Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Молния

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Козаченко Василий / Молния - Чтение (стр. 5)
Автор: Козаченко Василий
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      Ребята осторожно стянули с него штаны. Весь он был в синяках, левая нога от колена и ниже посинела до черноты и начала опухать. Из разодранного до кости бедра сочилась кровь.
      - К врачу надо, - испуганно прошептал кто-то из ребят.
      - Не надо... Полежу тут до вечера, отдохну... оно и пройдет... Пока отец вернется... дома уже буду, в постели. Вот только, может... кто йоду достанет...
      Отец должен был вернуться из рейса часов в двенадцать ночи. Значит, целый день еще впереди, потом ночь, а может, еще и следующий день, потому что снова на работу отец уйдет очень рано.
      Пусть хоть как болит, он будет крепиться. Поболит и перестанет. И отец ничего не узнает.
      Но ни йод, ни горячая вера в то, что как-нибудь обойдется, не помогли. Через час нога совсем почернела, одеревенела и стала вдвое толще. Закусив до крови губы, Максим лежал с закрытыми глазами, часто и тяжело дышал. Даже от того, что нужно было втягивать в себя воздух, была сильная боль. Иногда он будто проваливался в сонное забытье. А немного погодя Максим стал бредить. Испуганные ребята поняли, что нельзя дальше скрывать случившееся от взрослых.
      Когда Карпо Зализный вернулся из рейса, он еще на станции узнал, что сын его лежит в больнице в бессознательном состоянии.
      Целое лето, осень и часть зимы, до самого нового года, мальчик пролежал в гипсе. Потом два месяца лечился в специальном детском санатории-интернате в областном городе. И наконец, весь апрель и начало мая долеживал или, вернее, досиживал дома, под присмотром бабушки. Все время, пока Максим лежал в больнице, и после того, как дела пошли на поправку, его навещали учителя и товарищи. Он радостно встречал всех, но никакого сочувствия не терпел. Попросил, чтобы ему передали тетради и учебники за седьмой класс, и, не теряя времени, стал заниматься - тут же, в больнице. Но на учение уходило у него не все время. Да и вообще занятий ему всегда было мало.
      Тут, в больнице, снова с остротой и свежестью перво. - го впечатления припоминалась ему прочитанная Трохимом Трохимовичем "Катерина", вспыхнула с новой силой любовь к поэзии. Тут до конца ощутил он радость от прочитанной книжки. И разгорелась новая, может быть, самая сильная, его страсть.
      Максим читал все, что попадалось под руку, читал каждую свободную минуту. Если запрещали, читал украдкой. Если не давали книжек, просил у соседей по палате, а то и из других палат. Если не было новой книжки, перечитывал старую. Десятки стихотворений, а то и целые поэмы заучивал наизусть.
      Именно здесь, в больнице, попался ему "Овод". Прочитал он его один раз, потом другой. Максим уже знал, что останется калекой. И в Артуре, битом-перебнтом жизнью, впечатлительном, израненном, нежном, но несломленном и несгибаемом, словно выкованном из железа, Максим нашел для себя опору.
      Тогда, в больнице, Артур подействовал на него так же, как и впервые услышанная "Катерина". Замкнутость, колючесть Артура, его мужество, жертвенное романтическое отношение к людям, к любимой женщине - все это рождало в Максиме желание следовать герою "Овода", который не оставляет себе в жизни ничего, а всего себя, до конца, до последнего вздоха, отдает другим!
      Еще ближе Максиму был Павел Корчагин. Он понимал, конечно, что они разные, эти люди, и все-таки в его представлении они были братьями, людьми одной судьбы, одного характера, стремления, цели.
      Третьей после Артура и Павки героиней, к которой втайне примеривал свою жизнь мальчик, была Леся Украинка. Читать и перечитывать Лесю стало для него душевной потребностью. В каком-нибудь давно знакомом, не раз читанном стихотворении находил он раньше незамеченное, глубокое, впечатляющее. Навсегда сохранилось в нем удивительно яркое ощущение обновления, величия и красоты мира, которое он испытал под воздействием Леси в первую весну возвращения к жизни.
      Он сидел в постели у раскрытого окна и читал стихи.
      За окном цвели вишни, остро пахло свежим черноземом и первой зеленью. На глаза ему попалось стихотворение:
      Но шепчу я упорно: "Не верю весне!"
      Только тщетным неверие было
      Всколыхнулись и слезы и песни во мне...
      О весна! Ты меня победила.
      [Перевод Е. Благининой]
      Это была случайность, совпадение. Но было оно таким неожиданным, что у Максима учащенно забилось сердце, он вдруг увидел, ощутил, понял, как самого себя, больную Лесю с ее радостями, печалями, чувствами и настроениями. Она, живая, была где-то тут, рядом с ним. Все видела, и чувствовала, и понимала гак же остро, так же глубоко, как сейчас он.
      К счастью, ему в этом году суждено было увидеть и почувствовать весну не только из окна.
      Солнечным майским днем Максим в первый раз самостоятельно вышел из хаты. Постоял на солнечном пороге и, опираясь на костыль, боясь коснуться земли еще не окрепшей ногой, прошел через двор к огороду. Сделал несколько коротких шагов и почувствовал, что устал.
      Подошел к сбитой из тонких жердочек изгороди, отделявшей огород от двора, и, разомлев от весенних запахов, примостился на низеньком дощатом перелазе.
      Взгляд его побежал вниз, вдоль огорода, к речке, обнял широкую долину, полетел за реку, вверх - и просторный, вечно прекрасный неоглядный и изменчивый мир раскрылся перед его зачарованными глазами.
      Разделенные светло-зелеными полосками рвов, бархатисто-темными лентами сбегали к речке огороды. Такие же огороды поднимались вверх, туда, где вилась и исчезала за переездом мостовая. За серыми крышами домиков, четко вырисовываясь на густой синеве неба, белела стена элеватора, вздымалась круглая станционная водокачка.
      Внизу, в широкой долине, меж зелено-синих, ярко-зеленых и светло-лимонных куп распустившихся раскидистых верб, ивняка и густой лозы, извивалась, ослепительно искрилась в солнечных лучах, рябила на мелких перекатах Черная Бережанка.
      А по долине, повсюду, куда только доставал взгляд, на ровных, синевато-черных грядках, на огородах белели, сверху донизу усыпанные цветами, высокие, столетние груши-дички.
      Весь мир кругом кипел белой пеной цветения, звенел птичьим щебетом, полнился мелодичным пчелиным жужжанием. И так же кипело, звенело, пело в душе Максима.
      Зрением, слухом, всем существом своим, словно увидев впервые, вбирал в себя парень несказанно чарующую симфонию цветов, запахов и звуков окружающего мира.
      Хотелось лететь куда-то, петь, смеяться и плакать одновременно. И откуда-то из глубины души всплыла незваная, но особенно четкая, ясная мысль: "А ведь еще немного, один неудачный шаг - и всего этого прекрасного мира для меня уже не существовало бы".
      Острое ощущение величия и красоты мира, радости, счастья жить на этом свете, быть неотъемлемой его частицей, сознание недолговечности, временности самой жизни щемящей сладкою болью пронизало душу хлопца.
      Было тогда Максиму пятнадцать лет.
      Беззаботное, безоблачное детство ушло навсегда.
      Осталось где-то там, за стенами больницы, на истоптанной тяжелыми конскими копытами дорожке...
      15
      Осенью Максим пошел прямо в восьмой класс. За лето он отдохнул, набрался сил, занимался с учителями.
      С экзаменами за седьмой класс он справился за два осенних месяца, а еще за два, как раз к зимним каникулам, догнал свой класс. Он по-прежнему много читал, учился старательно, порою просиживал над учебниками целые дни, вечера и выходные.
      Все, казалось, вошло в прежнюю колею, как будто ничего и не случилось. Но сам Максим был уже не тот.
      В классе он был по-прежнему первым учеником. Но веселого, неуемно-кипучего, острого на язык заводилы и сорвиголовы не стало.
      Изменился Максим до неузнаваемости и внешне. Похудел, вытянулся, раздался в плечах. И в глазах появилось что-то новое, вдумчивое, сосредоточенное и как будто просветленное.
      Никогда и никому не показывал Максим, как удручало его увечье. Юноша загонял эти чувства на самое дно своей души, даже самому себе в них не признавался.
      И все же чувства эти прорывались, может быть, даже неосознанно, прорывались в несвойственном для такого подростка, почти взрослом аскетизме.
      Когда-то Максим не делал разницы между парнями и девчатами. Ему все равно было, кого довести до слез - первоклассницу Галю Очеретную или второклассника Леню Заброду, с кем переплывать наперегонки пруд - с однокашником Петром Забиякой или со старшеклассницей Ниной Чебанкж. Теперь он обращался с девчатами сухо и вежливо.
      Всем своим поведением он хотел показать, что совершенно к ним равнодушен. "Ну что ж, - словно говорил он, - я действительно калека, однако то, как вы на меня смотрите, может, даже жалеете, абсолютно меня не интересует. Не нужно мне ни вас, ни вашего сочувствия.
      Сильным сочувствие ни к чему. Даже калекой я хочу быть и буду сильнее вас. Да и не только вас".
      Как и прежде, он плавал в речке и на пруду, прыгал чуть ли не лучше всех с десятиметровой вышки. Выжимал тяжеленные гири, подтягивался, крутил "солнце" на турнике и добился того, что пожатия его руки не выдерживал никто из товарищей.
      Максим приучал себя к купанию во всякое время года. Начинал в марте, заканчивал уже позДней осенью, когда берега схватывались ледяными кристалликами.
      Закалялся, чтобы потом купаться и зимой.
      Легко одетый, зимой он большей частью ходил с непокрытой головой, ежедневно обливался до пояса студеной колодезной водой, а то и натирался снегом. Иногда такая тренировка оборачивалась простудой, но молодой организм выдерживал.
      Из всех озорных ребячьих игр, которыми раньше так увлекался Максим, он оставил теперь только одну - "кто дольше вытерпит". Кто дольше вытерпит раскаленный докрасна уголек на ладони, кто дольше выдержит, когда чрезмерно сжимают руку, кто дольше задержит под водой дыхание. Чаще побеждал в этой игре Максим, а если чего не выдерживал, долго потом тренировался в одиночестве. Не было уже в этих играх прежнего веселого и безудержного ребячьего азарта. Теперь он был сосредоточен, молчалив и тяжело, не скрывая досады, переживал "проигрыш".
      С отцом они стали большими друзьями. Отцов ремень быстро забылся. Пришло непривычное отцовское уважение к серьезному, вдумчивому сыну, который знал теперь много такого, о чем отец никогда и не слыхивал.
      Претерпели большие изменения и сыновние идеалы.
      Нет, отцова паровоза Максим не разлюбил, но о том, чтобы стать кочегаром или машинистом, уже не мечтал.
      Теперь он думал о политехническом, видел себя ичженером-конструктором, а может, изобретателем.
      Ни перемены в жизни, ни любовь к поэзии не убили его увлечения техникой. Все, что пахло окалиной и машинным маслом, было его стихией.
      И только в девятом классе на место тракторов и двигателей пришло радио. И вот оно, это радио, тесно сдружило Максима с соседским мальчиком Леней Забродой.
      Выписав множество пособий и схем (различные детали возил ему из города отец), Максим начал мастерить детекторные приемники.
      И, как когда-то он сам, теперь при нем стал сначала постоянным болельщиком, потом пылким помощником сын скальновского стрелочника, белобрысый пятиклассник Леня Заброда.
      Проворный, настойчивый Леня оказался на редкость смекалистым в технике. Спустя какое-то время он уже сам конструировал, "читал" различные схемы и монтировал радиоприемники не хуже Максима. Руки у Лени всегда были в ссадинах, рубашка замаслена, а то и прожжена, а глаза на счастливом лице упоенно сияли.
      - У тебя, брат, просто золотые руки, - бросал ему Максим.
      Леня в ответ только расцветал широкой, благодарной и счастливой улыбкой.
      В Максима паренек просто влюбился. Они возились с деталями, подгоняли, монтировали, свинчивали, а потом затаив дыхание, забывая обо всем на свете, ловили в эфире ближние и дальние станции. Максим, хвастаясь иногда в школе силой своего приемника, никогда не забывал похвалить Леню Карапуз, пятиклассник, - говорил он, - а уже талант! Самый настоящий Радиобог!
      Леня дневал и ночевал в маленькой, заваленной железом каморке во дворе у Зализных. Жили они с Максимом душа в душу, дружили, словно однолетки. Но, как известно, полного счастья на свете не бывает.
      У Лени была такая натура: увлекшись чем-нибудь одним, до конца этому отдавшись, он обо всем остальном забывал совершенно. И вот схватил двойку по физике.
      А через какое-то время - по математике. Испугавшись матери, Леня переделал двойку на пятерку. Но преступление вскоре раскрылось. Мать вызвали в школу. Сам директор просил ее присмотреть за сыном и повлиять на него. Она поняла это по-своему. Взяла хорошую хворостину и, выкинув предварительно из хаты все, что хоть немножко напоминало радио, так исполосовала Радиобога, что он два дня и сесть не мог. Это еще было бы, как говорят, с полгоря, если б немедленно не проведали обо всем пронырливые соседские мальчишки. "История" стала известна сначала на своей улице, а потом дошла и до школы.
      - Радиобог, Радиобог! - кричали откуда-то из-за заборов замурзанные, в чернилах второклассники, когда Леня возвращался из школы. Так и осталось за ним это прозвище.
      Чувствуя и свою вину во всем этом, Максим исхлопотал прощение у Лениной матери и начал подтягивать друга по математике и физике. Постепенно неприятный инцидент забылся и отношения выровнялись.
      И все-таки уже студентом, услышав как-то, что Леня бросил десятилетку и пошел учеником слесаря в МТС, Максим подумал с легким раскаянием: "Уж не я ли этому причиной?"
      Осенью тридцать седьмого, отлично окончив десятилетку, Максим поступил в политехнический институт.
      С первого же года его избрали секретарем курсового бюро. Потом факультетского и, наконец, заместителем секретаря комсомольского комитета института.
      Большой город, новая, студенческая среда, новые, гораздо более широкие интересы и общественные обязанности целиком захватили парня и заполнили все его время.
      Учился Максим хорошо. К нему быстро привыкли, стали уважать, полюбили. Он почувствовал себя равным среди равных.
      За учением, за множеством других обязанностей - собрания, заседания, библиотека, театры - иногда и оглянуться было некогда, и даже поесть времени не хватало. И Максим не то чтобы привык, нет, просто начал забывать о своем увечье. Оно ему как будто и не мешало совсем, и парень уже не замечал его, как привыкли не замечать и другие...
      Но вот вспыхнула война.
      Нескончаемыми колоннами шли мимо института на запад войска.
      За три дня общежитие почти опустело. Около военкоматов, райкомов партии и комсомола выстроились длинные очереди. Шли на фронт запасники, резервисты, шли добровольцы, формировались студенческие и молодежные батальоны, истребительные и ополченские подразделения.
      Все это кипело, бурлило тут, рядом с Максимом, на его глазах, но шло мимо него, обтекало, как вода обтекает стоячий камень.
      И тут-то прорвалось вдруг стремительно, как когда-то в детстве, обидное, нестерпимо острое ощущение своей неполноценности. Мучаясь этим, он просил взять его связистом, радистом, техником, кем угодно - только чтобы попасть в армию, чувствовать себя бойцом.
      В военкомате с ним просто не захотели разговаривать. А в райкоме комсомола сказали:
      - Иди и учись. Народу у нас хватает, силы свои надо распределять разумно, и учиться тоже кому-то нужно.
      Все это было правильно, но Максим не успокоился.
      Враг рвался на восток. Наши отходили, оставляя позади родную землю, бросая села и города. В начале июля немцы были уже совсем рядом. Бои шли на окраинах города. И тут Максим узнал, что формируются и перебрасываются на оккупированную территорию подпольные диверсионные и партизанские группы. Пролежав ночь с открытыми глазами, он прорвался утром к первому секретарю областного комитета комсомола.
      - Я прошу направить меня во вражеский тыл на подпольную работу. Ясно?
      - Не совсем, - усмехнулся невысокий русый толстяк с мелкими веснушками на переносье.
      Он задал Максиму несколько вопросов: откуда сам, кто родители, с какого года в комсомоле, почему захотел именно в подполье? Выслушав, спросил:
      - А может, с институтом эвакуируешься? Тяжело тебе будет, и... потом, откровенно говоря, я не уверен, что тебя утвердят.
      - А я уверен. Только ты не возражай. Ясно?
      - Немножко яснее! - Видно было, что секретарь сочувствует Максиму. Садись, - сказал он, помолчав. - Заполняй анкету, пиши заявление и мотивируй.
      Через два дня Максима вызвали, но не в обком, а в военкомат. Трое в новеньком военном обмундировании долго с ним разговаривали.
      Беседа свелась к одному, уже знакомому совету - хорошенько подумать и отказаться от своего намерения.
      - Ни за что. Я все обдумал и решил твердо.
      - Ну что же, - пожав плечами, сказал пожилой, с проседью полковник, мы вам не отказываем, но и обещать наверняка тоже не можем. Идите и еще раз все как следует взвесьте. Когда надо будет, вызовем.
      Ночами вокруг города кольцом вспыхивали красные зарницы. Дрожали от взрывов окна, горели подожженные с воздуха дома. Вторую неделю на подступах к городу шли затяжные бои, а Максима все не вызывали.
      Наконец в начале августа, когда он уже перестал ждать, его вызвали в обком комсомола. Проинструктировали, обеспечили необходимыми документами, деньгами, сказали пароль и отзыв и приказали добираться до родного местечка.
      В Скальном Максим должен был появиться как беженец из прифронтовой полосы. Его задача организовать явочную квартиру и ждать, пока к нему явится секретарь Скальновского райкома комсомола Федор Кравчук, оставленный там в подполье. От него Максим и получит все дальнейшие указания.
      Из города он выбрался на попутной военной машине.
      Потом по железной дороге добрался до станции Сыроежки, ближайшей к линии фронта. Тут переждал двое суток, затерявшись в толпе беженцев, и пешком отправился в Скальное.
      В селе Петриковка он впервые столкнулся с фашистами. Это была какая-то маршевая часть. Танки, машины, мотоциклы забили все улицы, и в хатах, в садах и огородах кишмя кишело нахальной прожорливой солдатней.
      На том берегу пруда, на горке, горела колхозная конюшня. Слышался шум, крики, гогот, тревожно ревела скотина, лаяли собаки. В хатах хлопали двери, звенели ведра, трещали кругом плетни и перелазы, дрожали как в лихорадке деревья, груши и яблоки градом осыпались наземь и на мышастые спины гитлеровской саранчи.
      Но то, что увидел Максим в центре села, возле школы, ранило его еще больше. Школа была пустая, с распахнутыми настежь дверьми и вышибленными стеклами.
      Крыльцо и двор усеяны битым стеклом, сломанными рамами, изорванными книжками. А на белой, исклеванной пулями школьной стене, на самом видном месте, кто-то повесил два портрета - Ворошилова и Тимошенко.
      Под портретами белел какой-то лозунг, писанный, как видно, черными чернилами от руки. Максим подошел и прочитал: "Войне конец! Красной Армии конец! Тимошенко и Ворошилов отдали приказ прекратить бесполезное сопротивление непобедимой немецкой армии".
      Заработала лживая, наглая геббельсовская пропаганда. И хотя она была примитивной, хотя перед ним было только "собственное творчество" какого-то малограмотного ортскоменданта, сердце Максима болезненно сжалось.
      Враг уже хозяйничал на нашей земле как хотел.
      И уже нельзя было безнаказанно подойти, сорвать этот лозунг и крикнуть в голос ошеломленным внезапным вторжением и трагическим поворотом войны людям, что все это ложь, что не быть захватчикам тут хозяевами, что все это только временно...
      Подходя к Скальному, он еще издали уведел развороченную бомбой, покосившуюся станционную водокачку...
      Первым живым существом, встретившимся Максиму в родном городе, был Дуська Фойгель, сын скальновского аптекаря. А первой новостью размноженное под копирку и расклеенное на телеграфных столбах и на заборах объявление "местной" немецкой жандармерии о задержании и расстреле "большевистского агента-диверсанта, секретаря Скальновского районного комитета комсомола Федора Кравчука..."
      16
      Он увидел это объявление, едва ступил на перрон возле багажного склада. Глаза как будто ослепило ударом, на миг показалось, будто кто-то внезапно выстрелил ему в грудь. Опустив голову, минуту стоял так, ошеломленный, сдерживая расходившееся сердце.
      Федора Кравчука он лично не знал. Его избрали секретарем уже не при Максиме. Да и был Федор не скальновский, а, верно, из областного центра. И все-таки Максим чувствовал себя так, словно потерял вдруг самого родного человека и остался совсем один в чужом и незнакомом месте.
      С первой же минуты один, без связи и руководства...
      "Держись, парень, ясно?" - подумал он, усилием воли принуждая себя успокоиться.
      - Т-так! Интересуешься, значит, Зализный!
      Слова прозвучали настороженно и злорадно.
      Максим поднял голову.
      В двух шагах от него, сузив глаза, стоял Дуська Фойгель. С винтовкой за плечом, с белой повязкой полицая на рукаве черного пиджака. Взгляд тяжелый, пронзительный.
      Когда-то Дуська учился не в "заводской", а в "сельской" - второй школе, но встречались они не однажды и хорошо знали друг друга. Знал Максим и о том, что Дуськин отец был из херсонских немцев-колонистов и года два назад его арестовали органы безопасности.
      Максим сдержанно усмехнулся:
      - О, Фойгель! Ну, вижу, ты тут ворон не считал!
      Дуська не принял шутки. Слегка кивнув на объявление, так, словно Максим и не сказал ничего, переспросил:
      - Знал дружка?
      - Нет, не довелось. Видно, не здешний?
      - Ага, - теперь и Дуська криво усмехнулся одними тонкими губами. "Дружок" мой. Из комсомола меня за отца исключил. Маскировочку с меня сорвал. Через него, гада, никуда учиться не пустили... Ну и я с него тоже маскировочку содрал. Засек... И ваших нет! - И, посуровев, с издевкой и угрозой спросил: - Ну, а ты? Отвоевался, говоришь?
      Максим ответил равнодушно, чтоб хоть что-нибудь сказать:
      - Вояка из меня... сам видишь... Начали эвакуировать институт, а я домой.
      - Документы! - властно приказал Фойгель.
      Долго разглядывал паспорт, "белый" военный билет, студенческое удостоверение.
      - А в мешке что? Оружие есть? Развяжи!
      Возвращая после старательной проверки документы, сказал:
      - Ну, иди... пока что... а там посмотрим. Но только чтоб немедленно, сегодня же, зарегистрировался в управе.
      "Конечно, посмотрим!" - с отвращением подумал Максим, понимая, что Дуська берет его "на пушку", куражится, хочет власть свою показать. Пропустив мимо ушей последние Дуськины слова, он спросил:
      - Про старика моего не слыхал?
      - Все железнодорожники дали драпака, угнали их с эшелонами. Ну, да все равно далеко не уйдут, вернутся скоро, если не разбомбят. Он ведь у тебя, кажется, беспартийный?
      - Вернется, - не отвечая на Дуськин вопрос, подтвердил Максим, вкладывая свой смысл в это слово. - Обязательно вернется.
      Во время боев Скальное дважды переходило из рук в руки, его обстреливала артиллерия, и потому много домов в городке было разбито и сожжено. Почти что вся нагорная часть Максимовой улицы выгорела, только в нижней части ее уцелела хата Кучеренков. За Кучеренками, отделенная от соседней вишневым садом, стояла хата Зализных. Вернее - бывшая хата. Как раз на том месте, где было когда-то родное гнездо, лежали теперь поваленные стены и одиноко торчала уцелевшая, расписанная синими цветами печь.
      Вишни вокруг хаты были иссечены осколками, зеленые листочки на них высохли и свернулись. Дальше, вверх по улице, чернели пепелища еще шести хат.
      Долго стоял на пожарище Максим, раздумывая, что же ему теперь делать. Отец повел эшелоны на восток и сейчас где-то за линией фронта. Бабушка еще в прошлом году умерла, хата сгорела, секретаря райкома Кравчука расстреляли. Единственным близким человеком, если только он уцелел, был путевой сторож, старый Яременко, да и тот живет в будке где-то за городом. А тут - ни одного родственника, ни одного близкого человека, никаких связей. Так, словно после кораблекрушения выкинуло его на чужой и пустынный остров.
      Холодная, тяжелая печаль сдавила сердце болью, отозвалась во всем теле. На какой-то миг он даже заколебался: а может, лучше вернуться в город?
      Там у него, наверное, найдутся хорошие знакомые, там легко возобновить утраченные связи, да и проще затеряться в городской толчее. А тут... стоишь будто у всех на виду (в памяти встали прищуренные, холодные Дуськины глаза), и со всех сторон тебя видно.
      Стараясь сосредоточиться, не растеряться, попробовал взглянуть на себя, на свое положение со стороны, трезвыми и беспристрастными глазами. Поискал даже, нет ли в этой ситуации хоть капли юмора.
      Но оснований для юмора не было. И все-таки - вымученно, со злостью усмехнулся. "Так, ясно... Великий конспиратор! - подумал он про себя. Сам напросился, а теперь сразу и растерялся. Что ж, этой глисты испугался? Не хватало еще, чтобы ты, не понюхав пороху, не испробовав ничего, ноги на плечи - и драпанул?
      Нет, право, весело поглядеть на такое со стороны!.."
      Максим издевался над самим собой, и от этого на душе у него становилось как-то спокойнее, увереннее...
      А из окружающих его развалин, из пепелищ поднимались и вставали рядом Артур, Павка Корчагин, нежная и волевая Перовская, мужественная и суровая Леся.
      Они стояли рядом, смотрели на него и... ждали.
      Нет, и в юре я петь не забуду,
      Улыбнусь и в ненастную ночь...
      [Перевод Н. Ушакова.]
      "Тебя послали именно сюда и приказали работать именно здесь. Ты сам этого хотел. А те, что тебя послали, знают, что в нужную минуту ты будешь именно тут, а не где-нибудь в другом месте. Связи? Вокруг тебя твои земляки, такие же советские люди, как и повсюду.
      Вот и начинай, налаживай связи, потому что кому же, как не тебе, известно, кто тут что думает и чем дышит?"
      Не выходя на улицу, низом, через обгорелый сад, Максим побрел к уцелевшей кучеренковской хате.
      ...Уже у Кучеренок (он нашел здесь старого деда, его невестку и троих детей) к Максиму вернулось утраченное было ощущение того, что он все-таки дома, в родных краях, а не в чужом, разрушенном мире.
      Старик Кучеренко предложил ему остаться на первых порах в их хате:
      - Живи, Максим, чего там! Вместе оно по нынешним временам вроде веселее даже...
      Селиться в чьей-нибудь семье Максиму не хотелось.
      Но как раз сейчас приглашение было очень кстати.
      И какую большую и неожиданную радость испытал он, когда старик Кучеренко, набивая самосадом старую, обугленную трубку, сказал:
      - А Карпо словно чувствовал. Перед тем как уехать на восток, пришел к нам. "Кто его знает, что там и как со мною будет, - сказал он, - дело такое, война не родная мать. Хату, говорит, я замкнул. А вот это, попрошу, пусть у вас побудет". И оставил целый ящик всякого инструмента, из одежи кой-чего да еще сундучок с игрушками, вроде бы твоими.
      Теперь рядом с Максимом были свои, советские люди, женщины и старики и, как оказалось потом, молодежь.
      Еще растерянные, сбитые с толку внезапным появлением фашистов, еще оглушенные взрывами, пожарами, суровыми репрессиями и массовыми расстрелами...
      И все они, молодые, пожилые и совсем старые, стремились понять, что же произошло, хотели услышать живое человеческое слово, осмыслить ход событий, найти в новой обстановке свое место, определить свою дорогу.
      Хотели, но пока еще не могли, потому что, казалось, попали в глубокую яму, в которую не доходят голоса окружающей жизни. Их чувства были в значительной мере и Максимовыми чувствами. И кто же, как не он, должен был понять, что этих людей надо подбодрить, собрать, вооружить и направить живым словом правды...
      Все, что касалось его отношений с "победившей властью", тоже стало складываться удивительно логично и значительно проще, чем ему поначалу казалось.
      Максим хотел, как ему и советовали, как можно шире себя "легализовать" и создать с помощью такой "легализации" наилучшие условия для подпольной работы.
      А ему будто нарочно охотно шли навстречу.
      Бывший знаменитый гуртоправ, потом свиновод, а позже просто "спец", служащий конторы "Утильсырье"
      (свиная шкура, кроличий мех, лекарственные растения, кости и тряпки), нынешний "шеф" района Мирон Рядненков сказал Максиму:
      - Я тебя, парень, по правде сказать, совсем не знаю.
      И должен сурово предупредить: мы, немецкая власть, всякого, кто будет политикой баловаться, не похвалим.
      И с такими у нас не церемонятся... Немцы - нация культурная, любят, чтобы работали, и уважают... то есть я хотел сказать, значит, поощряют того, кто работает. А я знаю только, что Зализные давным-давно люди мастеровые, и надеюсь... И я тебя даже спрашивать не хочу... Работай... Мы эту, как ее, частную инициативу, - обеими руками... Потому что на частном интересе свет стоит. Словно... как бы это тебе так, по-простому... ну, как матица в потолке.
      Не прошло и нескольких часов, как Максим, покончив со всеми формальностями, стоял перед развалинами бывшего банка с патентом на собственную слесарную мастерскую и даже с разрешением занять за особую плату полторы уцелевшие комнаты в разрушенном здании.
      Он стоял и думал: "Ну вот, ты, Максим, уже и патент от немецкой управы имеешь. Да разве мог ты когда-нибудь подумать и разве взбрело б тебе в голову, что попадешь ты в мир капитализма и станешь хозяйчиком, хоть малюсеньким, а все ж таки собственником-предпринимателем... Смешно!"
      Но смеяться Максиму вовсе не хотелось. Еще не обосновавшись и не открыв мастерской, он уже стал думать о клиентах. Первую неделю в своей мастерской он сидел очень мало. Дни напролет ковылял по местечку, опираясь на грушевую палку, искал, собирал и даже покупал всякий металлический лом - от сломанных ложек до ржавых часов.
      Повсюду заглядывал, вмешивался в каждый разговор и так всем намозолил глаза, что к нему скоро привыкли и наконец перестали замечать, обращать на него внимание. А со временем у него появилось и прозвище - Хромой Максим.
      Сам он никогда не разговаривал ни о войне, ни о немцах, ни о фронте. Интересовало его все "металлическое"
      да еще цены на продукты и табак. Встряхивая и прикладывая к уху истертые луковицы старинных часов, мимоходом справлялся, не продаст ли кто сломанный велосипед.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16