Современная электронная библиотека ModernLib.Net

От мира сего

ModernLib.Net / Классическая проза / Крелин Юлий Зусманович / От мира сего - Чтение (стр. 11)
Автор: Крелин Юлий Зусманович
Жанр: Классическая проза

 

 


— Уже все. И переливали все, и гемостатики, и лед.

— Лед, лед! Сильнее кошки зверя нет.

Начальник стал считать пульс и ушел от всех: он держал за руку и, по-видимому, думал про себя, а не считал удары. Опять покраснел.

— Что делать будем?

— Уже все начали, все делаем.

— Но кровь-то льет! Кровотечение продолжается. Гемоглобин?

— Сорок восемь.

Непонятно было, почему Начальник так злится по такому банальному случаю. Впрочем, никто из его помощников никогда не мог определить причину постоянства или изменчивости его настроений. Один из них как-то ему сказал: «Вы соскучиться не дадите. Никогда не знаешь, по какому поводу и как, и за что вы стукнете по голове. Только подумаешь, что все правильно сделал, и вдруг — раз! — опять в дальний от вратаря угол». Начальник тогда тоже засмеялся: «А я нарочно. Вижу, начинаете привыкать, — срочно меняю тактику. Вас держать надо в постоянной мобилизационной готовности». И все тоже засмеялись. Так и привыкли, что настроение его и их повороты лучше не анализировать. Да и действительно, это только мешает хорошим деловым отношениям.

— Кровотечение-то продолжается. Меры ваши — пшик! — Больной лежал, казалось, безучастно. — Начальник накинулся на лечащего врача:

— У вас тяжелый больной, а вы сидите в коридоре, пишете эти никому не нужные истории болезни. Ваше место здесь!

Больной оживился. Помощники заволновались. Один из них шепнул, стоя за спиной Начальника:

— Тшш. Больной слышит.

— Вы что, с улицы пришли? Что за шип?! И не подсказывайте мне. Я сам знаю, что надо говорить и когда! Страна должна знать своих героев. А если вы понимаете больше меня, милости прошу, врачей нехватка в любом городе. Вакансий для самостоятельной работы полно.

Вступил другой: «Может, пойдем обсудим».

Головы так и летели: «Только обсуждение, только говорильня! Вам диплом дан не для словопрений, а для рукодействия».

Острота несколько уменьшила его внутреннее напряжение. Ему стало немного неприятно. Помощники все ж старались найти причину такого взрыва. Еще за минуту, еще в коридоре он был спокоен и приветлив.

— Пошли.

Все двинулись вслед за ним, но в дверях он остановился, поглядел на больного и сказал:

— Придется делать вам операцию, и немедленно.

— Сейчас?!

— Да. Срочно. Вообще мы стараемся сначала вывести из такого состояния, прекратить кровотечение, но у вас продолжается. Выхода нет.

— А кто будет оперировать, профессор? — Больной растерянно смотрел на обруганных помощников.

— Я.

— Спасибо, спасибо, профессор! Надо так надо, что делать.

— Помогать мне будете вы и вы.

Оба обруганных помощника пошли к выходу, наверное переодеваться.

— Подождите. Мне, по-вашему, переодеваться не надо? — Все вышли в коридор.

— Вы начнете. Когда вскроете живот, позовете.

Через полчаса больной уже спал на столе. Живот закрашивался йодом.

— Давай простыни.

— Ты сверху накрывай, я снизу.

— Ничего настроеньице-то. Ух, сейчас нам и достанется.

— И не говори, крику будет не от равнодушия.

— Готовься терпеть. И не трепись. Не дай бог, вякнешь что.

— Да ты что? Дурак я? Не понимаю?

— А в чем дело, ты не знаешь?

— Так же, как и ты. Начинай давай.

— Наркозная служба, можно?

— Валяйте.

— Скальпель.

— Простыню прямо к брюшине будешь?

— Угу.

— Дай на угол еще один.

— Вот язва. А спаек мало, хорошо.

— А язва ничего себе.

— Поменьше остри, а то по инерции… Позовите профессора. Давай пока мобилизовывать. Все равно ж резекция.

— А вчера ничего у него не было? Не знаешь?

— Откуда? Может, утром кто заходил? Шелк дай.

— Да нет, пожалуй, он еще в коридоре был нормален. Усы на узле оставил. Подрежь еще.

— Не угадаешь. Ты вчера на защите был?

— Был. Даже на пьянке после.

— Угу. Ножницы не убирай.

— У Сергея не знаешь, как дела?

— Дня три не видал.

— Ну, как дела, ребятки? — Начальник уже помылся.

— Вот язва. Здоровая. Мы начали мобилизовывать. Ничего?

— Молодцы. Продолжайте. Я сейчас оденусь, включусь. — Операция шла молча. Все замолчали.

Начальник посмотрел вокруг:

— Почему студенты так плохо стоят? Им же ничего не видно. Подвиньте эти ступеньки. Так. И смотрите, товарищи, и, что непонятно, спрашивайте. Разрешаю. Если увидите, что много ругаться стал, — помолчите, — значит, трудно, сложно что-то. Подвиньтесь. Ну, вы молодцы. По большой кривизне уже сделали? Только здесь осталось? Хорошо. И быстро, быстро. Не тянуть, спешить медленно, как говорили римляне. Смотри, какая язва. Хорошо, ребята, хорошо помогаете. Товарищи студенты, обратите внимание: вот язва. Желудок должен быть мобилизован, то есть все эти связки должны быть пересечены. Он должен держаться только на двенадцатиперстной кишке и частью, которая должна оставаться. Теперь мы отсекаем его от кишки. Культя кишки ушивается двухэтажным швом. Смотрите, смотрите — все увидеть сами должны. Ты вчера на защите был?

— Был.

— Без эксцессов все?

— Полный ажур.

— Слава богу. Председательствовал кто?

— Дмитрий Михайлович.

— Ну, это хорошо. А я вчера никак не мог. Дайте салфетки. Нет, большие — обкладываться. Сегодня приходите. Сегодня хороший матч. Товарищи студенты, сейчас мы отсечем здесь, вот по этому зажиму, и останется подшить кишку, создать анастомоз, и мы на коне. Остальное за больным. Ах ты! Вот сволочь! Только похвалился, и сразу закровило. Этот зажим, этот! Мой зажим! Вот так. Что вы стоите истуканами! Помогать надо. Без вашей помощи я ничто. А хорошо просто пооперировать. Срочно, без плана, без разговоров и просьб. И распоряжения чисто локальные: подай, держи, отрежь. Распоряжения, так сказать, без широких последствий. А если виноват — извиняешься, а не оправдываешься. А оправдываешься благородно — действием правильным. Все равно вы ничего не поняли. Я сейчас кончу анастомоз и пойду, а вы приходите ко мне в кабинет после, кофейку попьем. Операцию запишете потом. Шить, шить давай, девочка, одну за одной подавай, не тяни.

Ну вот, товарищи студенты, основное закончено. Они тут зашьют сами. А вы идемте со мной, поговорим о том, что видели. Который час? Сколько мы оперировали? Час двадцать. Вполне приемлемо. А вам бы, ребята, по каждому поводу говорильню устраивать. Ну ладно, жду вас в кабинете. Кофе будет готов.

СОН И ЯВЬ

— Слушаю.

— Здравствуй, мое прошлое.

— Людмила Аркадьевна?! Люся! Здравствуй, дорогая. Как живешь? Что ж ты никогда не показываешься у нас? Зазналась?..

— Не надо, не надо так много вопросов. Живу себе и живу. Я к тебе, как к своему прошлому. Мне очень не хочется прошлое свое портить — что было, то было, и было все хорошо. Я это говорю теперь спокойно, потому что ты — прошлое…

— Перестань, перестань, Люсенька. Ты для меня всегда настоящее…

— Не лицемерь. Не в этом дело. Я для тебя стала прошлым, когда обсуждалась та смерть и ты счел самым целесообразным для меня, для себя и, главным образом, для дела дать мне выговор…

— Люсенька…

— У тебя в кабинете никого нет: ты так запросто меня называешь Люсенькой?

— Да, я могу с тобой спокойно разговаривать.

— Ах, ты мое прошлое, как хорошо, что ты все же мое «прошлое». «Можешь спокойно разговаривать»! А вспоминать тот необходимый выговор ты тоже можешь спокойно?

— Люсь…

— Я тебе звоню, потому как хочу спасти свое прошлое. Ведь ты, милый, прогрессируешь. Берегись. Это ужасно, что ты делаешь, что ты сейчас делаешь с Сергеем.

— Ты же должна понять, что у меня нет другого выхода. Мало того, что с ним чрезвычайно трудно работать, он даже попросить не может. Например, операции! Надо ему оперировать, хочет он оперировать — приди попроси, скажи: «Начальник, — ведь он так меня называет, я знаю, и вы все вслед за ним, — я не оперировал давно, дайте мне соперировать что-нибудь». Нет, он не может. Не выпендривайся — попроси…

— Что ты говоришь! Ты себя слышишь?!

— Да и не только в этом дело. А его занятия со студентами. Он беспрерывно занимается разговорами о воспитании у студентов клинического мышления, а конкретные знания им не дает и даже не знает, дает или нет, — ведь он их не спрашивает. Одни рассуждения. Беспрерывно рассуждает с ними. И эта догма, которую он объявил: «Хороший преподаватель не тот, которого не удается обмануть, а тот, которого не хотят обмануть». Мне эти афоризмы, знаешь…

— Перестань! «Не то чтоб сложной их натуры никак не мог понять монах: здесь пели две клавиатуры на двух различных языках».

— Ты не прикрывайся Пушкиным…

— Это не Пушкин — это Заболоцкий. Но не в этом дело — ты действительно здорово продвинулся. И вот за это, что ты мне сказал, ты его выгоняешь?

— Ладно, пусть Заболоцкий. Но коль скоро ты выступаешь его адвокатом, то должна помнить о всех-всех грехах. Они уж ни в какие ворота не лезут.

— Если ты помнишь, я еще была на заседании, где ты объяснил всему миру, что он, Сергей, — преступник. И все-таки именно сейчас ему надо помочь. Ты же знаешь, что это не корысть. Ты же сам понимаешь, как он мучается. Его совесть мучает больше, чем все начальники и судьи, вместе взятые. Будь же человеком, помоги ему именно сейчас. В конце концов, даже если его и осудят, он должен почувствовать опору, веру в нас, товарищей, друзей. Неужели я тебя совсем не так понимала? Мне казалось, что это-то тебе ясно. Ты прежде всего должен его поддержать. Да и причину ты нашел для увольнения! — стыдно даже.

— Ну, уж коль я Начальник, то прежде всего должен думать не о причине для увольнения, о ее качестве, весомости и приемлемости, а о судьбе всего коллектива: если он к моменту разбора окажется членом нашего коллектива — плохо будет всем. Он должен уйти ради всего коллектива. Если он этого не понимает сам — это должен сделать я. Спасение коллектива — это акция справедливая.

— Эх, Начальник ты мой Начальник, в прошлом — ты «мое прошлое», а в настоящем — только Начальник. Не ты ли в нашем совместном прошлом говорил мне как-то: «Справедливость держится на истине, а не на целесообразности». Правда, это говорил ты мне наедине, когда личное становилось для тебя выше общественного. Я тогда запуталась, когда ты мой, когда общий, когда слова для меня, когда для общества, — я все смешивала. Теперь я хоть и запуталась совсем, а все же ты яснее стал, для меня яснее стал.

— Перестань, Люсь. Ты должна понять меня. Мы ж оперируем — людей лечим. При всей моей любви к Сергею, я был вынужден…

— Где ж она, любовь твоя к Сергею?! Сейчас все высыпал: и просить тебя не хочет, и афоризмы тебе его неприятны, и методы преподавания его не те… К нему любовь — но выгонять надо; ко мне любовь — но выговор целесообразен… Ты счастливец! Ты сумел разъединить частную жизнь и приватные эмоции с работой. Исполать тебе, добрый молодец. Может, для работы это хорошо… Не знаю, но не думаю. По-моему, ты был прав в наших личностных, прости за это слово, личностных отношениях: истина — это и справедливость.

— Я не понимаю, Люсь, к чему ты мне все это наговорила? К чему было это «берегись», которое ты…

— Не бойся, мой милый в прошлом. Берегись — относилось к тебе самому. Никто тебе мстить не будет. Я не хочу мстить прошлому, а Сергей… Сергей болен, лежит у меня в больнице с инфарктом. Он случайно, по «скорой» попал в нашу больницу.

Никто из коллег, пусть даже бывших, от вас пока не был. Ты хоть и Начальник, а мог бы тоже…

— Что ты! Что ты говоришь?! Ты серьезно! Этого не может быть!

— Не может, конечно, не может, — но факт.

— И тяжелое положение?

— Не очень. Выздоравливает — и будет работать. И не думай, я, во всяком случае, не думаю, что это связано с его конфликтными ситуациями.

— Но как же я сейчас к нему пойду: ему только хуже будет.

— Ты о себе думай, а не о нем. Впрочем, ты это и делаешь. Да, если придешь, ему будет хуже!

— Я немедленно пошлю ребят к нему. Ему ничего не нужно, а?

— Ох и дурак ты, прошлое. Или негодяй? Не надо посылать — ему уже лучше. Мне просто хотелось доказать себе, что прошлое не такое уж плохое… Будь счастлив, милый, в будущем. Как хорошо, что мы говорим в машинку, в телефон, как несуществующие, не в яви.

— Люсь…

— Знаешь, а тяжело будет будущим историкам, и твоим биографам тоже будет тяжело. Раньше ведь, если кто хочет сделать что-нибудь хорошее или плохое, выручить кого-нибудь или утопить, записочки писал, письма, реляции клал на бумажечки — и все в конце концов находилось в архивах. А сейчас хоть бумажка еще важнее, а все по телефону решается. Тяжело будет твоим биографам, — например, этот разговор для них пропадет…

— Люсь…

— Ну ладно, прощай.

— Лю…

Крак! — Люся бросила трубку, положила свою голову на ладони и стала смотреть в стенку на расписание дежурств. Приподнялась, что-то исправила в расписании, подошла к окну, закурила, стала смотреть вниз.

А потом ушла. Пошла по коридору, по лестнице, по переходу между корпусами, опять по коридору, вошла в палату.

Сергей замахал ей руками:

— Прекрасно, как хорошо, что ты пришла.

— А что, Сереж? У тебя сегодня никто не был?

— Обижаешь? С кем ругалась? Набрала инерцию? Не надо.

— Что ты, Серенький. Я не для обиды — просто спросила.

— Были сегодня, были. А потом уснул. И мне сон снился. Мне сейчас все время сказочки снятся. А знаешь, я так, пожалуй, сказочником стану. Все время хочу их рассказывать — пока не забыл. Последствия болезни, а?

— Просто выздоравливаешь, наверное.

— Выздоравливаю! Был здоров — сказочки не снились и байки не рассказывал. Ты не спешишь?

— Нет. В отделении все закончила, а домой успею.

— Тогда послушай сказочку. Я только что записал ее. Вот до чего безделье доводит.

— Хватит предисловий — читай.

— Я читаю:

«Затуманенный, с отяжелевшей от смутных и тяжких размышлений головой, я лишь смежил вежды, как стали одолевать меня картины реалистические и абракадабрические вперемежку. И как всегда бывает вначале, при засыпании, появились какие-то сцены мелькающие, когда чувствуешь еще, что не спишь, но уже отключаешься, еще в мире, но уже и ушел, а вслед за тем, когда уже ушел, начинаются сновидения, которые утром и не помнишь — лишь одни ощущения и тяжесть либо легкость на душе, но по усиленному и нацеленному воспоминанию картины эти можно воссоздать, и постепенно они предстают пред тобой во всей красе или во всей гнусности, с прекрасной надеждой или гнетущим отчаянием, или просто никак, но воссоздаются.

Я заснул, вернее, еще засыпал, когда стали мелькать какие-то холмы, долины, люди, здания, действия, разговоры, слова отдельные, звуки, которые в конце концов слились в сплошной сон, хотя, как известно, сон сплошным быть не может, но то, что остается утром, есть ощущения, впечатления — они могут быть сплошны, стройны, несмотря на полную алогичность видений. Мне виделись люди, которые мирно жили и мирно разговаривали, мирно ели, спали, любили, как вдруг кто-то, нарочно или случайно, с целью или без цели, с надеждой на грядущее лучшее или бездумно, обосновывая свое действо или стихийно-импульсивно, — на это сон слеп, — но кто-то неверным или верным движением членов своих выбил кому-то глаз. И этому кому-то, внезапно одноглазому, вполглаза привиделось, или было испокон вдолблено, что правда восторжествует, коль выбьет он глаз обидчику; но, думая вполглаза, он не мог со своим одним глазом тягаться с этим кем-то, с двуглазым, и ближний его, то ли брат, то ли сын, то ли ближе еще кто, выбил глаз то ли основателю этого глазовышибательного движения, то ли его ближнему или близкому, а тот… и пошло по миру глазовышибание. Кое-кто оставался еще с двумя очами, а кто и с одним, а многие уже были и вовсе с двумя дырами, а то и вовсе ничего на месте глаз не было, ибо хирургия к тому времени больших успехов достигла, и могли хирурги полностью восстановить лицо, ликвидируя эти дыры, иногда кровоточащие, иногда гноящиеся. Создавать могли хирурги полную гладкость, чистую, того же цвета, что и все лицо, и совсем без рубцов безо всяких».

Коллеги меня простят, а? Ты простишь, а?

— Читай, читай дальше.

— «Но, с другой стороны, стал замечать я, что солнце вроде бы стало меньше светить или просто темнее стало. То ли казалось мне, то ли действительно получалось, что и солнце нашими глазами освещалось. И наконец нет людей зрячих — всеобщая слепота… полная темнота.

Я не знаю, сколько времени длился этот сон, как мы никогда не знаем, сколько времени наши сновидения длятся, — время в снах течет по своим законам, нам неизвестным пока. Течет ли оно вперед, а может, и вспять — не знаем. Иногда, точно вычислив, что спали две минуты, мы с удивлением вспоминаем целую жизнь, прожитую в эти минуты или даже минутицы.

Я не знаю, длилось ли это видение слепопреставления минуту, час или полночи, я точно знаю, что не всю ночь, потому что помню и другую часть сна, хоть и не знаю, были эти два сна последовательны, или параллельны, иль перемежались, переплетались».

Снилось-то днем мне, но, для гладкости, про ночь написал.

— Не объясняй. Какая разница?

— «Я отделил их здесь просто потому, что удобнее, так как дальше… Мне виделось движение, связанное с зубовышибательством, когда люди за каждый выбитый зуб выбивали тоже зубы, и как люди остались без зубов все. Лишившись всех зубов у всех людей, Земля перестала говорить о процветании и перспективах, перестала говорить не только о перспективах светлых, но и всяких, ибо не было зубов и наступил всеобщий голод.

Глупый, очень глупый сон посетил меня.

Проснулся я с сознанием, что у меня наступает обычный операционный день, что предстоит мне сегодня делать резекцию желудка по поводу рака и ампутацию ноги по поводу гангрены. Встаю и иду. Удалю желудок и ногу удалю, если по дороге ничего не случится».

А конец и вовсе для гладкости, для литературы, литературщины: лежу и пишу сказочки. Ты приходи почаще, я лучше тебе их буду читать, а то еще вдруг кому-нибудь прочту — стыд-то какой.

— А ты все о возмездии думаешь?

— Дура ты. Это я так. Действительно приснилось.

— Тебе вставать разрешили?

— Еще два дня лежать. А чувствую я себя хорошо. Глупо — лежу здоровый как бес. Уверен, что медицина, коллеги-терапевты ошибаются: не надо, по-моему, с таким маленьким инфарктиком так долго лежать. Физически здоров, а психологически развалина.

— Ну уж ты, пожалуйста, без новаций, уж долежи два дня.

— Так и делаю. А встанешь, выйдешь — и что?! На работу? Куда? Еще неизвестно, что будет со мной.

— Выйдешь, тогда и будешь думать. Ну, ты лежи, а я пойду. Такое у нас разделение труда на сегодня.

ЧЕГО ХОЧЕТ ЖЕНЩИНА — ХОЧЕТ БОГ

Десять часов. А это значит, что сестра входит в палату и говорит: «Спать пора», а за этим следует наступление темноты, потому что вслед за словом идет дело — сестра выключает свет.

Обычно Сергей в это время включает маленькую, о пятнадцати свечах, лампочку с колпачком-абажурчиком и кронштейником, прикрепляющимся прищепочной непосредственно к книге, и читает.

Вообще-то в больнице не разрешают читать после отбоя, но для Сергея, как для врача, делали исключение. Впрочем, исключение делали для всех желающих, а не только для врачей, но желающих читать по вечерам было мало. А вот о том, что в больнице не было телевизора, жалели многие. Сергей тоже включался в обсуждение этой проблемы, но он говорил при этом, что настоящая книга и телевизор так же относятся к жизни, как «Война и мир» и «Бородинская панорама» к войне двенадцатого года. А потом он ругал себя за непреодоленную жажду резонерства и занудство.

Когда в палате наступала темнота, Сергей начинал читать, а часто в палате завязывались длительные беседы, которые почему-то без света оказывались теплее и терпимее. Если в палате при этом никто не спал, то и сестры на эти недопустимые долгие разговоры в темноте смотрели сквозь пальцы.

Палата маленькая — четыре человека всего, и, как правило, можно было всегда договориться о вечернем времяпрепровождении.

Разногласия в палате возникали, лишь когда вставал вопрос о состоянии форточки и качестве воздуха и температуры внутри и снаружи. Взгляды на проветривание были разные. Впрочем, нюансов точек зрения было не много — только на уровне «да — нет». Сергей обычно старался сглаживать эти форточные противоречия, рассказывая к случаю какую-нибудь байку, — как говорится, «тискал роман» собственного сочинения из жизни докторов. Однако в нынешнее, так сказать, отчетное вечернее время такого повода для дебатов не было, все жители палаты были настроены мирно.

— А не хорошо все ж, доктор, — больные часто называли Сергея доктором, хотя он и не справлял свои функции, данные ему образованием, а был такой же больной, как и они, его сопалатники, — вот вам говорят все анализы, а нам нет.

— А вам непонятно почему? Ведь так просто говорить.

— Все равно, доктор. Нам-то обидно. На обходе врач садится около вас, показывает историю болезни. Нечестно. И пускают к вам больше, чем к нам.

— При чем тут честность! — Сергей продолжал мирно отвечать на мирные упреки. — Просто я понимаю, и скрывать от меня — значит зародить во мне подозрения без всяких к тому оснований. А пускают — верно, но ведь, опять же, доктор я, ребята, не судите, свой, до костей своих свой я им, а!

— А мы-то тоже люди — нечестно. Мы тоже хотим знать, что у нас. Скажите, а если б не было в этой больнице вашего знакомого доктора, все равно б давали анализы и пускали?

— Конечно.

— А ты, доктор, в эту больницу из-за нее, что ли, лег? — вступил в дискуссию еще один больной.

— Я ж, по-моему, рассказывал вам: инфаркт у меня в машине, в такси случился — шофер отвез в ближайшую больницу. Я даже не смотрел куда — худо мне было. А мы с ней раньше вместе работали. Она здесь недавно.

— Нет, ты не так рассказывал. Сказал, что в дороге случилось и ты приехал сюда сам, без «скорой». — Этот больной приблизительно одного возраста с Сергеем, поэтому он его на «ты» величает, но отдает дань образованию — «доктором». А помоложе который — на «вы» и тоже «доктором». А третий больной, постарше, — только Сергеем Павловичем.

— Да, удивительно, Сергей Павлович, как нас, так сказать, настигают болезни. Вот вас в машине. А я урок вел. И, надо сказать, довел его до конца. Лишь в учительской я, некоторым образом, сдал, и пришлось звонить в неотложку.

— Доктор, а вы язву желудка резали?

— Конечно. Оперировал.

— Мне говорят, что, если сейчас лечение эффекта не даст, надо резать. Соглашаться? Вот я и говорю про честность — показали бы мне анализы. Меня же резать! Несправедливо резать, не объясняя.

— Вы ищете справедливости, или здоровья? Они вам объясняют, но не могут они вам, как мне, показывать. Мне, например, показывают электрокардиограмму и говорят: «Зубец Т стал положительным, а зубец Q практически исчез». И я понимаю. А что вам говорить? «Вот посмотрите, на задней стенке луковицы ниша». Так? Ерунда ведь для вас.

— Верно, но лучше бы они не при мне вам все про вас говорили.

— Это, может быть, и верно.

— А ты как, доктор, почему заболел, расскажи?

— А черт его знает как… Были вот у меня неприятности всякие. И официальные неприятности, и вообще, тошно на душе было.

— А-а! По амурной части, наверное?

— Нет. Все чисто медицинское. Был я неверен в своих действиях. А может, и вообще неправ. Теперь думаю так, а потому болезнь, так сказать, расцениваю как наказание. — Сергей хохотнул. — Так вот, ехал я в такси, думал про что-то, и вдруг как схватит, сожмет сердце, пот сразу выступил, хоть зима и холод, еле языком ворочать стал, только и сказал шоферу, что плохо мне, чтоб в ближайшую больницу гнал. Он и не спрашивал меня больше ни о чем, — видно, выглядел я достаточно красноречиво, — сюда и привез. Вот и все. Так что не по блату, а по чести и справедливости, а также по велению судьбы я и попал сюда.

— Честно. Никто и не говорит про честность. А у доктора в любой больнице блат сам по себе получается.

— А хотите, я вам насчет честности и блата сказочку медицинскую расскажу? Только если вы ничего не поймете — спросите потом, а меня не перебивайте: я слагать буду — запутаете.

— Давай, доктор, давай.

— Да, Сергей Павлович, очень мне нравятся ваши историйки скорбные. Вроде бы и впрямь скорбные, а как-то вдохновляют. Наверное, так же в тюрьмах радуются уголовники пересказу всяких романов, когда в компанию, в камеру, попадает интеллигент. Интеллигент, знакомый с литературой и обладающий памятью.

— Хотите сказать, что в больнице как в тюрьме? Что вы на положении заключенных? Ну что ж, пусть будет так. Слушайте…

«У меня тогда целую неделю болела рука. Я с трудом ею двигал и с еще большим трудом работал, что было довольно наглядно, и все мои коллеги это видели и иногда даже спрашивали: „А не болит ли у тебя рука?“ Я отвечал, что болит. А они спрашивали: „А не болит ли она слишком?“ Я отвечал, что болит слишком. А тогда они говорили: „Надо бы заняться ею“. Я соглашался с моими коллегами-докторами и смотрел свою руку. А они меня через некоторое время спрашивали: „Ну что?“ И я им говорил, что отек нарастает и даже появляется краснота. Они говорили: „Надо же! А температура есть?“ Я отвечал, что пока еще нет. И тогда они высказывали мнение: „Смотри, как бы флегмона не началась“ — и давали советы. И я опять отвечал, что действительно похоже на начинающуюся флегмону, и что их рекомендации обязательно буду выполнять, и что уже даже начал все это делать.

Они не говорили мне: «Ну покажи же твою руку», а я им не говорил, чтобы они посмотрели ее. Они, наверное, не хотели быть назойливыми и неделикатными: ведь у нас много хирургов разной квалификации, и они могли думать, что я кого-нибудь из них предпочитаю, кого считаю наиболее квалифицированными. А я ни к кому не обращался, потому что, обратившись к одному, я мог невольно обидеть другого, а еще потому, что я никогда ничего не просил ни у кого: ведь люди окружающие всегда знают в основном, что мне нужно, а значит, могут и сами предложить, — зачем же я буду к ним обращаться.

А может быть, я думал, что, попросив кого-нибудь о чем-нибудь, я буду вынужден следить за их нуждами, откликаться на их беды и недуги. Я не знаю, что мною руководило, но я никогда никого ни о чем не просил и никогда никому ничего не предлагал. Правда, я всегда все делал, если меня о чем-нибудь попросят, но никогда не делал ничего ни для кого с энтузиазмом, хотя быстро, четко и обязательно.

Поэтому я не знаю, не могу теперь сказать, почему никто не предложил мне свою помощь, и дело дошло до высокой температуры, до настоящей флегмоны, до того, что пришлось мне приехать к себе в больницу вечером и сделал мне операцию дежурный наш хирург. Сделал он хорошо — я никого не обидел, никого не выбирал, никого ни о чем не просил, ни у кого не одалживался. Я, как и все не связанные с медициной, приехал в больницу, и мне в общем порядке, как для всех, сделали операцию.

В больнице я не лежал, а ходил к нам в отделение на перевязки и очень скоро стал работать, хотя и не мог оперировать, так как в руке у меня был гнойный процесс, а это не давало мне права принимать участия в операциях.

Перед началом работы я приходил в перевязочную и просил сестер перевязать меня. Я приносил с собой свой бинт, свой йод, свою мазь для перевязок, чтоб никто не мог упрекнуть меня в том, что я пользуюсь казенным имуществом. Мне говорили сестры: «Зачем вы это делаете? У нас все это есть». Но я не вдавался в объяснения и не искал убедительных аргументов. Я продолжал лечиться, как привык жить, и невероятно гордился ночью, когда я один на один был с собой, со своей честностью. Почему-то я не гордился тем, что дышу, или сплю, или разговариваю.

Годы шли, и естественно, но странным образом менялся я. Менялись мои воззрения на мир и на окружающих меня людей, на творящиеся вокруг меня деяния.

Я, например, с детства ходил в очках. Я смотрел на проходящих мимо меня женщин и девушек, и всегда казалось, что мимо ходит необычайно мало красивых, симпатичных женских лиц и фигур. Но по мере моего возмужания, а может быть, даже старения все больше и больше я встречал на пути своем привлекательных женщин и девушек, и я решил, что просто с годами становлюсь менее взыскательным, а иногда называл… вернее, считал себя менее нетерпимым. Я и сейчас не могу сказать, что ж это — невзыскательность или терпимость. Хотя, наверное, если я имел с ними дело, как с собой, — это была, по-видимому, невзыскательность; а если просто не судил их — терпимость.

Годы шли, зрение мое менялось, у меня уменьшилась близорукость и наконец наступила и стала нарастать возрастная дальнозоркость, и вскоре я снял очки и стал ходить без очков и вдруг обнаружил, что все те, кого я считал привлекательными, оказываются столь же неприемлемы, как и в молодые годы. Наверное, очки столь странным образом видоизменяли мир и людей.

История с рукой уже постепенно начала забываться, и боли стали проходить, и я уже работал и оперировал, как всегда, в полную силу, в свою силу, в какую оперировал до болезни, когда ко мне обратились и сообщили, что меня ввели в комиссию по инвентаризации имущества больницы, предупредили, что никакой у меня дополнительной обременяющей работы не будет, но просто время от времени я буду подписывать акты о списании обветшалого, или сломанного, или просто отработанного, или морально устаревшего имущества (впрочем, у нас редко что-нибудь морально устаревает, чаще напрасно что-то приобретается), а ко мне обратились просто потому, что всем известна моя скрупулезная честность, и фамилия моя под актом таким будет в каком-то смысле гарантией истинности ситуации.

Я подписывал эти акты, но невольно стал следить за тем, каким образом и достаточно ли полноценно используется наше больничное имущество. Я обратил внимание, что многие мои коллеги-врачи, болея, используют не свои лекарства, а больничные, дежурные сестры иногда едят больничную еду, пользуются больничным перевязочным материалом — ватой и марлей, и многое тому подобное заметил я, вернее, обратил на это свое внимание, столь многое, что всего и не перечислишь.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14