировалось «большое ограбление» ничего не подозревавшего французского новатора на предмет «лунного света». Дело оставалось за малым – все это сыграть, но то была уже не их забота.

Задача Ильи, если таковая и просматривалась, состояла в том, чтобы привести в движение сложный механизм вечера, быть неким передаточным звеном и, как он несколько самонадеянно полагал, его тайным вдохновителем. Но все происходило как-то само собой; Мария в середине дня исчезла в неизвестном направлении, а вскоре появился дядя Игорь, тут же начавший готовить узбекский плов. Илья толкался около него на кухне, слушал рассказы о геологических путешествиях и помогал в резке лука и моркови. Наконец позвонил Николай Георгиевич, который доложил, что все идет по плану, что они уже собрались и скоро приедут, все вместе.

Приехали, однако, около восьми, когда спала жара, а почти готовый плов медленно доходил до кондиции. Николай Георгиевич сразу прошел на кухню, остальных мать Ильи провела в его комнату, где Володя – им оказался высокий светло-русый юноша в черных брюках и голубой сорочке с закатанными по тогдашней моде рукавами – старинным характерным жестом закинул назад волосы, открыл крышку желтого пианино, пробуя строй, бросил вслух: «Ну что, Настена, будем играть? Все даже лучше, чем я думал», – обращаясь к своей спутнице, той самой Анастасии, чей футляр с виолончелью так бережно нес от самого такси Илья.

Анастасия, показавшаяся Илье сначала высокой из-за длинной, умело скроенной серой юбки из облегающей ткани и строгой – наверное, из-за упрямых, недетских складок между бровями, потихоньку отошла и расслабилась. Сменила свои шпильки на что-то более удобное, став похожей, в белых носочках и черных, матовых, почти домашних туфлях, на рано повзрослевшую гимназистку. В своей ситцевой, белой в черный горошек кофточке с крошечным бантиком, короткими воздушными рукавами и плечиками, какие носили тогда, она более остальных видела себя исполнительницей, приглашенной на частный концерт.

Лоб Анастасии наполовину закрывала задорная челка в стиле шаловливой Одри Хепберн из «Римских каникул». Но глаза из-под челки смотрели строго и одухотворенно; хотя могло показаться, что она, как и помянутый голливудский сорванец, тоже выросла в обеспеченной семье, в атмосфере веселого и счастливого труда, тут все было иначе. Даже когда Настя улыбалась, эта духовность не исчезала, разве что появлялась какая-то жалеющая нотка во взгляде, готовность то ли простить что-то, а может, смириться с чем-то. К сожалению – это быстро заметил Илья, – Настя слегка прихрамывала. Но красиво вьющаяся вокруг бедер длинная юбка и какая-то особая, скользящая походка скрадывали этот недостаток.

Пока женщины накрывали стол на веранде, мужчины решили, следуя намеченному сценарию, перетащить туда инструмент. С веселыми возгласами его быстро докатили до высоких порогов, где движение застопорилось. Отец Ильи, мягко отодвинув напрягшегося было Владимира – тому надо беречь руки, – с помощью Николая Георгиевича ловко перетащил пианино через препятствия. Инструмент поставили в углу веранды, там, где вчера происходил ночной разговор; даже в этом Илья усматривал перст судьбы – теперь уже звуки должны были продолжить оборвавшуюся беседу, слов оказалось недостаточно, да и разве выскажешь ими все!

Салаты, разнообразные овощные, мясные и прочие закуски, о которых позаботился Николай Георгиевич, стояли нетронутыми, так как все увлеклись удавшимся на славу пловом. Отходили от забот и гости. Звучали традиционные тосты в адрес хозяйки и хозяина, прославлялась Мария – ведь именно ей пришла в голову столь удачная идея вечера, не был забыт и «творец плова», дядя Игорь.

– Ну вот, наконец-то я вижу Настину улыбку, – сказал он. – Дорогие друзья, мне хочется провозгласить тост в честь Насти, а в ее лице – и в честь всех тружеников музыкального фронта. И пожелать, чтобы Настя чаще улыбалась. Ведь сказано – красота спасет мир, да и просто – красивая девушка должна улыбаться. Помните, как поется: «Улыбка – это флаг корабля». Так что, капитан, улыбайтесь!

– Мой капитан – Владимир. В нашем дуэте он главный, он капитан, это больше к нему, – отвечала Настя, слегка зардевшись.

– Слышите, Володя, как вас величают! – воскликнула мать Ильи.

– Тогда следующий тост – за капитана корабля и за его большое плавание. За Володимера! – решительно добавил Николай Георгиевич, наливая молодежи красного вина, а мужчинам холодной водки.

– Настя, это еще не все, – продолжил немного спустя дядя Игорь. – Надеюсь, уважаемые профессионалы меня простят, но разрешите спеть в вашу честь романс. Иду на такой риск, только чтобы воздать должное красоте и вашей, и всех присутствующих дам и воспеть эту ночь.

– Слушайте, слушайте все! Дядя Игорь поет романс в честь Анастасии Туркестанской! Сверх программы! – объявила во всеуслышание Мария.

– Просим, просим! – послышались голоса с разных концов стола. К моменту, когда были произнесены эти слова, уже стемнело, но для основного выступления было еще рановато. И не столько из-за пресловутого лунного диска, который только поднимался над горизонтом, сколько из-за гостей, слишком, во всех смыслах, трезвых. Души их не вошли еще в то мечтательное состояние, в котором решительно все, а музыка в особенности, воспринимается иначе. И потому благородный порыв дяди Игоря, обещавший небольшой концерт, оказался весьма кстати.

Дядя Игорь, сидевший ближе всех к инструменту, пересел к пианино, попробовал клавиатуру.

Мария, с удобством расположившаяся между Ильей и Володей, как и остальные, с любопытством ждала начала. Неспокойна была лишь Анастасия – ведь исполнение, пусть и в шутку, посвящалось ее особе – а вдруг «не получится»?

Тем временем, верхний свет был погашен, на белой скатерти, среди блюд, рюмок и старинных серебряных, извлеченных из закромов по случаю праздника, приборов, зажгли небольшую фарфоровую лампу с уютным абажуром из темно-розовой ткани, отчего теплым светом озарились все лица, ставшие и моложе, и загадочней; все это немного напоминало последний Новый год в Москве. В подсвечниках старинного немецкого пианино (как, наверное, и лет тридцать назад, в каком-нибудь захолустном немецком городке) горели свечи, и все было готово к радостям сердечным и музыкальным. А что лучше согревает души, чем хороший романс?

Илья, как можно догадаться, с романсовой музыкой был знаком, мягко говоря, слабо, и наше изложение можно считать результатом более поздней реконструкции, как оно и было на самом деле. Но вот что врезалось ему в память, так это ощущения, которые обрушились на него в тот вечер щедрым водопадом. Это и неудивительно – нервы его пребывали в радостном напряжении, и каждый звук, душевный порыв или блик света, отраженный на лицах гостей, сохранился в памяти на долгие годы, как оставляет след в сургуче оттиск филигранно вырезанного перстня-печатки.

Итак, первый номер – хорошо знакомый ценителям романс с музыкой Шиловского «Ночные цветы» – «Белые, бледные, нежно душистые, грезят ночные цветы… ». Там говорилось-пелось о том, что в них, цветах, «сочетались с отрадой небесною грешные чары земли». И сам душистый, свежий, скромно-завораживающий, как те цветы, о которых пелось в нем, романс будто пробовал почву – или, скорее, подготавливал чью-то невинную душу для страстных излияний.

Далее – столь же целомудренный, но с сюжетом более «реалистичным» – романс «Помню я дивную ночь», с музыкой баронессы Витте (кстати, не была ли она родственницей известного деятеля начала века? Тогда получали новое подтверждение семейные предания, долетавшие временами до слуха Ильи). В этом наивном, прелестном романсе примечательно было сетование героя на собственную робость, что подготавливало слушателей (или, быть может, единственную слушательницу?) к восприятию третьего номера – «Погоди, погоди торопиться» с напева московских цыган. В нем возникал образ страстной и мудрой героини, которая, зная, что «еще до ней (то есть могилы) люди нас разлучат», призывала героя не торопиться – ведь «еще на небе звезды горят».

Когда начало казаться, что дядя Игорь с каждым новым романсом нагнетает страсти, он неожиданно опроверг эту гипотезу и разразился знаменитым «Угол ком », начинавшимся, правда, с весьма решительной констатации – «Дышала ночь восторгом сладострастья». Но все восторги затем очень ловко и к удовольствию слушателей завершились ироничной благодарностью; тут дядя Игорь «сыграл», спев слова «О, как же вас теперь благодарю я (за то, что вы на зов мой не пришли!)» под тремоло с тремя форте, что вызвало восторг увлекшейся Марии.

Связав романсы в нечто драматически цельное, дядя Игорь подготовил почву для главного «лирического удара» – романса на стихи Фета «Сияла ночь. Луной был полон сад…». Спел он его просто, без тени шутовства. А стихи-то были прекрасные! К тому же луна действительно вышла довольно высоко, заполнила и заполонила собой весь сад. Все замолкли, до того хорошо было.

Однако этим все не кончалось. Чтобы привести собравшихся в более оживленное расположение духа, дядя Игорь пошел на некоторый риск и спел совсем не простой для дилетанта романс Чайковского на стихи К. Р. в ритме серенады «О дитя, под окошком твоим…» – не для пробуждения страстных чувств, а совсем напротив – чтобы предполагаемое дитя «нашло в сновиденьях отраду». Тут все было очень кстати – ведь в этих светлых стихах речь шла о юном создании, которому испытания еще только предстоят; Анастасия же вызывала у всех именно такие чувства.

Дядя Игорь был награжден дружными аплодисментами, особенно растрогана была Анастасия. Она отвесила певцу редкий в ее устах комплимент, высказавшись в том смысле, что он вполне может выступать на вечерах, притом не только самодеятельности. Марией, взявшей на себя роль конферансье, был объявлен получасовой перерыв.

Втроем они – Мария, Владимир, Илья – прошлись по освещенным луной, таким знакомым и таким новым сегодня дорожкам сада. Когда подошли к развесистому старому каштану, Мария бросилась в гамак, скрытый под его кроной. Володя, к досаде Ильи, стал раскачивать московскую гостью. Изображая кого-то – он сам толком не знал кого, – Илья вынул заготовленную заранее пачку сигарет. Иностранная упаковка никак не хотела открываться. Мария с участием смотрела, как он возится с целлофановой оберткой, забывая к тому же вынуть какую-то посеребренную бумажку и тем обнаруживая свою сугубую неопытность. Наконец он не без труда выбивает щелчком несколько штук, дает закурить ей и Володе, сам берет сигарету. Лихо щелкает зажигалкой, подносит всем огонь, затягивается, пьянея с непривычки от крепкого табака.

– Илья, ты же не куришь – и не надо, – говорит голос Марии из темноты. – А зажигалка у тебя фирменная. Дай поиграть.

Илья не без гордости протягивает ей доставшуюся от одного из знакомых отца бензиновую – французскую! – зажигалку «Филипп», которая до того хранилась в потайном ящичке секретера.

– Смотри-ка… классная зажигалка, – заключает Мария, вертя в руках красивую вещицу. – Ой, что там происходит, вы только послушайте! – откликается она, заслышав пение, доносящееся с веранды. Это пробовали петь дуэтом Анастасия и дядя Игорь. И очень смешно, слегка в нос, Мария тут же пробасила: «Ты пела до зари, в слезах из-немо-га-а-я…», подделываясь под махровую страсть, не пожалев прекрасных стихов.

– Ох и зла ты, Машка! – просто говорит Володя. – Вот попадешься такой на зубок, и кранты. Настя человека петь учит, а ты злобствуешь.

– Да бог с тобой, ты ошибаешься, я сама кротость, я ангел. Всего лишь опасаюсь за бедную Настену, попавшую в руки коварного соблазнителя. А петь он и сам умеет, наверняка где-то учился. Ведь выбрал самое лучшее и обрушился на ребенка, настоящий коршун, – отвечала Мария, раскачиваясь в гамаке.

– Настя старше тебя – «ребенок»! И в вокале разбирается.

– Все равно ребенок, ребенок, – заупрямилась она, играя сама в капризную девочку.

Между тем Илья присмотрелся в темноте и с волнением обнаружил, что в гамаке она разлеглась весьма привольно, отчего и без того ее довольно умеренной длины белая юбка с белым же лайковым пояском полезла вверх, невинно и потому еще более увлекательно предоставив заинтересованному взору длинные ноги, обутые в кожаные, белевшие в темноте босоножки. На ней была та же, что и утром, бледно-зеленая блузка, идущая к ее каштаново-рыжим стриженым волосам, но это было все, что осталось от утренней тихой и веселой Марии. Сейчас внутри нее поселился какой-то неизвестный Илье бесенок, полный опасных соблазнов. Илья смотрел на Марию во все глаза, втайне надеясь, что взгляды его останутся незамеченными. Ему было невдомек, что небольшой спектакль Мария устраивает, возможно, ради него, да и сказать – не поверил бы. Притягательность ее была выше всяких пределов. Мелькала удивительная мысль о том, что статный, наверняка талантливый Владимир вовсе не претендовал на роль соперника. Деловой и добродушный, он, казалось, вообще очутился здесь, как говорится, «по долгу службы» и нес эту «службу» естественно и уверенно. Его, похоже, совсем не волновали ни проникавшие сквозь листву бледные, таинственные лучи, качавшиеся на овальной коленке Марии, ни то, как загадочно гасла и вспыхивала ее сигарета в темноте, ни внезапное кокетство с пением – она не только пробасила романс, но еще и подергала себя за горло наподобие Марлен Дитрих в ковбойском фильме, изображая «колоратуру», чем окончательно пленила Илью, этот фильм пропустившего. В манере Владимира все располагало к себе; Илья с удивлением почувствовал, что хотел бы подружиться с ним, – несмотря на разницу в возрасте, что-то говорило ему о возможности этого. И даже хорошо, что это не он раскачивал гамак, – сам Илья пребывал в таком смятении, что вряд ли был способен даже на это.

Но вот пение на веранде прекратилось. Скоро из зарослей появилась Анастасия. В темноте она двигалась плавно и бесшумно, ее челка была прелестна. Она пришла за ними – пора было продолжать.

– Ну что ж, пойдем, бледный наш цветок, – откликнулся Владимир.

На беду, какая-то мошка попала в глаз Ильи, что немедленно заметила Анастасия. Взяла его за руку, как младшего брата, и повела к свету – вынимать мошку. Избавила от противного насекомого в одну секунду, но этого было достаточно, чтобы Илья с удивлением почувствовал на себе загрубевшие пальцы ее левой руки, как и положено виолончелистке, разглядел болезненную прозрачность лица – последствия ленинградского младенчества, тонкую развитую мускулатуру сильных ловких рук и все те же вертикальные морщинки между бровями, которые уже не поддавались косметике. Не было ровно ничего кокетливого или беззаботно-девического в ее облике. Маленький собранный боец, живущий одной верой в себя, не уповающий на «добрых старших», – вот кто был перед ним. Она, по сути, приехала не столько развеяться, сколько еще раз обыграть сонату, на которую возлагала определенные надежды. Как же Мария была не похожа на нее!

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6